Текст книги "Разнотравье: повести"
Автор книги: Сергей Антонов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 24 (всего у книги 40 страниц)
– Я тогда убывал в командировку, – пояснил Гулько.
– Да, да, Димитрий Прокофьевич, слава богу, был куда-то уехавши, а то и его бы взяли. «Может, говорю, не ко мне?» – «Нет, говорит, к тебе придут, к персональной». Ну, забота! Чего хоть они со мной делать будут? В чем провинилась? Ничего не известно… А дома у нас еще только ставили, и я, помню, месила печникам глину, работала разнорабочей – «куда пошлют». Для жилья у нас были накопаны землянки, и жила я в такой землянке с дочкой Лизаветой, царство ей небесное и вечный покой. – Василиса Петровна всхлипнула и стала громко, без надобности сморкаться.
– Ладно тебе, – строго сказал Гулько. – Не отвлекайся.
– Ну так и вот, – продолжала Василиса Петровна, нисколько не обидевшись. – Не знаю, как у вас, а у нас на Волге гостя без угощения не отпускают. А их кто знает, чем угощать? Их ничем не удивишь. Они каких только сластей не пробовали! Побегла в лавку – нет ничего. Товару не напасешься. Народ у нас денежный – все нарасхват. Прибегла домой, подняла свои запасы… Что у меня там было-то? Обожди, вспомню. Тушенка была – три банки, лаврового листа маленько было, уксус был, перец был, не наш красный, стручковый, а настоящий – черный, горошком, банка томату была полная… Стала я тут сдобничать да пирожничать. Стряпаю, а сама сомневаюсь. А ну как ребята сговорились и подшутили надо мной? Обманули? Куда же я все свое добро загубила?.. А нет, только успела одеться – нагрянули. И вдобавок этот еще с ними, из Арыка, ну, кожаный весь, как его?..
– Уполномоченный, – подсказал Гулько.
– Пришли, сели. Ласковые такие, приятные. И беседовать стали, а к чему – не понять. Тут я и позвала их откушать. А сама поставила белую-то головку – не на стол, а на тумбочку, так, чтобы ее было хоть и не видать, а заметить можно. Захотят, думаю, – увидят, не захотят – пускай так стоит. Сели за стол, стали хлебать борщ. Может, думаю, теперь о деле заговорят? Нет. На бутылку и не глядят – будто она пустая. Совсем смолкли. Хлебают и молчат, ровно приказы пишут. Чего я тут только не передумала? Чего пришли? Может, мне награда какая вышла? Вроде бы не за что. Глину месила для печников, а больше ничего… А может, теперь и за глину дают, кто их знает… Доели они борщ, зачистили миски, и Роман Семенович спрашивает этого, кожаного-то: «Ну, как ваше мнение специалиста – овощ не подгорел?» – «Нет, говорит, овощ качественный», – «Томату не много?» – «Нет, говорит, в самый раз». «Ну, тогда дело решенное, – говорит Роман Семенович. – Наливай нам, Василиса Петровна, по чарке и себе в том числе. Выпьем за твою коронацию». Вслед за тем достал из кармана белый поварской колпак и надевает мне на голову, прямо на платок. «Спасибо, говорит, тебе, Василиса Петровна, за обед. Борщ отменный. Испытание ты прошла с честью». – «Какое испытание?» – «А назначаем мы тебя шефом-поваром на центральную усадьбу. Иди оформляйся». Вот, милые, с той поры и стала я в совхозе поварихой и цельное лето простояла возле плиты без выходных, до самой осени… А плита – сами знаете какая. Вся снасть распаялась. Поимейте совесть, Димитрий Прокофьевич, дайте приказ, пусть пригонят сварку.
– Тебя теперь это не касается, – сказал Гулько. – Поехала – и езжай.
– Так и что же, если поехала? Люди там остались или нет? Есть-пить им надо? И дела-то, если поглядеть, на копейку: верхний поясок, справа, где первые стоят, заварить да вытяжку приладить как следует – больше ничего и не прошу.
– Была бы сознательной – добилась бы сама. А то ты у нас умней всех: люди пускай плиту чинят, а ты справку у тети Груни справила и – тикать из совхоза.
– Почему у тети Груни? Я и в Арык ездила, в полуклинику. Два раза меня просвещали – всю болезнь списали. Тоже велят ехать… Разве бы я по своей воле от могилки бы, от доченьки-то, уехала? – Василиса Петровна громко высморкалась, и на глазах у нее заблестели слезы.
Аленке стало жалко Василису Петровну, и, подумав, что бы такое сделать ей приятное, она похвастала Димитрию Прокофьевичу:
– А тетя Василиса такие пластинки везет, каких у вас ни у кого и нету. Целый чемодан пластинок…
– А ты помалкивай! – быстро прикрикнула на нее Василиса Петровна и стала возиться и бормотать: – Ну и жарища, батюшки… Да туда ли мы едем? Как бы обратно с пути не сбиться…
– Всякие, всякие! – закатывая глаза, продолжала Аленка. – И «Тропинка милая», и «Омская полечка», и «Одинокая гармонь», и «Алабама»… Это танец такой – «Алабама».
– Значит это ты у нас все пластинки скупила. – Гулько нахмурился.
– Она наговорит! – Василиса Петровна в сердцах толкнула Аленку локтем. – Она тебе навыдумывает!
– А что? – нерешительно говорила Аленка, чувствуя, что опять делает что-то не так. – Каждую на нашем патефоне проверяли… Не правда, что ли? Я с утра до вечера заводила, даже рука заболела – столько много было пластинок.
– Заводила и помалкивай! И кто ее за язык тянет? Нет, не доехать добром до Рыбинска с таким ребенком.
– Напрасно кричишь, – упрекнул Гулько Василису Петровну. – Бежишь от трудностей, так и говори. И ребенок здесь ни при чем. А то ездят, ищут, где за рубль два дают. А потом ребенок виноват.
– Как не совестно, Димитрий Прокофьевич? – огорчалась Василиса Петровна. – У Романа Семеновича больше вашего дел, а и он вник в мое положение. Меня же болезнь одолела. Я только на вид такая, а внутри вся износилась, сверху донизу.
– В совхозе уборочная, каждая лопата на счету, а ей приспичило болеть, – сказал Гулько. – В войну небось не слыхала, где что болит. Шуровала небось в две смены наравне с дизелем.
– То война.
– Опять недопонимаешь! Нынешняя уборочная, если хочешь знать, имеет международное значение. Каждая тонна хлеба удаляет войну. Ясно?
– А шут с ней, с войной!
– Как это – шут с ней?
– Она такая будет страшная, что я уж ее и не боюсь.
– К тебе, я вижу, не просто ключи подобрать, – протянул Гулько. – Значит, по-твоему, закономерно: в отделениях дожди, зерно температурит, а ты бежишь к старику на печку. Рабочий класс день и ночь на токах, а ты бегаешь по степи – пластинки скупаешь. Тоже мне шеф-повар: щи ушли, сгорела каша… – ввернул Гулько, но тут же и закаялся.
– А как я тебе стану стряпать, когда у меня, считай, плиты нету?! – пронзительно закричала Василиса Петровна. – Все лето сварку прошу, плиту заварить, а вам хоть бы что!
– У меня, кроме твоей плиты, тыща моторов на шее.
– Тыща моторов! Значит, и людей не надо кормить? Сам небось придет, так дай ему гущи, да понаваристей, да споднизу ему зачерпни… Тыща моторов! За чей счет я с донышка буду зачерпывать?
– Ладно, ладно, – попробовал утихомирить ее Гулько. – Не тебе обсуждать мою кандидатуру… С кем, интересно, ты там будешь плясать омскую полечку?
Но Аленка знала – когда Василиса Петровна сердилась, она становилась глухая и говорила беспрерывно, как радио.
– Мне на всех одинаково с базы отпускают! – кричала она. – Не глядят на фамилии, Гулько там или кто!
Долго шел бестолковый спор, из которого нельзя было ничего понять, кроме того, что спорщики устали и сердятся друг на друга за жару, за пыль и за то, что не видно конца дороге.
А Аленка выхватит из чужого разговора два-три слова и от нечего делать оборачивает их в голове и так и эдак. Помянул Гулько про тысячу моторов, и Аленка задумалась на несколько километров. «Роман Семенович заведует людьми, а Димитрий Прокофьевич – моторами, – размышляла она. – Конечно, Роман Семенович – директор, он и выбрал, что полегче. С людьми что!.. Люди все одинаковые, а моторы разные. У трактора заводятся от ломика, у самосвалов – от ручки, у легковушек – сами собой. У электростанции движок без ремня, у насосной станции – с ремнем, у зерномета маленький моторчик, электрический. И у транспортера электрический. И у погрузчика электрический. – Аленка наморщила лоб и стала припоминать, зачем это она перебирает моторчики. Но такая стояла жара, что Аленка забыла, откуда потянулась ее думка, и стала размышлять о чем попало, с надеждой как-нибудь, невзначай, набрести на верную тропку. – К моторчикам подходить нельзя, хоть они и маленькие. А подойдешь – так током вдарит, что сгоришь дотла и дыма не останется… А там всюду таблички нарисованы – смерть и два мосла… А летом орел налетел на провода и стукнулся мертвый наземь… А одну табличку со смертью кто-то сорвал со столба и прибил на двери столовой… А на другой день поставили шеф-поваром Василису Петровну. В столовой стало чисто и стали давать сладкие компоты…»
Мысли текли сонно, лениво, и, покорно вздохнув, Аленка продолжала думать, о чем думалось. А думалось ей о том, что в столовой делают сладкие компоты и горячую пищу возят на квартиры, и один раз она ездила с термосами на папин квадрат и сидела на лошадином черепе…
Папа был весь перемазанный, у него тогда не заводился трактор. И лицо и руки у папы были вымазаны черным маслом. Аленке пришлось самой совать ему в рот папироску. А подъехал Димитрий Прокофьевич и не успел подойти – мотор завелся. Папа сказал про трактор: «Хозяина испугался!» А Димитрий Прокофьевич рассердился на трактор, почему он сам завелся, и стал кричать, зачем главного механика срывают с дела, что он не пешка, что он – было время – беседовал с самим Орджоникидзе и что его зовут работать на ремонтный завод в Москву…
«Ага, – обрадовалась Аленка, – я о том думала, что Димитрий Прокофьевич – хозяин над всеми машинами и машины его боятся. Как подойдет к самосвалу, так он и заведется. Наверно, в Димитрии Прокофьевиче есть какое-то электричество. А вот сейчас уехал Димитрий Прокофьевич – и машины остались без хозяина. Засорится трактор – и некому помочь. А трактора засоряются часто, особенно когда дует степняк. Вот как сегодня. Ох, наверное, много сейчас стоит машин на полях! Люди, наверное, бегают, кричат: „Где Гулько?“, а его нет нигде».
Аленка испугалась и спросила:
– Вы надолго в Арык, Димитрий Прокофьевич?
– Положили три дня, а не знаю. В три дня не обернешься с этим вопросом. – Гулько обрадовался случаю отвязаться от въедливой поварихи и стал разъяснять обстоятельно: – К нам поступает исключительно этилированный бензин, вот какая история. А заправка на местах не организована. Как правило, шофера опоражнивают емкости ведрами.
– А нельзя? – вежливо спросила Аленка.
– Тебе говорят – этилированный бензин. Свинец. Отрава. Я еще летом ставил вопрос: надо организовать колонки. Тогда отмахивались – до уборочной, мол, далеко. Вот и домахались до осени. А тут, конечно, инспекция. Кто виноват? Ясно – главный механик. Составили акт, записали выговор. И давай езжай куда хочешь, добывай насосы Гуро. А как я их добуду? Что это – грибы? Это не грибы, а насосы Гуро.
Гулько надулся и стал смотреть в пустое бледно-зеленое небо. Солнце пошло под уклон и уже не грело. Воздух был прозрачен.
Пыль, взбитая колёсами, стояла, как длинный крепостной вал.
– Подумаешь, хозяйство! – продолжал Гулько. – Зерновой совхоз – только и всего… А я миллионами ворочал. Меня на ремзавод в Москву приглашают! Квартиру дают, перносальную «Победу»… Со мной, если хотите знать, сам товарищ Орджоникидзе беседовал.
Он посмотрел в добрые глаза Аленки и проговорил, успокаиваясь:
– Вот, дочка. Выучишься – оформляйся на любую работу, хоть в цирк иди сальто крутить. А в механики не ходи. Загрызут. Разорвут на части. Вот какая история.
Аленка вздохнула.
– Уезжайте вы отсюда, Димитрий Прокофьевич, – сказала она.
– Отпускаете, значит? – внезапно рассердился Гулько. – Я, значит, уеду, а ваша тетя Груня слесарей выселит?.. Нет, други дорогие, – погрозил он Аленке. – Не для того я тратил здоровье, чтобы какая-то тетя Груня обвела меня вокруг пальца.
Внезапно машина остановилась. Толя спрыгнул, не затворив кабинку, и пошел проверить скаты.
– Что стоим? – спросил Гулько.
– Кормит. – Толя кивнул на кабинку.
Аленка сонно смотрела на чистое и пустое, до уплывающих точек в глазах, зеленоватое небо, на бурую ленту пыли, обозначавшую след машины.
Вся степь, от горизонта до горизонта, была тиха и неподвижна.
Вдали, на камне, отвернув набок голову, чернел беркут.
Воздух застыл. Даже ковыль не решался шевельнуть ни одним волоском, и невозможно было поверить, что земля и сегодня вертится вокруг собственной оси.
Все в этот час казалось неправдашным: и машина, и Толя, и Димитрий Прокофьевич, и сама она, Аленка, зачем-то оказавшаяся далеко от родного дома, посреди пустынной степи.
Навстречу ехал грузовик – и он тоже почему-то казался неправдашным.
Гулько посоветовал: «Спроси, далеко ли до Арыка», но Толя поморщился: «Они не знают». И звуки слов, начисто лишенные эха, тоже были какие-то нездешние, как предметы без тени, и не было в них ни выражения, ни смысла.
Аленка только на секунду сомкнула глаза, но когда она их открыла, солнце уже садилось и степь была неровная, с двумя горизонтами. За ближним, волнистым, горизонтом, образованным лиловой цепью мягких невысоких холмов и пологими склонами широкой лощины, блестела золотая полоса созревших хлебов, отделенная от теплой зари ровной, словно проведенной по линейке, линией. Это и был второй, настоящий горизонт.
На стерне, как новый красный флаг, сиял под заходящим солнцем самоходный комбайн.
Когда подъехали ближе, стало видно, что комбайн стоит, хедер у него задран и мотовило бессмысленно загребает воздух. Комбайн с крутящимся мотовилом выглядел очень глупым. Но вот черная фигурка штурвального в лоснящемся, как графит, комбинезоне вылезла из-под машины, вскарабкалась наверх, и машина сразу поумнела. Хедер опустился, мотор зашумел, и, степенно развернувшись, комбайн деловито принялся косить пшеницу.
«Вероятно, колхоз близко», – подумала Аленка и поднялась на ноги.
Далеко-далеко, наверное над Арыком, стояли алые вечерние зори.
Толя объезжал копань, усыпанную гусиным пухом, и вел машину к селению, состоящему из двух десятков глинобитных побеленных избушек с плоскими крышами и крошечными, похожими на бойницы, окнами.
Небольшие, чисто подметенные дворики были огорожены земляными заборами, такими низкими, что Аленка могла бы через них перепрыгнуть.
В каждом дворике дырявыми папахами чернели припасенные на зиму укладки кизяка.
По улице пришлось ехать тихо. Атласно-белые гуси паслись в колеях, собирая просыпанное зерно, и сколько им Толя ни сигналил, они передразнивали его своим гоготом, но дороги не уступали.
«Объелись, – подумала Аленка. – Лень посторониться».
После желтого однообразия степи было приятно вдыхать горьковатый кизячный дымок и смотреть, как хозяйки в белых рубахах и бумазейных штанах готовят перед своими домами ужин и кипятят зеленый чай. Было интересно увидеть незнакомых ребят, больших и совсем маленьких, балующихся у дымных костров.
На стене одной из избушек висел почтовый ящик, и женщина в форме почтового служащего тоже сидела на корточках перед костром и тоже готовила ужин. У некоторых были старинные чайники с длинными, змеиными носиками, у некоторых – новые хромированные самовары, которые в Рыбинске продаются в самом большом и хорошем магазине.
На совхозную машину никто не обратил внимания: видно, много грузовиков и легковушек появилось в степи. Только долговязый черноволосый мальчуган, заметив Аленку, пронзительно закричал и, размахнувшись, бросил ей что-то, но недобросил.
Аленка долго смотрела на него; он был чем-то похож на подпаска с двугривенным, но подпасок был куда красивее и мог скакать на лошади без уздечки, а этот – вряд ли.
Селение кончилось, и снова потянулась монотонная степь. Аленке сделалось грустно, и она стала слушать, что говорят взрослые.
– Я ей то же самое сказывала, – говорила Василиса Петровна. – Куда тебе, доченька, в пастухи? Чего ты там не видала, в пастухах-то? Небось не по бумажке приехала, а по доброй воле, с десятилеткой, можешь чистую работу исполнять. Да и где тут пасти, в этом степу? Это у нас на Волге, на лугах-то на заливных, трава сахарная, хоть варенье с нее вари… Полежишь на лугу – от тебя медом пахнет. А тут чего? Образумься, говорю, доченька, где ты станешь тут пасти? Тебе, мол, не козу дают, а конский табун – десять голов. «Нет, говорит, мама, хоть ты и воспитала меня в послушании, а не огорчай – отпусти в пастухи. Погляди, говорит, мама, как нонешний-то пастух бессердечно лошадок бьет. Как ты меня в родном, говорит, доме воспитала, мама моя дорогая, такая я и стала – очень, говорит, жалею животных, и особенно лошадей. А если мы с тобой станем работы пугаться, нечего нам было и на целину ехать». Вот тебе и получился пастух, царство ей небесное, вечный покой. Двух дней не поработала. За два дня только зарплату и вывели… Это Егор виноват, зараза, век я ему не забуду, черту сивому…
Василиса Петровна заплакала.
Она рассказывала о своей дочери Лизавете, и Аленка стала слушать внимательнее.
– Егора винить не надо, – сказал Димитрий Прокофьева.
– «Не надо»! – передразнила Василиса Петровна. – А чего он мешки-то из саней повыкидывал?
– А ты забыла, как мы тогда в грязи тонули? – спросил Димитрий Прокофьевич, – Все совхозы сев кончили, а мы и не начинали. Трактора и те по кабинку вязли. А горючее – за Кара-Тау.
– Помню, как же! – оживилась Василиса Петровна. – Сама небось от этого Кара-Тау с доченькой пешком пришла. Ни одна машина не едет – все застряли. А Лизавете не терпится: пойдем да пойдем… Пришли в совхоз – там все ровно очумели. Никто ничего слушать не хочет – бегут, кидаются куда-то по сторонам. Спрашиваю, где на первый случай переночевать, а они смеются. Чего смеются? Залезли мы с дочкой в землянку. – Василиса Петровна на минуту смолкла и задумалась. – Мне и до сей поры не понять, чья это была землянка. Вроде бы в ней по-людски и не жил никто, кроме меня, только спать набивались. Да вещи чьи-то навалены, чемоданы, одеяла… Ничего не поймешь – где чье… Ну ладно, оформилась дочка сменным пастухом, в ночь заступила. Первую ночь, слава богу, все обошлось благополучно. А во вторую ночь приехала, все равно как Буденный, в лыжных штанах да на коне верхом. Давай, значит, ей среди ночи полдник. Поставила – суп гороховый на мясном отваре. Только дочка ложку хлебнула, Егор этот, ирод, и кричит с дороги: «Пастух! Я у берега семена бросил. Лигроин весь вышел». Смотри, мол, как бы твои кони не поели семена. Сортовой материал! Бросила дочка ложку да на коня, да к табуну наметом, да не по мосту, а прямиком к берегу, да вплавь. Сижу – дожидаюсь, а сердечко уже беду-то чует. Сижу – гляжу на свечу. В ту пору не одна я – все при свечах сидели. Керосину для «летучей мыши» и того не давали – вон как дожились с горючим-то… Вдруг сердце как схватит да как прищемит – никакого продыху нет. И в самый этот момент свеча туда-сюда – и загасла, ровно кто склонился надо мной и дунул из-за плеча. Я и дух-то нездешний щекой услыхала. Ну, батюшки, страсть! Знак подан, беда пришла… Спаси и сохрани, царица небесная!
– Предрассудки, – сказал Димитрий Прокофьевич.
– Вам все предрассудки! – заворчала Василиса Петровна. – У плиты вся снасть распаялась – тоже вам предрассудки.
Она помолчала немного, успокоилась и продолжала:
– Надо, думаю, в степь выйти, поглядеть. А самой страшно. И свечу зажечь боюсь, и выйти боюсь. Легла – не спится, всю постель боками истерла. Нет, думаю, чем такую муку терпеть, лучше пойду погляжу.
А ночь в ту пору выдалась светлая, первая за всю весну. Вышла я к речке, гляжу – на том берегу мешки на тракторных санях и трактор брошенный, а возле мешков – лошади, дерут зубами мешковину, уничтожают семенной материал. И ейный конь там, дочки моей, красавицы. Седло на брюхе – и тоже ест. Чего ему не есть…
Как увидала я седло-то на брюхе, так и села на месте. Сижу и воплю в голос, а никто не идет. В эту пору до усадьбы пробился первый бензовоз с горючим. Ну все и кинулись туда как ошалелые – даром что ночь. И трактористы там, и шофера, и кто надо, и кто не надо. Вопила я вопила, побегла к бензовозу. Там из-за горючего форменная драка идет. Кидаюсь к одному, к другому – ничего не слышат. Кой-как разобрались – побегли на реку. Кто с чем: кто с веревкой, что с заступом, кто с багром, а кто так, без ничего побег. А я-то, дура, не то что побечь с ними, а идти путем не могу. Села наземь и сижу так. Пройду немного, опять на землю сяду. Так и плелась до самой до реки.
Приплелась. Лежит на бережку русалочка моя. На одной ноге сапог, на другой – нету. Вокруг разложены под камешками документы – сохнут. А личико зеленое… Косынка зеленая была, линючая, вот и течет по личику зеленая краска…
– Что она у тебя, плавать не умела? – спросил Димитрий Прокофьевич.
– Еще чего, не умела! Сами подумайте, разве мыслимо – на Волге родилась, а плавать не умеет? Она у меня, победна головушка, Волгу переплывала, не то что Иргиз. А тут у ней ноги в стремена были вздеты… Солдаты, говорят, и те, когда на конях переплывают, ноги из стремян выпрастывают. А моя в солдатах не служила, никто ее этому не учил. Стала переплывать реку, а седло было неподогнатое. Перевернулось седло – и коню под брюхо. И ее туда же поволокло. Правую ногу успела выдернуть, а верней из сапога вынуть, а левая, видно, крепко зацепилась за стремя. Подвернулась она у ней там, да и сломалась… Тут и пришел ей конец, и успокоилась касатка моя на донушке.
Что делать? Куда деваться? В землянку ее не снесешь: там и живым тесно, не то что с усопшими туда лезти… И остались мы с дочкой вдвоем ночь коротать на бережку, под ясными звездочками, с красавицей моей нелюбанной, нецелованной. Рвалась на целину, а и не повидала путем, что это и за целина… Утерла я ей со щечек зеленые потеки, лежит она бледная, ровно капустный листик, в порванном пинжачке… багром ребята порвали… И пальчики у ней сморщились, как в большую постирушку. Одна ножка, без сапога, кверху носком глядит, другая все набок отваливается. Подгребу кой-как глины к ножке-то, немного подержится – и опять набок… Сапожище мужской, тяжелый. Сижу у ней в головах, ничего не чую. Дождик постукивает, а я не чую. И не верю, что мертвая. Вижу, а не верю. Так вот и стерегу, что проснется, станет вставать – тут и надо ее остеречь, что ножка сломана… Как развиднялось, гляжу – стоит кто-то в отдалении. «Тебе, говорю, что тут интересно?» – «Здравствуйте, говорит, тетенька. Примите, говорит, соболезнование». Сам молоденький, лохматый, на рукаве черная тряпка. А в отдалении стоит, не подходит. Боится, значит, подойти. Не видал еще по молодости лет поблизости от себя покойничков. «Ну, спрашиваю, чего тебе?» Он и говорит оттуда: «Замерить, говорит, надо». А сам не подходит. Сломала я прутик, сделала мерку. А он говорит: «Не серчайте, говорит, тетенька, ради бога… Сейчас, говорит, бензовоз придет, и нужно мне на заправочную спешить, а то кабы еще кого не пришлось замерять. Не серчай, говорит, тетенька, снеси сама мерку плотникам. Им дело поручено, а в подкрепление я еще бумажку напишу». – «Спасибо тебе, говорю, сынок. Кабы ты постарался, чтобы сыграли у нее на могилке, я бы тебя отблагодарила». – «Мы бы, говорит, сыграли, да у нас барабанщик с оркестра гдей-то пропал на бензовозе без вести, а без барабана какая музыка? Это не краковяк играть». – «Ну что же, нельзя так нельзя. Ступай, говорю, сынок. И на том спасибо». Взяла у него бумажку и поплелась к плотникам на центральную усадьбу.
А плотники тот дом собирали, где сейчас Муратовы живут. Нашла бригадира, подаю ему бумажку, прошу гробик сколотить. А он головой мотает: «Пускай нам спускают из конторы чертеж. Мы, говорит, сроду такого наряда не получали и не знаем, с какого бока к нему приступить. По чертежу, говорит, постараемся, а так не сумеем. Не сердись, говорит, мамаша, сами будете недовольны». И правда, вижу – не сколотить им гробика. Ребята все молодые, глупые, рты пооткрывали и глядят, ровно на чучело…
Что делать? Побегла в контору, а там, как на грех, нету никого. Ни Романа Семеновича, ни замполита, ни инженера, ни агронома, никого нету. Хоть шаром покати. Только бак стоит цинковый. Может, думаю, дома отдыхают? Куда там, говорят, дома! Они трое суток не ночуют. От самой, считай, станции расстановились по всему пути, горючку из грязи выволакивают.
– Я тоже тогда был на трассе, – сказал Гулько.
– Про то и говорю. Куда, думаю, деваться? Бегу обратно к плотникам. Христом богом молю – не берутся. «Что же вы над нами делаете, ребята, как не совестно? Не могу же я вокруг вас цельный день скакать, она там одна лежит, ее птица склюет!» И слушать не слушают, мерку не берут. Тут, спасибо, идет этот лохматый. Постоял тихонько и говорит: «Ступайте, тетенька, я улажу». И мерку взял. Хороший парнишка, дай ему бог здоровья.
– Как фамилия? – спросил Гулько.
– А кто его знает, какое у него фамилие… Вы его знаете, он ваш, на механизации служит.
– Орлов?
– Нет, какой Орлов! Орлова я знаю, а этот не Орлов. Да знаете вы его! Лохматый такой. Неженатый.
– Не Маркарян?
– Какой там Маркарян! Чего я, Маркаряна не знаю, что ли? Маркарян во втором отделении ночует, а этот – на центральной усадьбе.
– Ладно, – сказал Гулько. – Продолжай.
– Чего ладно-то! Знаете вы его. Который с Нюркой все ходит.
– С какой Нюркой?
– С хромой-то… Ну с библиотекаршей. И не обедает путем никогда.
– Рахматуллин?
– Да что вы, ей-богу! Рахматуллин давно от Нюрки отстал и женился на Верке из третьего отделения. А этот лохматый. Не обедает путем никогда. И первое недоест, и второе. Все ему некогда.
– А-а-а! – сказал Гулько. – Знаю. Лохматый… Продолжай.
– А говорите – не знаете, – обрадовалась Василиса Петровна. – Он же у вас служит, на механизации… Как же вам его не знать?.. Ну так вот. Успокоил он меня, и воротилась я к моей доченьке, к моей свечечке нетопленой. Подошла – гляжу, лежит у нее в ногах лиловый букетик, первые цветочки, петушки… Кто-то собрал и положил, чистая душа… Может, водовоз, может, тракторист какой, может, прицепщик – не знаю. У нас своих знакомых не было; считай, третий день жили – какие знакомые… Поглядела я на букетик и завыла на всю степь и выла до самого вечера, пока гроб на подводе не привезли… Может, у них досок не было, а может, и верно, не умели ребята, а сколотили они гроб узкий да глубокий – не поймешь, где голова, где ноги. Прошлись кое-как шерхебкой снаружи – и дело с концом. «Чего, говорю, вы ребята, такой нескладный-то сколотили? Она в него, боюсь, не взойдет». – «Взойдет, говорят, мамаша. Мы, говорят, сами ложились. Не жмет». Стала я обряжать мою лапушку и вижу – моя правда, не входит она туда как следует, пришлось ее ложить маленько бочком. Вот уезжаю я отсюда, Димитрий Прокофьевич, и – хотите верьте, хотите нет – никакой у меня обиды ни на кого не осталось. Ко всему я тут притерпелась, все приняла. Одно мне обидно – что лежит моя покойная дочка в сырой земле не как люди, а бочком лежит… Вот что мне обидно прямо-таки до слез…
Да это еще ладно! – встрепенулась вдруг Василиса Петровна. – А как могилку копали – знаете? То-то и есть, что не знаете. Принялись было на бугорке копать, возле реки, чтобы далеко-то не несть, – прибегает какое-то начальство, подымает шум: «Что вы, мол, делаете! Вы что, не видите разве, столбики?» – «Что, батюшка, за столбики?» – «Да здесь седьмой квадрат. Здесь не сегодня-завтра трактора пойдут, пахать будут». В другой раз я бы ему по-другому сказала, а тогда у меня уж и глаза не глядели, и все было как в тумане. «Куда же, говорю, нам, батюшка, деваться, где мне доченьку захоронить»? – «Ничего, говорит, не знаю. В каком отделения прописаны, в том и хороните!» – «Да мы, батюшка, ни в каком не прописаны. Она у меня пастухом была». – «Ничего, говорит, не знаю. А тут, говорит, копать не советую. Как привезут, говорит, горючку – все здесь перепашут и засеют, и следов потом от вашей могилки не найдете». Стала я снова скакать туда-сюда. Негде хоронить: там – квадраты, там – бахчи, там – опытные участки, там – подъездные пути. Бегу снова к этому, к лохматому. «Нигде, говорю, копать не дают… Что, говорю, теперь делать? Хоть обратно в реку кидай». – «Пойдем, говорит, мамаша, на главной усадьбе поглядим, – может, там где-нибудь захороним». Пришли на главную усадьбу, стал он начерченный план глядеть, где что должно возводиться. Глядел, глядел – ничего не нашел. «Все, говорит, тут указано: и баня, и пекарня, и монумент где должен стоять, а местоположения кладбища не указано». Да что ж это такое! Кругом, куда глаз видит, – пустая степь, а человека захоронить места нету.
Тут, слава богу, приехал Роман Семенович. Распушил он их всех – и лохматого вашего, и плотников, – а мне говорит: «Если, говорит, вы не возражаете, Василиса Петровна, вот где мы ее похороним. В парке мы ее похороним. В самой середке, куда сойдутся все дорожки и где через несколько лет зашумят ивы и клены…»
– Правильное решение, – сказал Димитрий Прокофьевич.
– «И не просто похороним, а камень привалим, гранит, и на том камне-граните выбьем золотом ее имя-фамилию и нынешний горячий год выбьем, тысяча девятьсот пятьдесят пятый, чтобы каждый житель будущего нашего города, по какой бы дорожке ни пошел, наткнулся бы на этот камень и вспомнил бы про комсомольцев, которые не испугались променять домашние ватрушки на пустую степь, и понял бы, что здесь во второй половине пятидесятых годов двадцатого века молодые люди наши шли на тяжелые и славные бои за коммунизм, а не на пикник с веселыми приключениями, как об этом уже повествуют кое-какие современники… Чтобы лет этак через пять, в каком-нибудь шестидесятом году, остановился житель будущего нашего города возле того камня-гранита и призадумался, как жить свою жизнь дальше…» И правда, уважил Роман Семенович: когда хоронили кровинушку мою, доченьку, и музыка играла, и барабан бил, и во всем совхозе на одну минуту остановились машины. Такой у ребят уговор был. И грузовики встали и трактора…
Слезы градом текли по лицу Василисы Петровны. Она вынула из рукава платок, но стала вытирать не лицо, а мятые лацканы пиджака, закапанные слезами.
– Вот только камень не знаю, когда привезут, – продолжала она. – Скорей бы, а то портретик на пирамидке вовсе смылся, и буквы смылись, и все… Одна я ее личико разбираю, а другие уже ничего, кроме глаз, не видят. И как я от нее оторвалась… Как я ее… одну-то… кровинушку мою…
– Ладно реветь, – сказал Димитрий Прокофьевич. – Надо было работать в столовке, как работала, и с места не срываться.
– Да у меня в деревне-то, на Волге, еще одна дочка осталась. Такая же упрямица, такая же поперечная, как и эта. Она с этой, покойницей-то, двойчата – вот у них и характер один. И как я ей скажу про сестренку-то, как я к ней подступлюсь…
– Постой, постой… Что это, домашние у тебя не знают?