Текст книги "Горный ветер. Не отдавай королеву. Медленный гавот"
Автор книги: Сергей Сартаков
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 46 страниц)
Я выхватил из кармана заранее приготовленные деньги и, когда Шура подбежала ко мне, всунул ей в руку.
Мы, кажется, совершенно одновременно сказали: я – «Это за Леньку», она – «Костенька, как я рада», – и получилось, что Шура обрадовалась именно тому, что я ей отдал деньги.
Но это был всего один какой-то момент, а потом Шура разжала ладонь, увидела в ней смятые бумажки, все поняла и сразу помертвела.
– Костя, за что? – сказала она. И эти слова звучали так: за что ты меня ударил?
Но я сделал вид, будто не разобрался в тоне ее вопроса, и ответил прямо на прямые слова:
– За воду. Ленька забыл рассчитаться.
Шура стояла, держа перед собой полураскрытую ладонь и глядя на деньги так, словно в руке у нее лежала красивенькая убитая птичка.
Я хотел сказать: «До свидания, Шура. Извини. Тороплюсь. К сыну. А деньги законные твои». Но Шура подняла глаза, грустные, со слезинками, и я ничего не сказал.
– Костя, как ты мог?.. Я с открытой душой… Костя, неужели если бы я к тебе пришла и выпила стакан чая, ты взял бы с меня деньги?
– Чай в гостях – это дело вовсе другое, – сказал я. – Пожалуйста, приходи, всегда буду рад. – Я повел рукой и опять увидел в ней пачку печенья. – Вот, пожалуйста.
– Да? С печеньем? С моим любимым? – И, как солнце сквозь тучу, сквозь грусть в глазах Шура вдруг улыбнулась. – Правда, приглашаешь?
– Набережная, пять, квартира семь, – не думая, сказал я. И уже совсем ни к чему прибавил: – Я в отпуске, все время дома.
У тележки ожидающие волновались все больше. Кто-то там, кажется, пробовал даже сам налить воду.
– Костенька, тебе живется хорошо? – спросила Шура.
– А почему бы плохо?
Шура потупилась.
– Нет, а я очень несчастливая в жизни. Ох, Костенька…
Мимо прошел какой-то мужчина. На ходу бросил в оттопырившийся карман передника Шуры две белые монетки.
– Замечтались? Кто из вас кассир? Получи. Тридцать пять копеек. Один с сиропом.
Мне сделалось стыдно вдвойне. И оттого, что нас уже начинают обидно разыгрывать, и оттого, что мне давно бы уже следовало быть дома, а я стою и не знаю, как закончить разговор. Шура свободной рукой – в другой она все еще держала мои деньги – вынула монетки из кармана, встряхнула.
– Тут не тридцать пять копеек, а сорок, – сказала она. И всунула их мне в руку совсем так, как недавно я всунул ей свои десять рублей. – Возьми на счастье. Они от хорошего человека. И чтобы у тебя всегда и во всем было не тридцать пять, а сорок. – И сразу же повернулась, пошла. Остановилась, сказала через плечо: – До скорого! А на эти, – подняла кулачок, – на эти я тебе подарок куплю. Взять их себе я никак не могу.
Она принесла свой подарок в тот же вечер, совсем уже в сумерки, когда с реки ползла в окно приятная прохлада, настоянная на запахе молодых тополей. Ленька, опавший, как надутая резиновая лягушка после прокола, спал, разметавшись поверх одеяла. Алешка в своей кроватке работал руками и ногами, добровольно делал физкультурную зарядку и при этом смеялся так, словно читал «Золотого теленка» Ильфа и Петрова. Я по-настоящему читал в это время. Только не «Золотого теленка», а книгу «Мать и дитя», потому что, когда заплачет малыш, поздно по книге справляться, отчего он плачет. Алешка смеялся, а меня мороз подирал по коже: я как раз добрался до главы об инфекционных болезнях, и все эти голодные, злые стаи разных микробов и вирусов, казалось мне, как волки, ляскают зубами у меня за спиной, готовясь сожрать Алешку.
– Костенька…
Я не заметил, когда она вошла. И пожалуй, даже обрадовался, потому что теперь мне – хочешь не хочешь, а нужно было прервать свое страшное чтение. Я вскочил, сказал: «А!» – и хотел подать ей стул, но Шура уже подбежала к Алешке. Глянула, отступила и снова подалась вперед, наклонилась над кроваткой, и, я удивляюсь, Алешка ни капельки не смутился, не испугался, только еще сильнее заработал руками и ногами. Испугалась Шура. Во всяком случае, голос у нее дрожал, когда она спрашивала;
– Это твой?
– А чей же? – с гордостью сказал я. – Шаха персидского, что ли?
– Поздравляю, – тихо сказала Шура. Помолчала. – Просто не знала я. – Подергала как-то странно плечами. В руках у нее был маленький сверток. Она положила его в кроватку к Алешке. – Вот, Костенька, хотела я подшутить над тобой, подарок принесла, оказалось, не тебе, зато очень точно по адресу. – Обвела взглядом комнату, заметила над кроватью большую фотографическую карточку: рядышком я с Машей. – Она?
И это слово меня страшно обидело, будто буравом сердце мне просверлило.
– Нет, – сказал я, – это не «она». Это Мария Степановна Барбина.
На эти мои слова и, во всяком случае, на то, как они были сказаны, можно было тоже обидеться, но Шура не обиделась. Или просто не подала виду.
– Сильно любишь, – сказала и грустно и ласково. А сама все глядела на фотографию, в нижнем левом углу которой было крупно написано Машиной рукой: «После нашего ледохода». – Конечно, только она и могла… Желаю счастья. Большого счастья! Маша – чудесный, прекраснейший человек. Дорогая моя подружка.
Теперь я не знал, что сказать. Слова Шуры были все очень хорошие, душевные, теплые, и только «дорогая моя подружка» отдавали какой-то неправдой. Маша и Шура подружками никогда не были, хотя и служили вместе на одном теплоходе. И я не знаю, как дальше сложился бы у нас разговор, но именно в этот момент горько заплакал Алешка – так, как всегда он плачет, отправляясь в плавание. Я бросился к нему, но Шура меня опередила, выхватила парня из кроватки, расцеловала в обе щеки, совсем так, как делала Маша, легонько шлепнула его по круглому месту и прижала к себе.
– Ух ты, лапочка мой, ух ты, золотушечка, – зашептала. – Ую-ю-юй, какие мы мокренькие… да тепленькие… Ну? А где наши сухие рубашечки? А? Котеночек миленький… Цыпа сладенькая…
И еще, еще все такое же, что даже выговорить мне мужским языком очень трудно.
Когда при мне Алешка отправляется в плавание, я ему говорю: «Стоп, капитан! Поставить насосы. Заделать пробоины. Полный вперед!» Алешка команду мою принимает с удовольствием. Маша ему в общем тоже не льстит. Но, представьте себе, «цыпы» и «лапы» эти понравились ему еще больше, чем мои и Машины простые слова; и он все время так и лип к Шуре, пока та переодевала его в сухое. Кстати сказать, в красивенькую, с голубыми лентами рубашонку, которую принесла с собой. Вот, оказывается, какой у нее для меня был приготовлен «подарок».
Ну, как потом мы оба укладывали спать «цыпу» и «лапу», это не очень существенно. Важно, что Шура тогда пробыла у меня, пожалуй, больше часа, и если о чем и говорила, то главным образом об Алешке и Маше – какие они милые. И я кипятил чай. Но когда чай был готов, я вдруг вспомнил, что мы с Ленькой вдвоем уже съели все принесенное мной из «Гастронома»: и омуля и печенье. Остался только сахар и черный хлеб. Шура это, наверное, поняла. Она сразу же заспешила, сказала:
– Спасибо, Костенька. Поздно уже. Я лучше когда-нибудь после зайду. Можно? – И убежала.
Тут мне остается сказать только, что пришла она снова, и на следующий же день. И тоже поздним вечером, когда закончила работу. Постирала и выгладила пеленки, хотя это превосходно умеем делать и мы с Ленькой, нажарила из наших запасов яичницы с колбасой, хотя опять-таки, даже завязав глаза, каждый из нас мог это сделать, но больше всего по времени тютюнькалась с Алешкой и пела ему песенку «Твой отец был храбрый воин». И все время расхваливала Машу, Алешку и даже Леньку. А о себе ничего не рассказывала. Только раза два повторила, что в жизни она неудачница, что рано родилась – жить бы ей при коммунизме; и как-то вовсе мимоходом упомянула, что все эти четыре года провела на Крайнем Севере. Весь вечер она сосала одну и ту же леденцовую конфетку «барбарис». Ленька за это время прикончил все остальные. Конфеты принесла как гостинец Шура.
После этого она заходила не так часто, а если сказать точнее, была еще четыре раза. За девять дней. И, я бы сказал, давала концерт по прежней программе, если не считать сообщения: «Получила письмо от Шахворостова. Просит тебе передать привет». Но я никак на эти слова не отозвался. Во-первых, Шахворостов мне давно не друг, и я его терпеть не могу; во-вторых, парень посажен на год в тюрьму за хулиганство, и кому же приятно ни с того ни с сего получить от такого персональный привет. Я сделал вид, будто вовсе не слышал. Но Шура по лицу моему, должно быть, все поняла и тут же прибавила:
– С чего он написал мне? Не понимаю. Как узнал мой адрес? Тоже не знаю. Я этого Шахворостова почти совершенно не помню. Кажется, это у него была бритая голова и вся в ямках?
Я пробурчал:
– Ну да, тот самый.
А сам подумал: «Хотя и четыре года прошло, но как может Шура не помнить Илью, когда подарки от него принимала, липовую посылку по его просьбе сделала, чтобы пароход на пристани, нужной Илье, остановился, а когда за это попала сама под увольнение – Шахворостов ей где-то на Севере и новую работу нашел».
Но на этом разговор наш о Шахворостове прекратился. Шура стала расспрашивать, любит ли Маша носить дорогие ювелирные украшения. Я ответил: «Пожалуй, нет». А Шура сказала, что это и очень хорошо, что раньше она сама любила наряжаться, а теперь предпочитает одеваться скромно и просто, без всяких дикарских погремушек.
Последний раз она приходила вчера. Степан Петрович, тесть, спросил меня:
– Константин, что это за девица так часто к тебе стала захаживать?
Степан Петрович все время пропадает на реке – начало навигации, но квартиры наши напротив, и Шуру он каким-то образом видит. Представьте себе, я стал в тупик.
Действительно! Начал объяснять, что это моя давняя знакомая и Машина подруга, а ходит она, наверно, от доброго сердца, чтобы помочь мне, пока я один, управляться с Алешкой. Степан Петрович покрутил головой: «Лучше бы она не ходила». Я про себя подумал, что, пожалуй, и вправду это было бы лучше. Но как человеку об этом сказать?
И, собственно говоря, что худого, если Шура от доброго сердца приходит?
Глава третья
«Наш ледоход»
У Ильи Шахворостова обе руки, грудь и спина в татуировке. Когда-то он мне хвалился:
– Это, брат, не просто для красоты сделано, хотя и красота сама по себе в этом тоже есть. Татуировка – навек, она никогда не смывается. Что запишешь на теле, держи и в душе всю жизнь.
Он объяснял свою. На груди якорь, чайка и волны. Это понятно каждому: существо матросской души. А вот на животе веером три карты: дама треф, девятка червей и туз бубновый – это, оказывается, личный «фарт». Придет в игре одна из таких карт, ставь на нее сколько есть; все три вместе сойдутся – и головы не жалей. На левой руке изображено сердце, пронзенное кинжалом, и подпись: «Готов за друга». Я спросил тогда Шахворостова.:
– А сердце собственное?
Он ответил:
– Понадобится, так и собственное.
И получилось – сперва-то чужое. На правой руке от плеча до локтя целая лесенка: звезда, целующиеся голуби, девица в профиль, имя Галочка и накрест сложенные берцовые кости. Все вместе означало: любовь под звездами и верность до гроба. Я спросил Шахворостова, давно ли умерла эта Галочка, почему я ее никогда не видал, хотя живу с Ильей в одном доме и вместе работаю. Он только пожал плечами.
– Дурак! Как же ты мог ее видеть? С Галкой мы встретились в доме отдыха. Там у нас под звездами и любовь состоялась. А теперь Галка замужем. Но любовь не забыта. Понял?
Когда с Машей мы поженились, Шахворостов предложил и мне сделать такую же татуировку. Накалывать он сам умел. Я сказал, что не хочу себе портить кожу. Он понял по-своему, подмигнул:
– Ага? Значит, временная? На пробу?
И я едва удержался, чтобы кулаком не опрокинуть его на спину снова, как я уже сделал однажды на теплоходе «Родина» за оскорбление Шуры и о чем Илья поклялся запомнить навечно даже без татуировки.
Действительно, он не забыл. Время от времени напоминал об этом, не поймешь – всерьез или в шутку: «Костя, ну и лекарственный кулак у тебя! Начисто всякую дурь из головы вышибает. Ты не собираешься доктором стать?» Это с оттенком шутки. А серьезнее: «Барбин, ты не забыл, долгу за тобой три тысячи? Мне позарез деньги нужны». (Тремя тысячами «долгу» за мной Шахворостов считал ту прибыль, которую мог он получить на продаже соболей и кедровых орехов, а я не дал «оборот» ему сделать, тот самый «оборот» при помощи липовой посылки, из-за которого и Шура пострадала). Ни на то, ни на другое вообще я не отзывался. Только раз он вывел все же меня из терпения.
– Знаешь, Илья, – сказал я ему, – может, вправду давай повторим? – Приподнял я кулак. И он сразу попятился.
А вскоре после этого Илью и посадили за хулиганство.
В буфете кино «Октябрь» он с кем-то подрался и в свалке совершенно посторонней женщине пивной бутылкой проломил голову. И пошел на год за железную решетку. Я бы его там годиков пять продержал. Ну, подумайте сами: на работе он первый лодырь; денег у него много – «сестра посылает»! Лишние деньги, ясно, карман сверлят – водочка, а от нее потом и свист, и дикие глаза, и бутылки на чужие головы. Но Маша в тот раз сказала:
– Как мы все-таки недоглядели этого человека. Костя, в этом ты больше других виноват. Столько лет ты и живешь с ним рядом и работаешь вместе!
И я согласился, что, конечно, я больше всех виноват.
Маша засмеялась:
– Ладно, Костя, не будем ссориться. А вот выйдет Шахворостов на свободу, ты им займись поплотнее.
И я сказал:
– Займусь. – Но при этом у меня сильно зачесались ладони.
Да. И вот теперь этот самый Илья не кому-нибудь, а именно мне, и притом почему-то еще через Шуру, шлет свой привет!
Бывает, щелкаешь кедровые орехи, идут все сладкие, сладкие, и вдруг жгучей горечью опалит тебе рот: попался гнилой. И долго потом не можешь ничем заесть этот противный вкус, хотя и попалось на зуб всего-навсего одно порченое ядрышко.
Так вот и с приветом от Шахворостова. Казалось бы, сущий пустяк, а настроение мне он на несколько дней испортил.
Решил я Маше послать письмо. Не специально по поводу привета Ильи, но все же упомянуть и о нем. Интересно, как отзовется Маша? Но вообще я скажу, писать письма – для меня все равно что усы себе по волоску выщипывать: дернешь и остановишься – три-четыре слова напишешь и думаешь: «О чем бы еще?» Больше как на десять строчек мне мыслей для письма никак не найти. А Маша находит. Она может, как Фридрих Энгельс, письмо на сорока страницах написать. И будет интересно.
Сел я за стол, положил перед собой лист бумаги, начал легко:
«Красноярск. 26 мая 1956 года.
Здравствуй, Маша! Как твои дела? У нас, в общем, все как было. Живем хорошо…»
А дальше – пусто в голове. Новостей никаких не припомню. Не начинать же сразу с Шахворостова! И потянуло у меня глаза от листа бумаги куда-то вбок, потом к потолку, потом я вспомнил, что надо бы подтянуть гирьку у часов-ходиков, потом проверил, крепко ли спит Алешка, потом вдернул себе в ботинки новые шнурки, потом…
Словом, когда я снова вернулся к столу, чтобы закончить письмо, мысли кое-какие у меня шевелились, но мне захотелось сперва посмотреть на Машу. Я снял со стены и вытащил из рамки фотокарточку, на которой мы оба изображены были рядом, оба удивительно красивые, и стал вглядываться в черты Машиного лица. Глядел до тех пор, пока оно не стало совершенно живым. Ласково моргнули ресницы, левая бровь улыбчиво поползла вверх, и от этого сразу теплые лучики согрели ей глаза, а губы шевельнулись так, будто она зубами старалась поймать скользкое зернышко. Фотография была обыкновенная, серая, но я хорошо видел на ней цвет Машиных глаз – синих, пожалуй, даже чуточку сзелена, как вода в осенней Ангаре, когда ее просвечивает до дна прямое, горячее солнце. И вместо того чтобы писать, я с Машей стал разговаривать. Конечно, не вслух, и даже не шепотом, и даже без слов, но мы полностью понимали друг друга.
Внизу на карточке была сделана надпись: «После нашего ледохода». В этот день мы с Машей расписывались в загсе. Выйдя оттуда, снялись. И в этот же день, между прочим, Илья Шахворостов как раз и предлагал мне испоганить кожу татуировкой, будто какая-нибудь там голубая змея или пронзенное кинжалом сердце помогли бы мне закрепить память о нашем счастливом дне лучше, чем эта вот карточка, глядя на которую можно и разговаривать с Машей и вместе с ней можно снова пойти на «наш ледоход».
Почему он «наш»?
Вот почему.
Не знаю, очень ли сильно природу любите вы. И если любите, то что в ней для вас самое дорогое? Какие события в ней больше всего берут вас за сердце? Мне, например, в природе нравятся любые явления, даже пыль и грязь. Короче говоря, нет ничего такого, что заставляло бы кривить губы. Но что больше всего мне дорого – это восход солнца на Столбах и ледоход на Енисее.
У Енисея есть своя особенность – он взламывается чаще всего только ночью. Во всяком случае, я не помню, чтобы Енисей тронулся среди белого дня.
Смотреть на ледоход очень интересно. Когда Енисей пойдет полным ходом, вся набережная в Красноярске усеяна людьми, и многие, чтобы поглядеть на такое красивое зрелище, под разными предлогами удирают с работы, тем более что одно время о первой подвижке льда город оповещался гудками электростанции и железнодорожных мастерских. Теперь этого не делают, но люди все равно каким-то образом узнают о начале ледохода и прибегают к реке даже с самых дальних концов города.
Я сказал: «Смотреть на ледоход интересно». Даже с набережной. Правильно. Спору нет. Но если разобраться поглубже, это все равно, что в светлый майский день любоваться золотым солнышком, когда оно стоит уже высоко над крышами домов. Главное в красоте солнца – это его восход. Заметить самую тонкую белую полоску рассвета, проследить, как она нальется розовой, а потом багрово-красной силой, как разбежится чуть не во все небо, охватив его сочным, словно бы льющимся заревом, и, наконец, над горой обозначится маленький светлый глазок, который смотрит пока еще не на тебя, а куда-то выше, на бело-розовое облако: смотрит, смотрит туда и вдруг мигнет и тебе, и тогда сразу из-за горы низко протянется тонкий и длинный золотой луч, который – верите? – можно успеть схватить рукой, прежде чем он пролетит мимо.
Так и ледоход на Енисее. Его, чтобы понять и прочувствовать, нужно наблюдать обязательно из темной ночной тишины, с того самого первого и дорогого момента, когда еще где-то на песке ворчливым вздохом чуть-чуть хлюпнет прибывающая вода, которой уже совершенно невмоготу, надоело держать на себе тяжелый зимний лед.
В городе, хоть всю ночь просиди на берегу, настоящей красоты ледохода все равно не увидишь, не почувствуешь. Во-первых, шумно, а начинает Енисей всегда с самой тихой музыки. Во-вторых, лед здесь у берегов весь автомашинами изломан, измят, а на середине реки – дорогами пересеченный, подтаявший там, где природой ему еще не положено бы таять. И в-третьих, чтобы спокойнее был ледоход, Енисей от самого железнодорожного моста и до затона загодя весь издырявят взрывчаткой. После этого, пожалуйста, любуйтесь, как поплывет ледяная каша.
Надо уходить за город. И подальше. Но как определишь заранее точно, в какой именно день, вернее ночь, тронется Енисей? Скажете, есть синоптики… Ну, насчет синоптиков у меня давно свое особое мнение. Есть поговорка у солдат: минер ошибается только один раз в жизни. Я бы повернул ее на другой манер. Синоптик не ошибается только один раз в жизни: когда с этой работы на другую уходит. Короче говоря, в том году прогноз был объявлен, не важно, на какое именно число, но главное, в ночь с пятницы на субботу. Куда ж тут за город? На работу потом опоздаешь. И мы с Машей всю ночь просидели на ступеньках управления пароходства, как гипсовые скульптуры, которые теперь расставлены в сквере вдоль всей набережной. А Енисей, конечно, не тронулся.
Нам повезло. Пошел он в ночь с субботы на воскресенье. Это была уже полностью наша ночь. И хотя у нас получались, по сути дела, третьи сутки без сна, мы с Машей надели ватные стеганки, брезентовые плащи, взяли спички, топор и забрались до темноты далеко вверх по Енисею, за Собакину речку, за известковый карьер, туда, где в реку уперлись отвесные утесы.
Сияла полная луна. Мы развели небольшой костер. Только бы пахло от него горьким дымком и трепыхались бы над землей желтые язычки пламени – тепла от него мы не требовали. Хватало своего. И кроме того, сама ночь была удивительно теплой – в ледоход я не запомню такой.
Не знаю, как вы, а я могу у костра сидеть бесконечно. И мне не будет скучно, потому что костер всегда тебе что-то рассказывает. Он живой и очень веселый. Но вдвоем с Машей сидели мы мало. То и дело вскакивали и бежали к реке. Вслушивались, как журчат в галечнике талые ручейки, как со стеклянным звоном рушатся игольчатые кромки приподнятого водой льда, как где-то в трещинах похрипывает воздух.
С верхней покатой площадки утеса часто падали мелкие камешки, туго ударялись во что-то мягкое, может быть, в нерастаявшие снежные сугробы или, наоборот, в размякшую глину. Иногда эти камешки широко рассыпались горошком или гнались друг за другом вперегонки. В тальниках ворочалась и хлопала крыльями бессонная птаха, никак, наверно, не могла подыскать для сидения удобный сучок. Шелестели сухими, прошлогодними листьями совсем уже не знаю кто: ранние жуки или полевые мыши. Словом, разных звуков был миллион, если вслушиваться в каждый, а в целом стояла неподвижная ночная тишина.
Маша спрашивала меня:
– Костя, неужели и сегодня Енисей не тронется?
К полуночи подул ветерок. У нас за утесом было затишье, но все-таки костер горел теперь неровно, языки пламени то взлетали высоко вверх, осыпая нас легким серым пеплом, то прижимались к земле, лизали влажный песок, и мелкие красные угольки катились нам под ноги, а дымом перехватывало дыхание. Мы тогда, как от комаров, отмахивались руками, хохотали и вытирали слезы, а Маша говорила:
– Зря мы, Костя, с тобой не взяли селедочки. Можно было вместо лука нарезать дым колечками…
Ветер притащил за собой облака. Они ползли быстро одно вслед за другим, и скоро луна погасла в их серости, а Енисей стал черный, словно бы вздутый, и трудно было понять, где на том берегу проходит его граница, граница гор и граница неба. Все постепенно слилось в сплошной мрак, и, если бы не живое пламя костра, можно было подумать, что нас закупорили в бочку – так сразу оборвался ветер и почему-то стало трудно дышать, словно бы тучи тяжестью своей легли нам на плечи.
После суматохи, поднятой ветром, наступила опять тишина, только теперь отдельные звуки; из каких она складывалась, были иными. Не трепыхала крыльями в тальниках птица, не скрипели сухими листьями жуки, зато сильнее и чаще стучали камни, падавшие вниз с утесов, и уже не хрипел сухой воздух в щелях между льдинами – там бурлила и клокотала рвущаяся наверх вода.
Маша протянула руку в темноту.
– Костя, дождик, – сказала она. – А теплый какой!
Вблизи не было никакого укрытия. Высокие голые скалы, мелкие тальники и песчано-галечная полоса берега, усыпанная побелевшим от времени кряжистым плавником. Даже небольшой шалашик сделать совершенно не из чего. Но если вскарабкаться вверх по узкому ущелью между скалами, там можно найти такие местечки, где камни козырьками низко нависли над щебенчатой осыпью. Вползти под них на животе, и тогда, пожалуйста, опрокидывай сверху хоть целое море.
– Как ты считаешь, Маша, – спросил я, – может, нам податься туда? Дождь, по всем приметам, будет большой.
– Костя, что ты! Спрятаться в норку? Подумай. Ведь это, может быть, наш последний ледоход!
Я не понял сразу, почему последний. Сказал, что помирать не собираюсь. Маша засмеялась:
– Да ведь через несколько лет Енисей перегородят плотиной. Какой же тогда ледоход? Случится ли еще до этого с тобой вот так прийти сюда? Как раз с субботы на воскресенье.
И я согласился, что, пожалуй, действительно это наш последний ледоход и, чтобы запомнить его на всю жизнь, мы не должны никуда уходить от реки. А Маша запела: «Пусть гром гремит, пускай пожар кругом, пожар кругом…»
Мне очень нравится этот марш. Почему теперь его не часто поют? Я стал подтягивать Маше и даже сам удивился, как складно у нас получилось. И тогда мы запели вторую песню, о том, что «до самой далекой планеты, друзья, уж не так далеко». И третью, где «недаром славится русская красавица…» И четвертую… И пятую… И еще много, много…
Голоса наши мягким эхом отдавались в скалах, будто там пел с нами и еще кто-то, а потом уплывали в непроглядную ночь над Енисеем, замирали на том берегу.
А дождь чего-то терпеливо ожидал. Все время сверху падали только отдельные редкие и очень тяжелые капли. Они постукивали, как градины, по нашим брезентовым плащам. Воздух становился все теплее, а чернота ночи все плотнее сжималась вокруг нас. Если бы не горящий костер, не золотое зарево от него, внутри которого мы находились, словно в сияющем солнечном шаре, – ночь, темнота поглотили бы, растворили нас в себе, и мы сделались бы только поющими голосами.
Между песнями мы слушали Енисей. В трещинах по-прежнему бурлила и клокотала вода, набираясь новых и новых сил, но лед на реке все еще оставался неподвижным. И мне становилось немного грустно оттого, что скоро здесь Енисею не на чем будет показать свою силу и удаль: плавно и спокойно он будет течь мимо Красноярска летом и зимой тоже, не замерзая, разве только в самые злые морозы подергиваясь дымящейся тонкой шугой. Я сказал об этом Маше. Она, как всегда, когда не очень со мной согласна, повела плечами.
– Ну как же так, Костя, ты говоришь? Почему Енисею не на чем будет показать свою силу? А турбины вон какие он станет ворочать! Электрическим светом пол-Сибири зальет. Ты, наверно, хотел сказать, прежней красоты у него не станет. Это правда. Мне ее тоже как-то жаль. Потому и хочется теперь наглядеться побольше. Но знаешь, Костя, Енисей… Все равно красоту свою Енисей потерять не может! Только она заменится у него другой, и к этой новой красоте нужно будет привыкнуть. Парусные корабли были очень хороши, и старым морякам пароходы, когда появились, тоже казались уродами. Моряки вот так же вздыхали: конец морской красе! А ты бы, Костя, захотел работать теперь вместо теплохода на паруснике? Ты бы с кем-нибудь согласился, что парусник прекраснее теплохода?
Я подумал немного. Вспомнил, в кино я смотрел «Адмирала Ушакова». Черт! Красивые все-таки были эти парусные корабли! Но подумал и еще. Действительно, поставь такой рядом с теплоходом и скажи мне: «Барбин, выбирай, которому из них быть на свете?» – не заколеблюсь, выберу теплоход. И даже по-Ленькиному терзаться не стану, что лучше – один теплоход или два парусника?
И я сказал Маше, что слова мои принимать всерьез не следует, что я все понимаю и что, когда не станет ледоходов, мы с ней все равно каждую весну будем приходить сюда и любоваться той новой красотой реки, которая после постройки ГЭС заменит нынешнюю. Маша сказала:
– Вот это правильно.
А я добавил, что зря не поступил на строительство гидростанции – самое главное в крае, – а заделался мостовиком, рабочим стройки, хотя тоже важной и нужной, но все же не такой почетной и знаменитой, как ГЭС. Маша тут снова повела плечами.
– Что же, строительство ГЭС… Там люди работают тоже по-разному: и хорошо и плохо. А надо работать везде одинаково, по-коммунистически.
Мне припомнился давний мой разговор на теплоходе «Родина» с академиком Рощиным. Иван Андреевич тогда, по сути дела, тоже к этому вел свою речь. Но Маша теперь ее как бы продолжила, пошла еще дальше Ивана Андреевича. И я спросил:
– А как ты понимаешь, Маша, «работать по-коммунистически»? Разве это не то же самое, что «работать по способностям»?
Маша повернулась ко мне. Я никогда не видел такого напряженного лица у нее.
– Не знаю, Костя, – тихо сказала Маша, – трудно ответить. Но «работать по способностям», мне кажется, это… немножко о другом. Это когда связывается с понятием «получать по потребностям». Это полностью будет позже. А по-коммунистически работать мы можем и теперь. Должны. Понимаешь? Уже теперь. Еще на пути к коммунизму.
И мы стали вместе разбираться, как понимать эти слова, каким можно было бы подкрепить их примером.
Ну вот, допустим, когда люди впервые полетят на Луну, они же не будут знать по прошлому своему опыту – опыта у них еще нет, – как им опуститься на Луну, как ходить по ней, как дышать, как смотреть оттуда на Землю. Но зато как лететь на Луну – это они будут знать совершенно твердо, полетят по самому точному курсу. Иначе нельзя. Мы не знаем, какой именно будет жизнь при коммунизме. Но мы хорошо знаем, что это верная цель, что человечество к этому уже подготовлено, что это уже… полет! И как лететь к цели – мы знаем. Точно знаем главное направление. А подробности увидим, когда будем поближе. Работать по-коммунистически – значит работать не только хорошо, но обязательно еще и сознавая, во имя чего, во имя какой высокой цели ты трудишься.
А Маша прибавила:
– Работать так, чтобы все лучше и лучше становился сам человек. Становился умнее, добрее, красивее!
Машины слова мне понравились, и я прикинул на самого себя, на ребят, с какими вместе работаю, и даже на Леньку: могли бы мы в чем-то стать лучше? Как люди? И получилось: вполне бы могли. Это все я почувствовал душой, сердцем, но в мысль, в отчетливые слова сразу соединить не смог. И промолчал. Маша спросила обеспокоенно:
– Костя, ты не согласен со мной?
Тогда я сказал, что, конечно, согласен, что давно уже очень хочу «быть на земле Человеком», как говорил Горький и как мне наказывал Иван Андреевич Рощин, но как добиться этого, до сих пор все же не знаю. Маша засмеялась, взяла мою руку, и я удивился, какие у Маши горячие и мягкие пальцы.
– Костя, человек не может чего-то достигнуть и остановиться. Если он остановился, он уже не человек, а не знаю что – машина, камень или дерево. Человек всегда должен быть в пути к высшей цели. Достиг одной – двигайся дальше, потом – к следующей. Остановился – значит, и кончился.
Ударил гром. Коротко, сухо, без раската. Так бывает, когда молния бьет в дерево где-то совсем близко от тебя. Но молнии не было. Ночь, чернота над нами и вокруг нас ни капельки не изменилось, и так же крупно и редко падали дождевые капли. Мы оба замерли, не дыша.
– Енисей… – сказал я, еще не очень веря.
– Конечно, – сказала Маша. – Как раз под мои слова. Значит, правда.
Осторожно ставя ноги впотьмах, мы начали спускаться вниз, к самой реке.
– Костя, давай прижмемся к утесу, – сказала Маша, – мне ничего не видно: мешает костер.
В скале оказалась малюсенькая ложбинка. Мы втиснулись в нее. Она хорошо заслоняла отблески костра, но совершенно не закрывала нас от дождя. А он постепенно начал усиливаться, хотя по-прежнему был ласковый, теплый.