355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Сергей Сартаков » Горный ветер. Не отдавай королеву. Медленный гавот » Текст книги (страница 12)
Горный ветер. Не отдавай королеву. Медленный гавот
  • Текст добавлен: 17 марта 2017, 23:30

Текст книги "Горный ветер. Не отдавай королеву. Медленный гавот"


Автор книги: Сергей Сартаков



сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 46 страниц)

Глава шестнадцатая
О чем я задумался

Так была написана не вся книга Ивана Андреича, а только предисловие на четыре с половиной странички. Потом фразы читались тоже легко, но в каждой из них сидело одно, а то два и три совершенно незнакомых мне слова. Иногда я догадывался, что они значат, а чаще становился в тупик.

Иван Андреич мне говорил: «Читать ее скучно. Но ты стисни зубы и читай. Три, четыре раза одно место перечитывай, пока до корня в нем не доберешься. На непонятное слово наткнешься – спроси, поищи в словаре. Не забегай вперед, пока не разберешься в прочитанном. И так иди до конца».

Тогда мне это показалось чем-то вроде коротенького рассказика о китайских мудрецах. В «Огоньке» я читал. В этих рассказиках всегда есть второй смысл, который сразу и не заметишь. Тогда в словах Ивана Андреича я тоже не уловил второго значения, хотя чувствовал, что оно есть. Теперь я понял, в чем тут штука. Если ты, Костя Барбин, дочитаешь эту книгу до конца и все-все в ней поймешь до последнего слова, – ты выучишься сам так, как любой инженер, для которого написана эта книга. Вот оно что! И вот что тогда значат слова: «Если тебе не хочется читать эту книгу, брось ее в Енисей».

Да, тут подумаешь… Эти слова до единого все понятные, в энциклопедию лазить не надо. А ведь что за ними стоит? Сколько в этой фразе еще не написанных слов? Разве нет здесь такого: «Если ты, Барбин, считаешь, что жизнь моя прожита бесполезно, не читай эту книгу! Если думаешь, что свою жизнь не сумеешь сделать более полезной, чем я свою, не читай эту книгу! Если тебе вовсе нечему от меня научиться, брось книгу в Енисей!»? И еще такого: «Юный друг мой, вот я, старый инженер, академик, поверил в тебя, поверил, что ты не проживешь свою жизнь напрасно, мелко и для людей бесполезно. Моя жизнь, мои труды принадлежат всем, читай кто хочет. А я передаю свой труд тебе особо. Одни его просто прочтут, а другие могут продолжить. Я хочу, чтобы ты продолжил его. Сейчас тебе это страшно слышать. Но ты ведь Барбин! Ты сам говоришь: Костя Барбин очень сильный. Неужели твоей силы хватает, только чтобы свои матросские обязанности выполнять? Нельзя работать меньше своих сил, меньше своих способностей».

Ладно! Ясно, что за надписью Ивана Андреича не договорены все эти слова. Книга у меня в руках. Я прочитал в ней интересное предисловие. Все в нем понял. Остальное, захочу – тоже пойму. Но дальше книга пошла скучнее. И читать ее, честно говоря, мне поэтому только и не хочется. Как быть?

Не читать? Положить в сундучок на память или перелистать с пятого на десятое? Но это ведь и будет – бросить в Енисей! Не в том дело, что Иван Андреич придет проверять, где она у меня. Он не придет. Тут дело только моей совести. Поэтому он так и написал. Вот ведь сделал подарочек!

Прочитать так, как хочет Иван Андреич? Прочитать и понять все до последнего слова… О-го-го! Знаем, что это значит! А главное в другом: для чего? Только чтобы не сфальшивить перед своей совестью – раз, и уважительно отнестись к Ивану Андреичу – два? Ради этого он и сам не стал бы дарить свою книгу. Словом, куда ни поверни, все идет вразрез тому, как привык я до этого думать.

Прежде я не мучил себя размышлениями. Поймал одну какую-нибудь мысль по радио, другую подцепил из газеты, третью подсунул Вася Тетерев, четвертую – Илья Шахворостов. И пожалуйста, как говорится, программа жизни на текущий день. Что твои войлочные туфли: удобно, тепло, нигде не жмет!

А тут я и не заметил, как встал и начал сновать по корме, потом обежал весь теплоход и, наконец, остановился у перил, как раз против окна радиорубки. Отсюда очень хорошо была видна золотая даль Енисея, как море, совсем без берегов. На реке стояла безветренная тишина, вода сверкала под ночным солнцем, гладкая как зеркало, но все-таки было понятно, что она движется.

И мне припомнилось начало из книги Ивана Андреича: «Вот я стою у края земли, и возле ног моих неумолчно плещется море». Я тоже стоял у края земли, и у ног моих струился, двигался Енисей и чуточку плескался в борт теплохода. Иван Андреич стоял у края земли не зря, он написал важную и нужную книгу. А я? Вот постою еще немного и пойду спать. Иван Андреич сегодня уже, наверно, слазил в шахту мерзлотной станции. По круто поставленным лестницам-стремянкам ему с негнущимися ногами спускаться было трудно, тяжело. Я тоже сегодня ходил по вечной мерзлоте, но, как козел, легко прыгал с кочки на кочку. Иван Андреич сейчас, наверно, сидит и обдумывает тайны, какие в шахте ему открыла вечная мерзлота. Какие тайны открыла она мне, когда я шлепал по болоту?

Хотя это и походило на игру и ясно было, что сравнивать себя с Иваном Андреичем просто глупо и смешно, но все-таки это было интересно. И вот почему. Что я ни прикидывал на Ивана Андреича, получалось – он живет, работает для пользы всех людей. А на Костю Барбина поверну – у него все для себя. То есть не так уж, чтобы совсем только для себя, – любая его работа, конечно, и другим тоже пользу приносит, но для Барбина это не цель. У него цель – чтобы в мускулах сила играла, свежий речной ветер бил в лицо, перед глазами красота Енисея стояла. Потому ничего лучше матросской вахты для него и нету. Для него, конечно, куда приятнее стоять вот так, у перил, чем, скажем, читать книгу Ивана Андреича или, к примеру, возиться в машинном отделении. Вот они, механики – «сапожники», стучат и стучат себе молотками по железу…

И вдруг меня резнула такая мысль: «А эти вот «сапожники» молотками свое все же выстукают, и наш красавец-теплоход после этого опять свободно и гордо поплывет по Енисею. А я даже гайки не сумел отвернуть, только ключ сломал. Блеснул, что называется, умом, смекалкой! Хвастаюсь силой своей. А что она у меня – стоять, как сейчас на палубе грудь колесом?»

Тогда я снова раскрыл книгу Ивана Андреича и снова перечитал все предисловие. И вот диво: сейчас я в нем вычитал и еще что-то новое, будто, пока я стоял и держал книгу в руках, Иван Андреич каким-то хитрым образом прибавил в нее другие слова, другие мысли. Теперь он говорил еще, что этот труд не одни его личные наблюдения; для этой книги, сами того не зная, подготовили за столетия огромнейший и самый ценный материал тысячи разных исследователей, имена которых по большей части и неизвестны. Тут и ученые статьи, и заметки в газетах, и дневники экспедиций, и записи старожилов, и даже предания и легенды. И вот все, что в разных местах и разными людьми с большой мечтой о будущем создавалось в народе, теперь должно быть возвращено народу. «Я сделал только то, что делают наши женщины на селе, готовясь печь хлеб, – я просеял муку, очистил ее от отрубей и случайного мусора, – писал Иван Андреич. – Пусть из этой муки теперь пекут булки другие. Мука хорошая, я ручаюсь. Пусть булки будут такие же хорошие, как и мука. Их должно испечь для тех, кто вырастил зерно, кто собрал, сохранил и размолол его. Словом, для всей семьи».

Отец Ильи Шахворостова, шофер, рассказывал, что ездил он по Тувинскому тракту, через горные снеговые вершины Саян. Там, говорил он, на спусках есть такие крутые повороты, уму непостижимо, – бывает, что шофер сам себя в профиль видит. Вот в этот раз, похоже, и я сам себя увидел в профиль. И в первый раз сам себе превосходным парнем не показался.

Приближалось время вступать на вахту, а я нисколько не поспал. Конечно, еще можно было спуститься вниз и хотя бы на полчасика прикорнуть. Но так красиво светило ночное солнце, так весело играло оно на реке, что я подумал: «Какой бы замечательный и красивый сон ни приснился, лучше того, что я вижу теперь, все равно он не будет. Постою на палубе еще».

И тут вдруг сообразил, что стою как раз против радиорубки Машиной каюты. Зачем я здесь остановился? Я стал тихонько передвигаться вдоль перил, но не вытерпел и повел глазами на Машино окно. Оно было открыто, жалюзи тоже спущены. Тогда я осторожно чуточку подшагнул вперед и увидел Машу. Она спала. Но не в постели, а прямо у окна, за столиком, положив голову на руки, как засыпал Ленька, когда ему не давались уроки. Словно бы Маша кого-то ждала, да так и не дождалась. И мне стало досадно на себя: как я не заметил открытого окна сразу? Выходит, стоял целый час, а Маша любовалась на мою спину, ждала, пока я уйду, и уснула. Интересно только, кто прежде – я подошел к перилам или Маша села к окну?

Я прошел мимо окна близенько-близенько, ступая на носках. Машина постель была не раскрыта. Из окошка пахло сладкими духами. Я слышал, как ровно дышала Маша, и плечи у нее чуточку то поднимались, то опускались. В руке у нее был зажат поблекший желтый тундровый цветок, а рядом лежало несколько веточек полярной березки с жесткими зазубренными листьями. Березки были не сломлены, а срезаны по-мужски ножом, косым, решительным размахом.

С другого борта теплохода был виден берег, весь заваленный длинным поясом льдов. Ниже, на сырой гальке, у мостков, по которым заходят на дебаркадер, и вверху, по кромке берега, – всюду сидели с ворохами вещей пассажиры, ожидающие посадки. Если бы не поломалась машина, они давно бы уже были в пути.

Прошел сонный Петя, Петр Фигурнов. Я спросил, не знает ли он: скоро, нет мы поплывем? Фигурнов винтом вывернул шею.

– Черт его знает! Говорят механики: еще часа на четыре. В мастерских неправильно муфту выточили.

Он ушел. А я с обидой подумал: «В Нижне-Имбатском пять теток каких-то на час задержал, не пустил на теплоход. Маша это заметила: нехорошо сделал Костя Барбин! А вот что сейчас на берегу, тоже в сырости и холоде, у воды, у льда, пятьсот человек сидят, дожидаются, и тоже их не пускают, потому что правило – посадка за час до отхода, – этого Маша не видит. «Костя, нам до всего должно быть дело!» Показать бы ей это, интересно, что теперь сказала бы она? Многие пассажиры с детишками, им спать хочется. Солнце-то на небе светит, а по часам глубокая ночь, скоро четыре».

И что-то меня словно хлестнуло, погнало вверх, в рулевую рубку. Понятно, там никого. Не станешь рули вертеть, когда теплоход у причала стоит! Капитанская вахта еще не кончилась, но что на палубе делать Ивану Демьянычу, пока не справятся с муфтой «сапожники»? Конечно, греется чайком у себя в каюте. Но я ошибся. Иван Демьяныч попался мне на лесенке, когда я стал спускаться вниз. От него отдавало запахом нефти, наверно, он лазил смотреть машину. Остановился.

– Как же ты, Барбин, ключ сломал?

– Я бы и вал коленчатый сломал, Иван Демьяныч, если бы меня заставили бить по нему молотом.

– Ну, заставили… А сам-то ты что же? Боль железа не чувствуешь? Ему, Барбин, тоже больно, когда бьют не в то место.

– Так, Иван Демьяныч, гайка-то с левой резьбой оказалась. А ключ – с трещиной.

– Не объясняй, все знаю. Вот я тебя поставлю к рулю и скажу: «Держи прямо на створы». Так ты к этим створам и на берег выскочишь?

– Это другое дело, Иван Демьяныч.

– Везде думать надо, Барбин.

Помощник механика, сам во всем виноватый, с подковыркой, с ехидцей сказал мне: «Головой, Барбин, думать надо». Иван Демьяныч просто, с расположением даже ко мне говорит. Он не прибавил обидного слова – «головой». И то самое, что меня подхлестнуло побежать наверх, в рубку, теперь дернуло еще раз испытать Ивана Демьяныча, подерзить ему, как в Корабликах – помните? – с птичкой.

– Головой думать, Иван Демьяныч?

И как тогда, сказал я и понял: через край. Только теперь совсем уже с большим перехватом. Но Иван Демьяныч и тут не рассердился. Помолчал, поглядел на меня и подтвердил негромко:

– Да, Барбин, головой.

– Ага! Если так…

– Хорошо, Иван Демьяныч, – говорю, – вы отдайте приказ за сломанный ключ с меня высчитать. А сейчас скажите: это головой думало, что на берегу пятьсот человек полдня сидят и неизвестно, сколько еще сидеть они будут?

Не то чтобы улыбнулся Иван Демьяныч, но повеселело у него лицо.

– Не собирался я с тебя за ключ высчитывать. Сам просишь? Хорошо, уплати. А пятьсот человек пусть еще на берегу посидят, пока машину не наладим. Это головой думано.

– А вы сердце человеческое, беспокойное почему в расчет не берете, Иван Демьяныч? Люди ведь извелись ожиданием. Кому поспать, кому поесть хочется. Детишки. – Говорю и чувствую, замечаю, не свои слова говорю. От кого-то эти слова я сам уже слышал. От кого?

– Сердце… Это верно. Только есть ведь, Барбин, и правила.

– Интересно, – говорю, – неужели, Иван Демьяныч, по правилам и с вас тоже спросится, если вы сейчас погудите? Зато люди-то как будут радоваться!

Весь этот разговор был у нас в проходе. С одной стороны стеклянная перегородка над машинным отделением, с другой стороны – умывальные комнаты. Берега не видать. Повернулся Иван Демьяныч и молча пошел. А я и не знаю: стоять мне или за ним следовать? Провожаю глазами. Остановился он у пролета, взглянул на часы, потом на берег и – в мою сторону. Сделал знак рукой: подойди, дескать.

– Начинать посадку сейчас, Барбин, – нужно всех проводниц будить, подымать. Подвахту тоже. Ставить матросов на контроль. Спят ведь люди.

– Посчастливило им, – говорю.

– Пусть «посчастливило».

– А я так считаю, Иван Демьяныч: пусть лучше посчастливит тем, кто на берегу.

– Успеют они выспаться.

– Наши тоже успеют выспаться.

– Так, значит гудеть?

– По-моему, гудеть, Иван Демьяныч.

– Н-да… А теперь слушай: там, где есть настоящая дисциплина, строгие порядки, правила, – от них никогда не отступают. Как полагается делать нам по правилам, матрос Барбин?

– Ждать, пока машину поправят, товарищ капитан.

– Ну, вот и будем ждать. Ты когда заступаешь на вахту?

– Уже на вахте я, Иван Демьяныч.

– Так чего же ты стоишь? Или делать нечего? Спроси себе работу у боцмана.

И голос у него стал сразу такой твердый и жесткий, что спорить, пререкаться уже нет никакой возможности.

Пошел я, конечно, не Тетерева искать, а просто так, опять вокруг теплохода. Мимо радиорубки. Маша все спала, только голову на другую руку переложила. «Костя, нам до всего дело должно быть…» Ну, вот вам, пожалуйста, и до всего. А правила есть правила. Их не перешагнешь. Хотя, если разобраться, Иван Демьяныч, конечно, мог бы перешагнуть, да капитанское самолюбие не позволило. Это факт. Матрос, видите ли, советы подает и еще говорит ему: «А это головой думало…» По правилам за такой разговор матросу и выговор закатить не грех.

Но тут я задумался. Если бы так – чего Ивану Демьянычу со мной церемониться? А он отошел хотя и строгий, но нерассерженный. Похоже, что поколебал я его, даже убедил, но не до конца – волосинки, может быть, одной не хватило, чтобы принял он другое решение. Эх!

Ну, а почему же этой самой «волосинки» у меня самого не хватило? А? Скажи, Барбин, честно. И я сказал. Да потому, что сам себя я по-настоящему не убедил. Загорелся – и тут же остыл. Отказал Иван Демьяныч, и мне даже в чем-то легче стало – неправильно, дескать, Маша обвиняла меня после Нижне-Имбатского. Конечно, нам до всего должно быть дело, но существуют и дисциплина, твердый порядок, правила… А все же нехорошо, что столько людей на берегу томится.

И я опять задумался. Вдруг загудел гудок.

Глава семнадцатая
«Шаганэ ты моя, Шаганэ!..»

Из Дудинки мы вышли с опозданием на тринадцать часов! Добро бы осенью, когда туманы или был бы у нас другой капитан…

Ведь это срам какой будет: в летнюю пору прибыть в Красноярск с опозданием! И нагнать тринадцать часов только за счет скорости хода – тоже не шутка! Тем более что еще неизвестно, как поведет себя новая муфта.

Вся команда теплохода у нас ходила какая-то сама не своя. Вроде бы даже пассажирам в лицо смотреть было неловко. Честь корабля – это ведь много значит.

Вася Тетерев собрал комсомольцев.

– Я думаю, ребята, мы примем обязательство: ликвидировать опоздание теплохода и уже в Енисейск прибыть вовремя. Мы можем этого добиться. Я думаю, мы этого добьемся. Мы все должны удвоить свои усилия.

И хотя, пожалуй, никто из нас не представлял ясно, каким именно образом мы будем удваивать свои усилия, такое обязательство мы все же приняли. Тут же выпустили «молнию» – стенную газету, а Вася сразу радировал об этом в Красноярск. Только один Шахворостов после собрания пожал плечами:

– Ведь все равно что так, что эдак, а быстрее того, как может машина, мы не пойдем. Значит, с одних механиков и нужно было брать обязательство. – Толкнул меня в бок: – А ты, наверно, будешь удваивать усилия, Костя?

И я со злостью сказал ему:

– Буду.

Пусть я не знал, как это выйдет на деле, но я от души хотел этого. А Илья издевался, и слушать его поэтому было противно.

Мне очень хотелось разгадать, почему в Дудинке Иван Демьяныч все же дал гудок не за час до отправления, а много раньше. Неужели это меня он послушался? Или собственная совесть заставила? Толком узнать я ничего не мог. Каждый матрос объяснял по-своему.

Вы скажете: так взять и спросить самого капитана! Но в том-то и штука, что спросить его было никак невозможно. Лицо такое, что не только об этом спрашивать – вообще язык не повернется. Стоит тот самый капитан, которого все матросы боятся. Вызовет, даст распоряжение, скажет и припечатает последнее слово так, что своего слова тебе уже и не выговорить иного, кроме как: «Есть!»

В низовья Енисея, особенно в солнечные дни, я плавал всегда с большим удовольствием. Очень крепко врезается в душу картина здешних бескрайных просторов, каких нигде больше не сыщешь. Но, между прочим, в Красноярск возвращаюсь я уже не с удовольствием даже, а с радостью. Потому что это и город мой самый любимый и дом родной. Так что, когда на Север плывешь, чувство одно, а когда к Красноярску путь держишь – вовсе другое. Теплоход против течения сам по себе идет медленней, а если к этому присоединить еще свое нетерпение, то вы сами понимаете, как тут считаешь все повороты. Но в этот рейс, когда «Родина» отвалила от льдистого дудинского берега и начала резать носом теперь уже встречную быстрину Енисея, я никакого изменения в чувствах своих не заметил. Словно и нет на реке разных концов – Красноярск и Дудинка, между которыми движусь я, а есть только теплоход «Родина». Это вот, наверно, как у тех, кто в ракете на Марс полетит. Пока они в земном притяжении, у них есть и верх и низ, а как залетят далеко – ни верха, ни низа уже не станет, пожалуйста, как таракан по потолку, гуляй изнутри вокруг по стенкам ракеты. А спать можешь в центре, на воздухе, как женщина, которую над диваном поднимает волшебной палочкой фокусник Кио, – видал я это в цирке. Почему такое и со мной сейчас произошло – не знаю.

Сразу же после того, как теплоход отвалил от берега, а Вася Тетерев провел комсомольское собрание, Шура меня затащила к себе.

– Костя, ну что же это?

Я мог бы, конечно, разыграть дурачка: «А что такое? Не понимаю». Словом, развести канитель, чтобы от прямого разговора уклониться. А я этого не люблю. И когда могу – рублю напрямую.

– Шура, ты знаешь, когда…

А дальше я хотел сказать приблизительно так: «…когда мы вместе, мне от тебя уходить не хочется, а когда уйду – какой-то страх, что опять встретимся. Зачем ты зовешь меня к себе?» Но я не успел этого сказать, может быть, эти мысли только в глазах у меня отразились, потому что лицо у Шуры стало явно какое-то не свое – Танакино, только без улыбки, – и она опередила мои слова:

– Ты подумай, Костенька, стихи мы не репетируем, портрет у нас не пишется!

Вы верите, что именно это ей нужно было сказать? Я не поверил. А настроение у меня этими словами она все же сразу сбила, в разговоре нашем выпала ближняя ступенька, и до следующей не так просто дотянешься.

– Костенька, ну давай попозируй. Когда художник увлечется работой над портретом, он ведь жить без этого не может, он только и думает о том, с кого портрет пишет.

Еще одна ступенька вылетела! Теперь по лестнице не вверх поднимайся, а вниз шагай. И, чтобы хотя в чем-нибудь остаться собой, я говорю:

– Тогда уж лучше Маяковского я почитаю.

– Маяковского…: Ну, хорошо. Только… на минутку, присядь на минутку одну! Присядь скорее. Я сейчас у тебя что-то в глазах поймала, я должна непременно перенести это на полотно.

И вот я сажусь, а Шура устанавливает подрамник, берет свой толстый карандаш и опять начинает что-то черкать. Поймала, говорит, у меня что-то в глазах, сама же с карандашом мечется по всему полотну из угла в угол и глядит вовсе не на карандаш, а мне в лицо. И я не могу, я отвожу глаза в сторону, но Шура кричит:

– Костя, миленький, ну только минуту, минуточку одну потерпи, ну посмотри еще в мою сторону. Я сейчас, я сейчас…

Словом, если с вас с кого художники вздумают писать портрет, лучше не давайтесь. Вы и не представляете себе, как это трудно и даже немного жутко, когда вас взглядом насквозь просверливают. А если к этому прибавить и кто просверливает, – вы сами хорошо поймете, каково было мне. Особенно после того, как разговор наш сбился на постоянный для Шуры: «Вот приедем в Красноярск, и мама…» Будто у меня нет своей матери, будто с теплохода я не побегу прежде всего к себе домой!

И все же это самое «мы» слушать тоже приятно. Но как понять его? И как принять его? Хозяин в наших разговорах всегда Шура, куда хочет, туда и поворачивает. А я, как говорится, петушком бегу сзади. Но что тут сделать, чтобы не бегать петушком?

Иван Андреич рассказывал о Поленьке: «А ты, парень, все это на свой аршин меряй…»

– Смерять я смерял. А дальше что?

Встаю, перебиваю Шуру и начинаю:

– «Я волком бы выгрыз бюрократизм…»

Но Шура откладывает в сторону свой подрамник, карандаш и тоже встает.

– Костя! Постой. Ну, постой минуточку. Послушай сперва это:

 
Шаганэ ты моя, Шаганэ!
Потому, что я с севера, что ли,
Я готов рассказать тебе поле,
Про волнистую рожь при луне.
Шаганэ ты моя, Шаганэ!
 

Нравится? Правда, ведь сильно написано? Слушай.

 
Потому, что я с севера, что ли,
Что луна там огромней в сто раз…
 

И читает, читает. Переходит будто бы на другое:

 
Ты сказала, что Саади
Целовал лишь только в грудь,
Подожди ты, бога ради,
Обучусь когда-нибудь!
 

Но и тут:

 
…Я б порезал розы эти,
Ведь одна отрада мне —
Чтобы не было на свете
Лучше милой Шаганэ…
 

И в третьем опять:

 
…Лепестками роза расплескалась,
Лепестками тайно мне сказала:
«Шаганэ твоя с другим ласкалась,
Шаганэ другого целовала».
 

Я уже говорил вам, как Шура умеет читать стихи. Видишь все! И вот вижу я эту самую персидскую Шаганэ, будто она, а не Шура стоит передо мной, и с плеча у нее сползает газовый шарф, и падает на грудь тяжелая черная коса, и горячий ветер ночи приносит ей на вытянутую руку, прямо в ладонь, сухой лист горького миндаля… Есенина-то я знаю, читал! Конечно, не всего, книжку его нигде не купишь – читал по списанному в тетрадках: «Ты жива еще, моя старушка? Жив и я. Привет тебе, привет!» Еще: «Жизнь моя, иль ты приснилась мне? Будто я весенней гулкой ранью проскакал на розовом коне». Или: «Пахнет рыхлыми драченами». В общем поэт такой, что из камня слезу выжмет и у каждого человека заставит сердце дрожать и сжиматься то от грусти зеленой, то от тихого счастья, которое вот где-то здесь, рядом, а ты не видишь, не замечаешь его.

Шура читала Есенина не с надрывом, как, я слышал, читают другие. У нее словно бы струна в горле звенела тихим стоном. И это прокалывало тебя насквозь. Лучше было на Шуру не глядеть, потому что тогда казалось: вот это ей в стихах Есенина и самое главное – проколоть человека так, чтобы ему стало больно, чтобы он обязательно застонал.

– Костенька, стой, ты послушай еще вот это… Ах, забыла…

Она сунула руку под подушку, выхватила оттуда книгу. Не ту. И снова втолкнула обратно. А я узнал эту книжку: томик Пушкина, в котором почему-то действуют итальянские дьявол, монах и Рустико. Теперь я успел разглядеть название книжки – «Декамерон». Но Шура тут же вынула и Есенина – под подушкой у нее была, наверно, целая библиотека – и стала читать: «Ты меня не любишь, не жалеешь…» И дальше: «Расскажи мне, скольких ты ласкала? Сколько рук ты знала, сколько губ…»

Самому глядеть глазами на такие строчки еще ничего, но когда их читает вслух девушка, да не вообще, а только тебе, потому что никого другого рядом с тобой нет, – вот это хуже, чем на народе купаться без трусов.

– Правда, Костенька, вот это стихи? Для одной! Для двоих! Не для публики.

– А почему не для публики? – говорю. – Что хорошо – для всех хорошо.

Я это сказал потому, что надо же было что-то сказать.

А голова у меня еще горела. И получилось, будто мне нравятся больше всего именно такие есенинские строчки. Во всяком случае, кажется, Шура мои слова так поняла, потому что сразу же подхватила:

– Нет, Костенька, не для публики, не для всех: «Руки милой – пара лебедей…» Для публики: «Я волком бы выгрыз бюрократизм…»

Эти ее слова сразу весь румянец с меня согнали. Холодом пахнуло от них. И сразу какая-то злая обида захватила меня. Не то что я так уж сильно люблю Маяковского и только одного Маяковского. Есть много разных хороших стихов у разных поэтов. Есенин мне тоже очень нравится. Но зачем же обязательно при этом Маяковского под каблук Есенину вталкивать? Сразу бас у меня окреп.

– Не знаю, как ты можешь такое про Маяковского говорить! Да его стихи: «Читайте, завидуйте, я – гражданин…»

Шура ладошкой своей мне рот закрыла.

– Костенька! Смешной и глупый. Да разве опять-таки на публике я это скажу? Смешной, смешной! Не такая я дура.

Вы, конечно, думаете: нужно было взорваться, наговорить Шуре грубостей, закричать на нее. Но если человек сидит, простодушно улыбается и по глазам, по губам у нее никак не поймешь, всерьез это или дразнит, – и верно, надо быть смешным и глупым, чтобы взрываться и кричать. Может быть, просто поспорить с ней? Доказать свое. Спор мне все равно не выиграть. Не умею я быстро и ловко цепляться к каждому неудачному слову противника своего. Спор только тогда интересен и красив, когда в нем острые мысли, словно шпаги в картине «Три мушкетера», все время сверкают. И вот я стою и молчу, а Шура хохочет.

– Ой, Костенька, Костенька, до чего же ты глупый. Ну, не делай такое сердитое лицо. Как же я с тебя портрет писать буду? Ты, может быть, проголодался? Хочешь чаю? Вот тебе стихи: «Грязные ногти – зараза, стриги их до отказа». Еще: «Вытирайте ноги на пороге, с вами чтобы не вошли микробы». И еще: «Граждане! Мухи переносчики всяких болезней, чем «забивать козла» – бить мух полезней». Да ну, не дуйся же, Костенька, это вовсе не Маяковский. Это парикмахер один сочинил такие стихи и вывесил как плакаты над кассой. Сняли. И плакаты и парикмахера. – Смеялась, смеялась и вдруг сделалась очень серьезная. – Как хорошо, сильно и правильно сказал. Маяковский: «Пока выкипячивают, рифмами пиликая, из любвей и соловьев какое-то варево, улица корчится безъязыкая, ей нечем кричать и разговаривать». Ах, какой эго могучий поэт! Ты знаешь, Костя, ведь поэтому к Есенину у молодежи так руки и тянутся – нам все еще в стихах «нечем любить и разговаривать». Правда?

Так вот, постепенно, она меня окончательно запутала, сбила с толку. И когда велела: «Садись, Костя, буду рисовать», – я сел. Сказала: «Убери со лба волосы», – я убрал. Потребовала: «Теперь гляди на меня», – я стал глядеть. Связно думать я уже не мог. Получалось что-то вроде одеяла из клинышков. Одна мысль выглянет уголком, к ней сейчас же прилепится другая, к другой – третья. И все разные, друг от друга далекие. Очень часто, самым ярким клинышком, повторялся Иван Андреич: «Я тебе рассказал, парень, а ты на свой аршин это смеряй». Потом: «Любовью девушки не играй. Береги любовь девичью». Тут я пробовал спрашивать себя: «Да разве я играю любовью девушки?» Если бы это была Поленька, я бы сразу же встал и раскланялся: «Извините, переезжаю на другую квартиру». Я бы от нее раньше уехал, чем Иван Андреич. А вот от Шуры я и не знал, надо ли мне «уезжать»?

Короче говоря, в ее каюте я просидел до самого начала следующей вахты, пил чай с печеньем и не ходил в столовую, хотя полезнее было поесть котлет с макаронами в томатном соусе, которые здорово готовят у нас на «Родине». А Шура все время рисовала. И теперь на полотне видны были уже оба глаза и нос, но не такой, как у меня. Я читал Маяковского, и Шура все хвалила: «Какой чудесный поэт!» А ушел я с томиком стихов Есенина. Шура просила: «Костенька, обязательно выучи: «Шаганэ ты моя, Шаганэ!»

На вахте работы было по горло. В Дудинке набилось пассажиров на теплоходе, как говорится, под завязку. Не только нижнюю, но и всю верхнюю палубу заняли. Люди главным образом из Норильска. Представляете, очень трудную зиму они там провели: и пурга, и стужа, и полярная ночь. Рабочие из горячих цехов, металлурги, шахтеры. Получили путевки в Крым, на Кавказ, а кто и просто так едет в отпуск, к родным. Тут не то что на палубу – на плот посади, каждый согласится, только бы плот поплыл вверх по реке.

Но, понятно, при таких обстоятельствах и мусорят люди здорово, и прибираться нашему брату матросу труднее. Есть и такая публика: в карты играют, играют, а потом – раз-раз, друг друга по уху! От азарта у них кровь разгорелась, а матросы – разнимай! Когда снизу плывешь, всякие картинки бывают. Словом, наработались мы с Петей, Петром Фигурновым, досыта, и я только и ждал, когда, наконец, в столовую побежать будет можно. О чем я ни думал сейчас, а котлеты с макаронами заслоняли мне все.

Вдруг подходит ко мне Шахворостов. Лицо злое, глаза красные. Водкой от него попахивает.

– Ты понимаешь, – говорит, – что я слышал? В Нижне-Имбатском остановки мы делать не будем. Капитан хочет наверстать опоздание. Вот и выкраивает время.

Я только пожал плечами.

– Ну и что же? Ты же сам всегда говоришь: тебе одинаково, что плыть, что стоять на месте. А я так рад, если приедем в Красноярск вовремя!

Шахворостов себя пальцем чиркнул по горлу.

– А мне сейчас вот как нужна в Нижне-Имбатском остановка!

– Ну так и остановимся, – говорю. – Имей в виду, там тарифная пристань, капитан не имеет права мимо проплыть.

– Да вот в том-то и штука, что капитан уже запросил Красноярск и оттуда ответили: «Если нет пассажиров – разрешаем проплыть мимо».

– Ну?

– Ну, а на теплоходе нет никого до Нижне-Имбатского. Это я в кассе узнал и у Владимира Петровича выведал. Почты, сейчас у Шурки твоей спрашивал, тоже нет. Будут берег по радио спрашивать: есть или нет пассажиры и почта. А вдруг и там нет? Перед нами прошел «Спартак». Очень просто мог он зачистить.

– Да что тебе далось это Нижне-Имбатское?

И вдруг мне припомнилось. Когда шли мы вниз, была там большая погрузка и выгрузка. Илья бегал куда-то, чуть даже на теплоход не опоздал. Он говорил: к знакомой девушке. Маша сказала: неправда. Но человек-то волнуется.

Говорю.

– Тебя там и верно ждет девушка, что ли?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю