355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Сергей Сартаков » Горный ветер. Не отдавай королеву. Медленный гавот » Текст книги (страница 29)
Горный ветер. Не отдавай королеву. Медленный гавот
  • Текст добавлен: 17 марта 2017, 23:30

Текст книги "Горный ветер. Не отдавай королеву. Медленный гавот"


Автор книги: Сергей Сартаков



сообщить о нарушении

Текущая страница: 29 (всего у книги 46 страниц)

Глава семнадцатая
То ли луковичка, то ли репка

Начальник пароходства не засмеялся. Так рассказывала Маша. Когда она к нему попала на прием, Иван Макарыч все знал. Точнее, он все знал уже через два часа после происшествия. И правильно. Иначе какой бы он был начальник пароходства? В начальники он вышел из кочегаров. Нутро любого речника понимал, как свое собственное. Но главное – в редакцию газеты от группы рабочих, отдыхавших на берегу, пришло коллективное письмо, где описывалось происшествие на реке как пиратство со стороны капитана парохода. Письмо это редакция переслала Ивану Макарычу для принятия мер. Короче говоря, запахло жареным.

Прибежал Вася Тетерев.

– Слушайте, Барбины, – сказал он нам с Машей, – слушайте, получается очень неприятная вещь. Я все узнал. Если бы мы были по-прежнему речниками, все дело можно бы повернуть только как ведомственное, служебное. А мы теперь, поскольку мостовики, оказывается, «пострадавшая сторона», просто граждане. Тут подход будет строже. Капитана снимут с работы. Рулевого – тоже. И могут обоих отдать под суд. А капитан из матросов тридцать лет в капитаны поднимался. Мне очень не хочется, чтобы так случилось. Я думаю, Барбины, мы этого не допустим.

Кому бы этого не хотелось!

– «Не допустим». Но как? – сказала Маша. – Я ведь сразу же, в понедельник, ходила к Ивану Макарычу. Папа тоже с ним разговаривал, и без пользы.

Тогда Тетерев развил свои идеи. Он полностью возьмет всю вину на себя. Он-де сидел за рулем, и мотор у него завелся бы, но ему просто хотелось позабавиться и покачать всю компанию на волнах.

– А что? – говорил он. И добрые его глаза светились удовольствием. – А что? С работы в кессоне меня никак не снимут. Это точно. Раз я один кругом, виноват, за что снимать капитана? Пароходство в суд на меня не подаст потому, что «пострадавшая сторона» мы, а не пароходство. Вы все на меня тоже не подадите. В худшем случае сообщат о моем недостойном поступке нашему начальству. Обсудят на общем собрании. Мне очень хочется, чтобы все получилось так. Лучше часть чужой вины взять на себя, чем свою часть сваливать на другого.

Меня таким разговором Вася поставил просто в тупик. Как-то получается все и правильно и неправильно. А Маша сразу сказала, что она согласна только на единственное – на чистую правду. Я вообще-то тоже стоял за правду. Но за справедливую. А не по инструкции, где всяких обстоятельств заранее не могли предвидеть. Маша согласилась, что и она хочет такой правды. И если инструкция этой правде мешает – поправить инструкцию. Вася возразил:

– Инструкцию не поправишь. Она железная.

Маша сказала:

– Я лгать не могу, не буду.

А я сказал:

– Тогда все вместе, и начистоту, пойдемте советоваться с Иваном Макарычем. Будто при коммунизме. Когда каждый такой случай будут разбирать опытные люди не по железной инструкции, а по коммунистической совести.

И Маша заулыбалась.

– Вот это и мне нравится. Я не знаю, что теперь получится из нашего разговора. Но вот так, по коммунистической совести поговорить и мне хочется.

В кабинет к Ивану Макарычу не просто попасть. У него всегда люди. По самым срочным вопросам, когда пять минут стоят полмиллиона. И мы подкараулили начальника пароходства в его приемный депутатский день, вернее, вечер. Я теперь знал уже вкус ходить к депутатам.

В этот вечер Иван Макарыч засмеялся, прямо-таки захохотал, когда мы ему все по порядку и начистоту рассказали.

– Вот, прохвосты, как вы меня обошли! К депутату явились разговаривать по коммунистической совести. А! Та-ак. А с начальником пароходства она, – показал на Машу, – по какой совести разговаривала? По казенной? Стало быть, у меня две совести? И закон – штука не коммунистическая? Ну, а как начнем мы сейчас каждый только по своей совести решать, что нарешаем? Без законов-то жить нам пока еще рановато. Накажем капитана. Полной мерой. А прочувствует он свою вину, тогда я сам за него похлопочу.

Маша вступилась.

– Не знаю, Иван Макарыч, – говорит, – но действительно как-то не очень по-коммунистически получается. Обязательно сперва наказать. Потом поверить. А если бы поверить в человека сразу, без наказания?

Походил по кабинету Иван Макарыч.

– Тогда наказаний не станут люди бояться. И будут чаще нарушать всякие правила, порядок, закон. Наказание не только последующая мера, она и предупредительная. Для других.

Маша опять:

– Но ведь никогда же не гонялся раньше этот капитан за лодками, специально чтобы людей утопить! И никогда не погонится. И никакой капитан не погонится. Иван Макарыч, если вы его на работе оставите, он же с радости не начнет за лодками гоняться? Нет, не начнет. А другие капитаны? Тоже нет. Ну, а если снимете с работы, что тогда? Тридцать лет своей трудовой жизни человек потеряет. Только! И веру в справедливость потеряет. Он все равно это виной своей не будет считать, а наказание поймет как беду, как несчастье.

– На транспорте дисциплина особая, Мария Степановна, как военная, вы это знаете, – сказал Иван Макарыч. – И если в общем, особенно с заглядом в будущее, вы интересно, правильно говорите, то к нашему времени это пока не очень подходит.

– А вот я объявлю только себя во всем виноватым, – сказал Вася Тетерев. – Тогда как, наказывать капитана не будет у вас оснований?

– Позволь, позволь, – сказал Иван Макарыч, – как это: «Объявлю себя во всем виноватым»? Но ведь ты поступишь нечестно. Против совести. Пойдешь на заведомую ложь.

Но мы к этому уже были готовы, мы это уже сто раз обсудили между собой. Когда «мальчик с пальчик» хотел опозорить Виталия Антоныча, хотел уличить его в нечестности, мы не отдали нашего старого мастера, не отвернулись от него, потому что мы верили в человека. И если бы ревизор правильно сам не разобрался во всем этом деле и занял сторону Кошича, мы дошли бы не знаю куда, а Виталия Антоныча защитили бы. Но когда Кошич с треском провалился и по справедливости его самого действительно надо было отдать под суд за клевету, а Виталий Антоныч вступился за парня, не отвернулись и мы от него, потому что тоже поверили в человека и знали: доверием своим к нему мы Кошичу больше поможем, чем уголовной статьей. Если бы Кошич этого сам не понял, мы не знаю сколько возились бы с ним, но в душу к нему все же проникли бы. Обошлось хорошо: оба, как говорится, они остались целы.

А вот теперь этот капитан, по письму рабочих, – пират, который, вообще-то говоря, конечно, мог пустить на дно Енисея троих. Все инструкции и статьи закона легко поворачиваются против него. А совесть наша человеческая за него. Она никак не может позволить нам отдать этого капитана под суд, после чего он и капитаном не будет и человеком в своей уже близкой старости станет тоже разбитым, подломленным.

Как же быть? Тетереву брать вину на себя – действительно против совести. Но быть нам только свидетелями против капитана, когда его станут судить, – в два раза против совести. Потому что, если веришь в человека, надо верить в него до конца.

Так мы и заявили начальнику пароходства. Он задумался:

– Хм! Так вы что же, хотите, чтобы я все это на товарищеский суд просто поставил? Собственную власть, которая для таких случаев по закону мне положена, не проявил?

– А что? – сказал Тетерев. – Я думаю, это было бы правильным. Мне очень хочется, чтобы вы сделали именно так.

И Маша прибавила:

– Если все люди будут знать, что разбирается проступок своего товарища и товарищу этому не определено уже заранее наказание, как в магазине цена на товар, они будут очень глубоко вникать во все обстоятельства. Да. А как же иначе? Они не простят ему даже самой маленькой оплошности. Они, Иван Макарыч, заставят его переживать свою вину. Действительную вину! И все решать будут только по совести. Потому что, как они сами решат, так и будет.

– Ну, Мария Степановна, ты уже совсем в полный коммунизм залетела. Сказала б хотя: пусть посудят товарищи, но применительно к уставу водного транспорта, – сказал Иван Макарыч.

И мы поняли, что он поддался.

Часа полтора мы потом еще говорили, и Маша все время настаивала, что мы вообще должны уже и теперь жить, примеряясь больше к коммунизму, а не к старому времени. Как же мы тогда войдем в коммунистическое общество, если до последнего дня за старые отношения между людьми будем цепляться?

Одним словом, кончился наш разговор тем, что Иван Макарыч шутя сказал:

– Ладно, к коммунизму я в этом деле настолько подойду, насколько социализм позволит. На капитализм, феодализм и рабовладельчество, будьте спокойны, равняться не буду.

Шли домой довольные. Особенно сияла Маша: «Хорошее дело сделали!» А я думал: правильно я заступился за Шуру правильно, что не отдал ее Шахворостову, – не потеряется человек. И вообще нельзя отступаться ни от чего, во что ты твердо веришь.

Иван Макарыч слово свое сдержал, разобрали происшествие наше на товарищеском суде. Капитана не наказывали. Но до слез довели. Кстати сказать, и Васю Тетерева тоже, поскольку он от нас выступал главным ответчиком, как кадровый речник, который только временно перешел в другое ведомство. Вася даже сам удивлялся:

– Ребята, ну никак я не думал, что, оказывается, настолько действительно я был виноват. Вот здорово бы получилось, если бы Иван Макарыч двинул дело в железном порядке через прокурора! Я думаю, не только капитан, и я теперь бы тоже не улыбался.

Под таким настроением все мы ходили дней десять. А потом, у меня во всяком случае, оно испортилось. Вышел на работу Шахворостов. Именно в нашу бригаду. Опять-таки Иван Макарыч посодействовал, позвонил начальнику строительства моста: «Не надо мужика отрывать от своего коллектива». Шахворостову этого, видимо, тоже хотелось. Он, чтобы сразу всем в тон войти, только и знай повторял: «Эх, и соскучился я по настоящей работе! Даже ладони зудят». Это верно он говорил. Как ни поглядишь на него там, в кессоне, – либо стоит, либо сидит и ладони чешет.

Кроме как по работе, других разговоров я с ним не вел. Должен сказать, что в беседчики ко мне он и сам не набивался и за все время ни одного разу о Шуре Королевой даже словом не обмолвился. Хотя, собравшись вместе, другие ребята часто говорили о ней: жалели.

Где-то в эти самые дни меня вызвали к майору, который по поручению полковника Иванова вел дело «о хулиганском нападении на гражданку Королеву». Вызывали уточнить какие-то там обстоятельства. Хотя что же тут уточнять, если для меня Шахворостов ясен, а для милиции обязательно нужны только такие доказательства, которые можно руками пощупать. В общем из разговора с майором я понял следующее. Во-первых, мало надежды найти хулиганов, которые избили Шуру. Во-вторых, признать виновным в этом Шахворостова нельзя: алиби полное, а улик никаких. В-третьих, привлекать Шахворостова за спекуляцию тоже нет оснований. Старое, если и было, как и для Шуры, подпадает под закон об амнистии. А на новое опять же нет прямых доказательств. Нехорош Шахворостов – надо в общественном порядке человека воспитывать. Что же все – милиция да милиция.

И я шел домой и думал: «Все это чистая правда. Вот с Шахворостовым я жестко и резко насчет Шуры поговорил – и прикусил язык Илья, и, наверно, дорогу к ней теперь он вовсе забудет. Сколько лет, по сути дела, твердо я знал, что Илья – спекулянт. А почему не поговорил с ним вот так же резко и прямо, как насчет Шуры? Ясно: тут меня «лично» задело, а чего и кому продавал – моя хата с краю. Взять ту же историю с пьяным хулиганством в кино. Ведь на глазах у всех нас Илья после каждой получки шел в пивной ларек и там напивался до безобразия. А хоть раз мы попробовали оттянуть его от ларька? Занять его мысли чем-то другим? В лучшем случае только сами отмахнемся: «Не попутчики». А то еще и с улыбочкой: «Давай гуляй. Твое дело. И деньги твои». Не то что с радостью, даже с простым удовольствием никогда не работал Шахворостов.

Маша, может быть, и права: надо было его как-то к себе приблизить. «Нам до всего дело должно быть», – всегда говорила она. До всего-то до всего, кто от этой правильной мысли откажется, только кто и на деле-то полностью этой мысли придерживается? В том-то и штука. Других обязательно надо воспитывать. Но, между прочим, и себя повоспитывать тоже не мешает. Вот именно в этом самом «до всего должно быть дело».

Маша встретила меня радостной новостью. Алешка сегодня выговорил: «ма-ма». И после того, как первый раз прорвалось у него это слово, он целый час болтал «ма», «ма-ма» и «ма-ма-ма», хохотал, заливался, довольный, пока не уснул. Я заглянул в кроватку. Рожица у него была такая веселая, что можно сравнить ее только с Машиной. И еще с тем портретом, какой был нарисован Шурой.

После ужина вместе с Машей мы сидели и изучали четвертую полосу «Комсомольской правды», на которой красовался заголовок «Куда пойти учиться?».

Мне, понятно, хотелось в речной. Или хотя бы в гидростроительный. Но Маша немного задумчиво проговорила:

– Костя, а может, на филологический? На журналистику?

Я понял, что она имеет в виду.

– Нет, Маша, – сказал я, – сперва мне хорошую рабочую специальность приобрести хочется. Книги пишут одной рукой, а мне нужно, чтобы у меня вместе обе руки работали. Филологический – после.

– А все же думаешь? Думай!

– Буду думать.

– Костя, тогда стоит пока посоображать насчет физико-математического. Это ведь сейчас во всех главных профессиях необходимо.

Я сказал ей, что не люблю математику. Как-то не видишь ее, рукой не пощупаешь. Физика – дело другое. Но ее почему-то обязательно связывают с математикой.

А Маша возражала. Как раз математика – самая предметная наука, она подчинена самым твердым законам. И полюбить ее вовсе не трудно, когда она станет для тебя главной наукой. А без математики нет и физики. Их не люди, а сама природа вместе соединила.

Я еще сказал:

– Маша, а как же тогда Енисей?

Маша засмеялась:

– А как же тогда комета Галлея? Костя, ты же будешь учиться на заочном. И работать на Енисее. Пять лет. А когда закончишь вуз, мы тоже найдем такую работу, где вместе будет все: и физика, и математика, и Енисей.

И мы договорились, что, пока я собираю разные документы к заявлению, мы еще вместе подумаем. Но я уже знал: будет так, как захочет Маша. А наука в конце концов всякая мне подчинится, если я захочу.

Не помню точно, был этот разговор в четверг или в среду. А вот другой разговор, с Ольгой Николаевной и Степаном Петровичем, мне точно запомнилось, был в воскресенье.

Маша с утра засела за шитье для Алешки. Ленька в коляске укатил парня на воздух в городской сад. А я прибрал, высветлил всю квартиру. Только помылся сам после этого, переоделся, хотел отобрать у Маши работу, чтобы с ней вместе пойти тоже в сад и подразнить там всех гуляюших Алешкиным разговором: «Мама, мама» И вдруг – Ольга Николаевна. Поманила меня пальцем:

– Костя, зайди к нам на минутку.

Идти, вы помните, через лестничную площадку только. Зашел. Усадили меня, зажали в угол. Оба, вижу, взволнованные. Но крепятся, выдерживают ровный тон разговора. А разговор вот такой, если собрать все слова каждого вместе.

Ольга Николаевна:

– Костя, золотой мой мальчик. Прости, пожалуйста, но мы должны поговорить с тобой серьезно, очень серьезно. Ты мне дорог, как сын мой. Ты и Маша – одинаково дети мои, по давнему народному обычаю. Я говорю с тобой, как с родным сыном, и пусть слова мои будут тебе словами родной матери. Мне очень трудно начинать такой разговор, но это необходимо. Когда об этом мне говорят соседи и когда мы получаем анонимные письма, я не имею права молчать. Я огорчена и убита свыше всех нравственных сил моих. Ах, зачем я поехала в Железноводск и еще задержалась там! И как небрежен, невнимателен был к тебе Степан Петрович! Костя, золотой мой мальчик, этот разговор глубоко между нами, о нем не должна знать Маша! Ты должен немедленно порвать с этой… Немедленно! Нельзя и часу лишнего допускать, чтобы к твоей семье притиралась посторонняя женщина. Ах, как я этого не заметила в первый же день! И нужно было, чтобы другие открыли мне глаза на истину! Я верю, мальчик, я понимаю: прежняя дружба и прочее. Верю, извини, что до прямой и грубой измены Маше дело, может быть, еще и не дошло. Тем более необходимо удалить ее. Немедленно! Немедленно, Костя! Боже, я потрясена! Так счастливо сложившаяся семья, и… Костя, ты обязан это сделать!

Степан Петрович:

– Ты пойми, Константин, твоя связь с Королевой дошла до грани, после которой начинается разрушение семьи. Оля совершенно права во всем. А я по мужской тупости и доверчивости, из-за служебной занятости проморгал, когда это у вас начиналось. Вернее, не придал значения. Полностью беру вину на себя. Но свою вину, Константин, ты должен сам снять с себя. Ты мужчина. Поступи круто и резко, как мужчина. Ведь это же возмутительно! На почве ревности избивают женщину… Королеву – кому же не ясно? – а ты, даже не стесняясь жены, бегаешь каждое воскресенье к ней в больницу! Можно придумать для Маши большее оскорбление? Ты говоришь, что Маша все знает… Так ты ведь тоже должен бы знать Машу. Она, разумеется, ничего не скажет. Она верит тебе. Безоговорочно верит, хотя законная ревность невольно и точит ее сердце. Она не может представить себе, что такое подлость. Не вскакивай! Скажем, подлость не с твоей стороны. Со стороны той… Королевой. Ведь она-то с явно определенной целью втирается в вашу семью! Несомненно: она же хочет разделить вас с Машей. Что? Ты даже этого не понимаешь? Ты не читаешь в газетах объявлений о разводах, ты не разговариваешь с людьми, не видишь, что еще бывает дикого в нашей жизни? Ты, может быть, думаешь, прости за резкость, что всякие любовные безобразия встречаются только в заграничных фильмах? А у нас славненько дружат втроем? Нет, Константин, втроем не дружат, третий в семье всегда лишний! Если беды, к счастью, еще не случилось – она неизбежна, если ты не поступишь по-мужски, круто. Сегодня Королева приходит к Маше как подруга, завтра придет как ее соперница; сегодня она целует Машу, завтра будет бесчестить. Это закон жизни, проверенный веками. Я не сомневаюсь, что ты любишь Машу и не любишь ту. Поэтому и не доводи дело до катастрофы. Здесь никаких колебаний быть не может. Ты говорил, Королева хорошо поправляется, выйдет на днях из больницы. Ты обязан сделать, чтобы, выйдя из больницы, она больше никогда не вошла сюда. И с Машей об этом не смей советоваться. Это только по Достоевскому держат с любимой женщиной такие советы. Делай один. И сегодня же.

Костя Барбин (я):

– ……………

Такое длинное многоточие означает, что все мои слова для них в конечном счете не значили ничего, как эти вот точки.

Степан Петрович говорил, пожалуй, много крупнее, чем я здесь написал, а Ольга Николаевна переменила несколько носовых платков, о чем я сразу не упомянул. А общий итог был таков. Мне, точь-в-точь как я Шахворостову, было приказано: с этой минуты отрубить Шуру.

Да-а… Вот такая ее судьба человеческая – ото всех быть отрубленной. Пусть куда хочет, туда и прирастает. Если прирастет. А подгниет корень, засохнет – пойдет на топливо…

Крепко разделался с ней Илья. Его это штучки – и письмо и соседские разговоры. А доказательств у меня нет опять никаких. Илья это понял. И вот… Да-а… крепко, крепко… А я было настраивал себя и в него поверить.

Домой я даже не заглянул. Маша начала бы расспрашивать, почему я так позеленел. И я бы не смог слукавить, смолчать, как правильно этого потребовал от меня Степан Петрович. Еще и такая мысль жгла меня: Маша ревнует. Можно ли сейчас еще лить масла в огонь? Я не сел в автобус, а пошел пешком. Выиграть время, хорошенько обдумать, что я должен сказать Шуре.

Но я ничего не выиграл, потому что к больнице пришел с той же совершенно пустой головой, с какой вышел от Терсковых. Два дятла дорогой долбили мне череп. Один: и Дина тебе говорила, и Терсковы тебе говорят, и все скажут. Другой: неправда все это, неправда! И хотя я подошел к больнице более чем за час до начала приема посетителей, никаких готовых фраз для разговора с Шурой за это время я так и не подобрал.

Ожидающих было уже много. И все сидели с передачами. Я ничего не принес. И правильно. Как бы это выглядело? Точно по-шахворостовски. Только наоборот. Он сперва избил Шуру, а потом принес ей коробку конфет. А я бы ей подал сперва конфеты, а потом избил жестокими словами.

Я стал прогуливаться вдоль шоссе. Спустился в кювет. И сам не заметил, как набрал маленький букетик одуванчиков, поздних, на которых уже едва держались желтые лепестки.

Дежурила как раз та самая сестра, которой я подарил шахворостовские конфеты. Она узнала меня, поискала для меня новый и чистый халат, сказала укоризненно:

– Что это вы своей девушке одуванчики носите? Желтые цветы – измена.

Я посмотрел на букетик. У многих одуванчиков уже наметился пушок.

– Ничего, – сказал я, – посредине они белые.

Шура встретила меня в коридоре. Никаких бинтов на ней не было. Ходила она совершенно легко и свободно. Повела меня и усадила куда-то в угол на диван.

– Костенька, ну зачем ты пришел сегодня? – сказала она и бережно, чтобы не осыпать лепестки, взяла букетик. – Эти врачи… Я так просила их выписать меня вчера вечером! Я уже совершенно здорова! Но они сказали: до понедельника. И я только поэтому согласилась. Понедельник теперь – мой самый любимый и самый счастливый день. Ты помнишь наш разговор о том, какой день самый лучший? На работу я выйду теперь обязательно лишь в понедельник. Костенька, ты только не смейся, это очень хорошо, что все так случилось. Спасибо тем, кто меня так избил. Они мне дали много времени думать, разговаривать здесь с очень славными, мудрыми женщинами. Правда, одно эти хулиганы сделали плохо: врачи говорят, что они серьезно повредили мне почки. Ты, Костенька, прости, в больнице все только о печенках да селезенках и говорят. Ну, вот какое-то время я должна остерегаться тяжелого физического труда. Но это ничего, это пройдет… – Повертела букетик: – Костенька, ты все время приносишь мне подарки. А знаешь, чем я тебя отдарю?

И убежала к себе в палату. Пока мы сидели на диване, я не сказал ни слова, кроме «здравствуй», Шура разливалась одна ручейком. Весело и как-то уже чересчур свободно, легко – так говорят пьяные. А я должен был в этот кипящий ручеек бросить комок глины. Должен был, но не знал, как это сделать.

Шура принесла несколько листов толстой белой бумаги, положила себе на колени.

– Вот, Костенька, – сказала она немного торжественно, – мое первое решение. Газировкой я больше не торгую. «Пены» не будет. Стану работать маляром. Да, да. Правда, в художественной мастерской, но… на малярных работах. Не смею иначе назвать то, что я буду там делать. Здесь лежит один художник. Ему делали операцию. Не страшную. Он сказал, что поможет устроиться в мастерскую. Спасибо Маше за хлопоты, но мне лучше поработать маляром, чем чертежницей. Чертежник прикован линейкой к прямым линиям, а у меня руки гибкие. Там только черная тушь, мне хочется ярких красок. Вот… Этот художник дал мне несколько листов рисовой бумаги. Карандаши. Вот что я сделала для тебя, Костенька, и для Маши.

Она подала мне принесенную ею бумагу. На одном листе был нарисован мой портрет, на другом – Машин. По-честному говоря, нарисованы не очень-то хорошо: мало похожими и без живинки. Совсем не то, что Алешка, который почетно висел у нас на стене и так и лез с листа бумаги. Но все же спроси любого из наших знакомых: «Кто?» – сразу ответят: «Как кто? Барбины!» В уголках портретов были сделаны пометки. На Машином – «Ш. К», а на моем «А. Королева».

– Конечно, плохо, Костенька, я сама знаю, плохо. Тем более для подарка. Но я ведь по памяти, да и руки еще очень дрожали. Я у художника этого весь запас бумаги извела.

И длинно стала рассказывать, как она рисовала. А я чувствовал: ей хочется говорить о чем угодно, только бы говорить, она боится, что говорить начну я. Мне же как раз хотелось молчать, и я боялся, что Шура замолчит и тогда говорить придется мне. Получалось как-то так, будто Шура уже все знает.

Пока она говорила, я разглядывал портреты. Теперь они мне казались лучше, живее. Притягивали внимание подписи: почему Шура подписалась не одинаково?

А Шура все говорила. Уже другое:

– …После этого я еще много думала. Все твои слова вспоминались: «Лучше журавль в руках, чем в небе». Синицу и ту я не удержала. Где же мне тогда схватить журавля? И вдруг даже самой стало смешно. Может, потому синичку-то я и не удержала, что очень уж маленькая она, обманула меня, проскочила между пальцев. А журавль большой. Не проскочит, не схитрит. Силы у меня хватит. Удержу. Пойду за журавлем. Словом, возьму, Костенька, малярную кисть и пойду. Либо я его поймаю, либо… я поймаю его! – Она засмеялась. – А ведь чуть-чуть не сказала: «…либо – и синица будет тогда не нужна». Понимаешь, Костенька, я попробовала по-твоему. Сказала себе: «Сегодня понедельник. Что ты, Королева, сделаешь за шесть дней?» И я представила себе, как в понедельник я загрунтую стены, как во вторник наложу фон, как в среду… Словом, Костенька, я увидела красивую комнату, такую, какой у меня еще никогда не было. И я представила себе еще другой понедельник. Загрунтовано полотно. Вторник. Сделаны карандашные кроки. Среда… Не знаю, пятая или сотая среда, но с полотна на меня глядит что-то живое. Журавль этот самый, может быть! Костенька, что же ты молчишь? Я опять все неправильно говорю?

И лицо у Шуры немного испуганное.

Я сказал, что в общем мне нравится, как она говорит. Только твердо ли обещана ей работа в художественной мастерской? Может быть, сначала все же поработать чертежницей? Там ждут…

Шура ладонью потерла лоб.

– А-а… – сказала она каким-то гаснущим голосом. – Нет, Костенька, туда я не пойду. Туда – нет… – Набрала воздуху, шумно выдохнула. – Все болтаю, болтаю… Тебе пора уходить, а я не могу добраться до своего второго решения. Хотя оно уже совершенный пустяк… Дай мне тридцать пять копеек. На счастье.

Я пошарил в кармане, там было много мелочи и вынул два двугривенных. Подал Шуре. Она посмотрела на них прямо-таки со страхом и сказала:

– Костенька, я просила тридцать пять. Неужели у тебя нет?

– Пожалуйста, – сказал я, – каких угодно.

Вытащил целую горсть и в пару к двугривенному дал ей пятнадцатикопеечную монету. Она бережно засунула их за обшлаг халата.

– Спасибо.

И затихла, как-то все уже становясь в плечах. Я тоже молчал.

– Костенька, что ты все смотришь на эти подписи?

– Почему? – сказал я. Хотя смотрел действительно на подписи. – Я все смотрю на портреты. Вообще-то здорово ты умеешь рисовать…

– А мне показалось… Костенька, к тебе еще просьба: на Алешенькином портрете зачеркни, замажь нагусто мягким карандашом последнюю букву подписи.

– Это почему? – спросил я.

– А ты помнишь ее? Какая там буква? В скобках…

– Я не только буквы помню, я все слово помню. Мне Маша его прочитала.

– А-а! Ну вот и затри ее, эту букву, наглухо, начерно.

Она то улыбалась одними губами, то становилась совершенно холодной и строгой, как раз такая, когда я ее на «Родине» в первый раз увидел: все время меняющаяся, двойная, и не знаешь, где она сама, настоящая, и где чужая, сделанная.

– Почему?

Не знаю, для чего повторил я это. Получалось, что Шура вела именно тот разговор, какой должен был вести я, а я, наоборот, мешал ей. Но мне просто жаль было Шуру.

– Костенька, ты не помнишь, какой это генерал, когда нельзя было отступать, сказал своим солдатам: «Если я дам приказ об отступлении, застрелите меня»?

– Нет, не помню. А что? Читал вообще-то. По-моему, так многие генералы говорили.

– А был бы ты солдатом, ты выполнил бы такой приказ?

– Приказы выполнять всегда нужно, – сказал я.

Лицо у Шуры сделалось напряженным. Совсем, наверно, таким, каким бывало оно у тех генералов.

– Костенька, – медленно проговорила Шура, – если я тебе когда-нибудь скажу «люблю», ударь меня по щеке. – Я совершенно остолбенел от неожиданности. Шура быстро прибавила: – А если это скажешь ты, я ударю тебя.

И засмеялась звонко, хотя и принужденно.

– Теперь это не в моде, теперь следует быстрее отвечать: «Да, да, я тоже». Э-эх!.. Один раз, в Норильске, я уже так ответила.

Шура встала. Какая-то угловатая и прямая. Пошла подламываясь. У двери она задержалась, чтобы вперед пропустить меня. Подала холодную руку, сказала торопливо:

– Спасибо, Константин Федорович, за все, за все. Передайте привет Марии Степановне. Ленечке. Дорогого сынка своего поцелуйте.

И просто выставила меня за двери.

В автобусе было тесно, жарко. Со всех сторон меня толкали и кричали:

– Стал, как дерево! Чего задумался? Сходишь на следующей?

А я думал: сама Шура все это решила или Ольга Николаевна постаралась, успела еще до разговора со мной написать и послать ей письмо?

И еще думал: зачем Шура говорила разные слова о генералах? Никакой любви между нами никогда не было. И быть не могло. Я любил и люблю только Машу. «Константин Федорович» – это тоже почти удар по щеке. Только не за любовь, а за неверие в человека. В друга. Хотя, вероятно, Степан Петрович и прав: «Втроем не дружат, третий в семье лишний». Удержит ли Шура одна в руках своего журавля? Завтра ее выпишут из больницы. Как начнет она новый свой понедельник? К нам больше она не придет. «Костенька, не отдавай королеву…» Отдал!

Маша так и развела руками.

– Костя, я ничего не понимаю. Мама сказала, что ты от них пошел немного побродить по набережной. А сейчас… Ты погляди на часы! Где ты был?

– Играл с Шахворостовым в шахматы, – сказал я.

– Скажи пожалуйста! Вот уж никак не подумала бы.

– Хорошо! Ты очень правильно сделал, Костя. Ну, а какой результат?

– Я отдал ему королеву, – сказал я. – И проиграл.

– Это ты зря, Костя… – протянула Маша. – Это брат твой приучил тебя к такой щедрости. Что за игра: всегда вперед отдавать королеву!

– Он выиграл королеву в самом конце, – сказал я. – Я объявил ему шах. И поставил ее под удар сразу двух ладей. Даже не думал, что так получится. Старшие посоветовали.

– Костя, в шахматы надо рассчитывать только на себя, – сказала Маша и засмеялась.

Мне стало немного легче от этого разговора. Я ничего не сказал Маше, сделал, как велели мне Ольга Николаевна и Степан Петрович. И в то же время я ей не солгал, выложил чистую правду.

Маша увидела у меня в руках наши портреты, подаренные Шурой в больнице. Удивленно спросила, откуда это. И я ответил, что их вместе с приветом от Шуры тоже передал Шахворостов.

– Нет, есть у нее, несомненно, есть зернышко настоящего таланта, – сказала Маша. И приколола кнопками портреты на стену так, что Алешка оказался у нас в серединке. – Династия Барбиных! И придворная художница – А. Королева! Она хорошо себя чувствует?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю