355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Сергей Городецкий » Избранные произведения. Том 2 » Текст книги (страница 34)
Избранные произведения. Том 2
  • Текст добавлен: 15 октября 2016, 07:18

Текст книги "Избранные произведения. Том 2"


Автор книги: Сергей Городецкий



сообщить о нарушении

Текущая страница: 34 (всего у книги 41 страниц)

Вернулся я в вагон поздним утром. Чтоб покончить с Исадорой, припомню еще одно ее посещение Есенина при мне, когда он был болен. Она приехала в платке, встревоженная, со сверточком еды и апельсином, обмотала Есенина красным своим платком, – я его так зарисовал, он называл этот рисунок – «в дунькином платке». В эту домашнюю будничную встречу их любовь как-то особенно стала мне ясна. Это было в Богословском переулке, где Есенин жил вместе с Мариенгофом. Там я был у него несколько раз, и про один надо рассказать. Я застал однажды Есенина на полу, над россыпью мелких записок. Не вставая с пола, он стал мне объяснять свою идею о «машине образов». На каждой бумажке было написано какое-нибудь слово – название предмета, птицы или качества. Он наугад брал в горсть записки, подкидывал их и потом хватал первые попавшиеся. Иногда получались яркие двух– и трехстепенные имажинистские сочетания образов. Я отнесся скептически к этой идее, но Есенин тогда очень верил в возможность такой машины.

Вот, пожалуй, и все, что сохранила мне память из быта наших встреч 21 года. О моем вечере стихов, о встрече о Брюсовым в «Кафе поэтов» и другом не буду сейчас говорить – это сейчас стороннее.

Сейчас надо восстановить картину идейной жизни Есенина в этот период.

Наличие уже вспыхнувшей – запоздало! – литературы о Есенине заставляет прежде всего сделать тут одну оговорку. В страстной статье в «Красной газете» Борис Лавренев обрушился на тогдашнюю компанию Есенина, на имажинистов, называя их «дегенератами», а Есенина «казненным» ими. Это не совсем верная концепция, и даже совсем неверная. Конечно, тогдашний (и позднейший) быт Есенина сыграл свою роль в его преждевременной гибели. Но нельзя винить банку за то, что в нее налит яд. Близоруко видеть в имажинизме и в имажинистах только губительный быт. Имажинизм сыграл гораздо более крупную роль в развитии Есенина. Не вдаваясь сейчас в литературный трактат (я его хотел написать тогда же по предложению Есенина, и эта не написанная до сих пор книжка была объявлена Есениным под заглавием «Идолы» – по-русски – образы), я только продолжу основную линию этой статьи.

Как мы уже видели, система опирающихся на древнюю поэзию идеалистических образов была воспитана в Есенине традициями деревенского искусства и закреплена питерским периодом его творчества. Ко времени революции эта система не была потревожена. Наоборот, Есенин пытался обосновать ее теоретически именно в связи с революцией.

Из всех бесед, которые у меня были с ним в то время, из настойчивых его напоминаний – «Прочитай «Ключи Марии» – у меня сложилось твердое мнение, что эту книгу он любил и считал для себя важной. Такой она и останется в литературном наследстве Есенина. Она далась ему не без труда. Так как все, что мне он тогда говорил о себе и своей поэзии, было в плане этой книги, нетрудно восстановить основной ход его мысли.

Тяжело сейчас перечитывать эту книгу, потому что в ней зафиксирована связь его идеологии с его страшным концом.

Он говорит о музыке орнамента. Древней Руси, «где почти каждая вещь… говорит нам знаками о том, что здесь мы только в пути… что где-то вдали, подо льдом наших мускульных ощущений, поет нам райская сирена и что за шквалом наших земных событий недалек уже берег». (Разве далеко от этой теории до последнего кровного стихотворения Есенина?) Далее: «Узлом слияния потустороннего мира с миром видимым является скрытая вера в переселение души». Далее! «Ни одной тайны не узнаешь без послания в смерть». Конек избы – перекличка мужика с небом. Далее: «Масличная ветвь будет принесена только голубем, образы-крылья которого спаяны верой человека не от классового осознания, а от осознания обстающего его храма вечности».

Достаточно этих цитат, чтобы увидеть в Есенине вполне последовательного ученика Вячеслава Иванова, хотя, наверно, он не читал его теоретических книг. Тут получается сложный переплет взаимных влияний этнографической мистики и мистики литературной. Когда пришел Есенин, в нашем кругу был уже пережит акмеизм, пытавшийся, хотя и бессознательно, внести материалистическую поправку в символизм. Вместе с поэтами деревни нахлынула новая волна мистической легенды. И – чем литература не шутит – может быть, мы бессознательно любили в Есенине и Клюеве то, от чего сознательно, теоретически уже отреклись. Как бы то ни было, в имажинизме Есенин понял небо как «голубой живот бога», душу свою – как «нездешних нив жилицу», в своем деде – увидел миф об отце, «который тянет вершей солнце с полдня на закат».

И настолько было глубоко погружение Есенина в этот омут мистических образов, что даже Клюев показался ему «мельницей», которая, «крылом махая, с земли не может улететь». Достаточно к этой идеологии присоединить мужицкую решимость Есенина, чтобы поверить в его тогдашние стихи, которые оказались больше, чем стихами: «Скоро, скоро часы деревянные прохрипят мой двенадцатый час», «в зеленый вечер под окном на рукаве своем повешусь».

Конец Есенина оказался практическим применением формулы Вячеслава Иванова – а realibus ad realiora – от реального к высшей реальности, то есть от земли на тот свет.

Не место здесь, но было бы любопытно проследить в стихах других имажинистов и во всем имажинизме эту струю потусторонности. Она должна там иметься. Но разница в том, что то что для других было литературой, для Есенина было самой жизнью.

Таков был внутренний путь Есенина в имажинизме. Но в имажинизме же была для него еще одна сторона, не менее важная: бытовая. Клеймом глупости клеймят себя все, кто видит здесь только кафе, разгул и озорство.

Быт имажинизма нужен был Есенину больше, чем желтая кофта молодому Маяковскому. Это был его выход из пастушества, из мужичка, из поддевки с гармошкой. Это была его революция, его освобождение. Его кафе было для него символом Европы. Поскольку в его сознании был разрыв между искусством и жизнью, постольку он хотел – какими угодно средствами – подняться в искусство. Здесь была своеобразная уайльдовщина. Этим своим цилиндром, своим озорством, своей ненавистью к деревенским кудрям Есенин поднимал себя и над Клюевым и над всеми остальными поэтами деревни. Когда я, не понимая его дружбы с Мариенгофом, спросил его о причине ее, он ответил мне: «Как ты не понимаешь, что мне нужна тень». Но на самом деле в быту он был тенью денди Мариенгофа, он копировал его и очень легко усвоил еще до европейской поездки всю несложную премудрость внешнего дендизма. И хитрый Клюев очень понимал значение всех этих чудачеств для внутреннего роста Есенина. Прочтите, какой искренней злобой дышат его стихи Есенину в «Четвертом Риме»: «Не хочу укрывать цилиндром лесного черта рога!», «Не хочу цилиндром и башмаками затыкать пробоину в барке души!», «Не хочу быть лакированным поэтом с обезьяньей славой на лбу!», «Пилою-рыбой кружит Есенин!». Есенинский цилиндр потому и был страшнее жупела для Клюева, что этот цилиндр был символом ухода Есенина из деревенщины в мировую славу.

Но увы! Даже Клюев не понял, что яд лежал глубже, что Есенин был отравлен сильней, что опасность смертельного исхода заболеванием идеализмом была ближе. Никто этого не понимал. Иначе бы есенинские плакальщики должны были скорбеть не о том, что имажинизм одолел Есенина, а о том, что имажинизм был слишком слаб, чтоб одолеть Есенина и вывести его – куда, все равно, только б из деревенского идеализма.

Но, впрочем, ни Европа, ни Америка не исцелили Есенина. Там только обострилось противоречие между заколдованным миром его творчества и повседневностью. Слишком цельной он был натурой, чтоб, надломившись, не сломаться до конца.

III

Моя ошибка и ошибка всей критики, которая, впрочем, тогда почти не существовала, что «Ключи Марии» не были взяты достаточно всерьез. Если б какой-нибудь дельный – даже не марксист, а просто материалист, разбил бы имажинистскую систему этой книги, творчество Есенина могло бы взять другое русло.

Этого другого русла он судорожно искал все последние годы. В рамках лирического стихотворения ему было уже тесно. Лирика разрешается или в театр, или в эпос. Есенин брал и тот и другой путь. Опыт выхода в театр он проделал в «Пугачеве».

На этой книге не написано, что это – драма или поэма в диалоге. Вернее всего, Есенин не до конца продумал форму, когда писал «Пугачева». Но я помню, как он увлекался им. Много раз я слышал его великолепную декламацию отрывков из драмы. С широкими жестами, исступленным шепотом: – «Вы с ума сошли, вы с ума сошли…» Особенно он любил читать конец. И такое же было у него властное требование отклика, как и на «Ключи Марии». На этот раз отклик я ему дал такой же полнозвучный, как и при первом его приходе ко мне. Своим пафосом темного бунта «Пугачев» захватил меня. Я сказал Есенину то же, что написал в № 75 «Труда» (22 г.): «Критика спит. Только этим можно объяснить, что крупные явления нашей литературы остаются не отмеченными. Это лучшая вещь Есенина. Она войдет в сокровищницу новой пролетарской литературы». Однако в широкой прессе «Пугачев» не был замечен, не был поставлен на сцене, напечатан был только в 1000 экз. На первую свою большого размаха работу Есенин не получил надлежащего отклика. Не увидев «Пугачева» на сцене, он больше не возвращался к драматургическому творчеству. А все данные для работы в этом направлении у него были.

Оставался путь в эпос. Очередной работой была «Страна негодяев». Ею Есенин увлекался, так же как и «Пугачевым», и говорил мне о ней как о решающей своей работе. Но отрывков не читал, и я не знаю этой вещи. Не будучи опубликована, она не дала Есенину желанного отклика, и он опять раздробился в муках лиризма.

Из последних встреч запомнились мне три.

Первая – на похоронах Ширяевца. Мы все остро переживали эту смерть. Закопав друга, собрались в грязной тогда комнате «Дома Герцена», за грязным, без скатерти, столом над какими-то несчастными бутылками. Но не пилось. Пришибленные, с клубком в горле, читали стихи про Ширяевца. Когда я прочел свое, Сергей судорожно схватил меня за руку. Что-то начал говорить: «Это ты… замечательно…» И слезы застлали ему глаза. Это опять был миг незабвенной близости с крестьянскими поэтами – Есениным, Клычковым, Орешиным. Есенин не верил, что Ширяевец умер от нарыва в мозгу. Он уверял, что Ширяевец отравился каким-то волжским корнем, от которого бывает такая смерть. И восхищало его, что бурный спор в речах над могилой Ширяевца закончился звонкой и долгой песнью вдруг прилетевшего соловья.

Вторая встреча – ужин в том же «Доме Герцена», уже в раскрашенном и убранном подвале, в октябре, вероятно, или даже в ноябре. Мы пришли компанией, Есенин уже был там. Он вскоре присоединился к нам, сел рядом. Вспоминали старину. Он был тихий, милый, грустный. Затеял пение частушек, пел с Сахаровым свои нам, потом мои в ответ пела Вера Духовская. Голос был у него уже хриплый от болезни, лицо стертое, и сквозь этот его облик, как сквозь туман годов, виделся мне ранний, весенний Сергунька. Потом он, весь как-то исказившись, стал читать «Черного человека». Сквозь мастерство чтения пробивалась какая-то тяжелая внутренняя спазма. Докончить не мог – забыл. По его волнению я видел, что здесь опять что-то для него важное. Вызов отчаянья был в нем.

И еще одна встреча, последняя, на углу Советской площади и Тверской. Он был с Толстой, под руку. Познакомил. Вид у него был скверный. – «Тебе отдохнуть надо». – «Вот еду в санаторию. Иду в Госиздат деньги получать». Мы поцеловались, а следующий поцелуй он уже не мог возвратить мне – из гроба.

Прерывистость последних встреч мешает мне теперь же восстановить ход его мыслей за это время. По стихам можно видеть, что в своей удачливой, хоть и несчастной жизни он первый серьезный удар получил от современной деревни. Последние годы его система образов агонизировала в нем. Но нельзя сказать, чтобы он решительно и резко с ней порвал. Система получила только трещину: «Вот так страна! Какого ж я рожна орал в стихах, что я с народом дружен! Моя поэзия здесь больше не нужна, да и, пожалуй, сам я тоже здесь не нужен». Вот гибельный вывод, к которому привел Есенина разрыв поэзии с действительностью.

Трагизм в том, что Есенин был неправ. Вся его работа была только блистательным началом. Если б долю того, что теперь говорится и пишется о нем, он услышал бы при жизни, может быть, это начало имело бы такое же продолжение. Но бурное его творчество не нашло своего Белинского.

1926

О Валерии Брюсове
I

Декабрь 905-го. «Башня». «Башней» тогда называлась чердачная квартира Вячеслава Иванова по Таврической, 25, над Таврическим дворцом, где прела в прениях Государственная дума. Судьба первой революции уже была решена. Ее семена уже перегнивали в головах тогдашних поэтов в теорию бунта в себе, уже начинался, как говорилось тогда, мистический анархизм, изобретенный Георгием Чулковым, соборный индивидуализм, выдуманный Модестом Гофманом, ныне благополучно от него выздоровевшим, и многие другие литературные ереси, вскоре давшие свои всходы и порнографии Вербицкой и Арцыбашева.

В декабрьский снежный вечер Владимир Пяст, студент, меня, тоже студента, знавшего из литературы только Блока, тоже студента, привел на «башню».

Там в этот вечер была вся тогдашняя литература. Мансарда была оклеена обоями с лилиями и освещалась свечами. Огромная рыжая Зиновьева-Аннибал, жена Вяч. Иванова, в белом хитоне металась в тесноте. У печки скромно грелся небольшой человек с острым взглядом – Федор Сологуб. Реял большерукий Корней Чуковский. Вдали, у окна, за которым меркли звезды (звезды, свеча – это все было тогда символами, а не простыми предметами), за ломберным столиком заседал синклит собрания. Оттуда несся картавый голос карлика с лицом сектанта – Мережковского, высовывался язык страдающего тиком черноволосого красавца Бердяева, вырезывалась голова Блока, шариком выскакивала круглая фигурка приват-доцента Аничкова, вскакивал череп единственного в этом бедламе марксиста Столпнера, рыжело взбитыми волосами, а может быть уже париком, злое и еще красивое лицо Зинаиды Гиппиус, рядом с дворянски-невозмутимой маской Философова и многих других лиц, масок, профилей и физиономий.

Оттуда читались стихи и произносились речи. Оттуда же встала строгая фигура в черном сюртуке московского гостя и непременного оппонента «башни», лицо с закинутым лбом, накаленными глазами и по-замоскворецки срезанным носом. Я услышал в наступившей тишине картавый и хриплый голос, академически скандирующий эротические стихи. Это был Валерий Брюсов. Я был в тумане восторга и жадно изучал облики всех, кого уже знал по печати. И резко запомнились, как два полюса, как две скалы, стоящих друг против друга, две спорящих фигуры – розовое, качающееся, почти безглазое, почти безликое лицо Вячеслава Иванова и скифски резкое, скульптурно разрешенное лицо Брюсова. Ни слов, ни темы спора не помню, но тема была тогда одна, услужливо раздуваемая Георгием Чулковым, тема о том, что истинная свобода невозможна без абсолютной свободы, что всякий бунт, а в том числе и революция, есть бунт против земных условий существования человека, что поражение революции обусловлено ее только земными устремлениями. Теперь ясно, что эта идеология была позорнейшим актом капитуляции интеллигенции перед победившей реакцией. Тогда все эти бредни казались откровением, указующим путь на ближайшие годы. Остро помню, что, кроме голоса Столпнера, который был голосом вопиющего в пустыне, только материалистически трезвый голос Брюсова вносил диссонанс в общий хор.

В конце этого вечера, под утро, все перебрались в соседнюю комнату, где, усевшись на полу на коврах, читали стихи. Тут я читал стихи в первый раз, и Брюсов был одним из первых людей, сказавших мне слова привета и поощрения, и так сказал он это дружески и веско, что именно ему в «Весы» я отдал свои любимые тогда стихи.

Это первое впечатление от Брюсова покрыло собой все другие аналогичные встречи на «башне» в Питере. Облик его видоизменяется в моей памяти только после московских встреч следующего года, когда я посетил его в его особняке. Непримиримый оппонент, строгий редактор и такой же учитель здесь предстал передо мной в интимной ласковости старшего товарища. Брюсов умел быть братски внимательным и дружески нежным. Помню, кутящая Москва Рябушинских тогда ушибла меня своими контрастами нелепой роскоши и рабской нищеты. К тому же вообще я был очень антиурбанистически настроен. И вот от поэта-урбаниста я услышал первые убедительные для меня доводы о необходимости города. И сказал он их с незабываемой мягкостью к моей тогдашней зверино-лесной настроенности. Зато на известной лекции Брюсова о Гоголе, с которой, шаркая стульями, убегали теперешние его, ушедшего в могилу, хвалители, я был в небольшой кучке молодежи, приветствовавшей Брюсова за его лекцию. Позднее склока между «Золотым руном», в котором я работал, и брюсовскими «Весами» разделила нас, но чувство внутреннего доверия к Брюсову никогда во мне не поколебалось. Его умение крепко стоять в одиночестве и несдавающаяся воля были для меня пленительны даже тогда, когда я с ним не соглашался.

Поэтому не было для меня удивительным, когда, через пятнадцать лет, в двадцатом году, приехав в Москву с горячей бакинской агитработы, я в болоте тогдашних мещанских настроений застал только одного Брюсова по эту сторону Октября. Эта наша встреча была глубока и многозначительна. В пустом холодном зале Дворца искусств из-за огромного стола Брюсов порывисто выбрался мне навстречу, и мы дружески расцеловались. Он был уже седоват, и глаза потухали, но это был подлинный Брюсов, в лучшей и окончательной своей позиции. У нас не было никакого политического разговора. Это была встреча двух людей, из разных омутов выбравшихся на один и тот же берег. И сознание того, что теперь стоишь на твердой почве, было слишком несомненно для того, чтоб об этом нужно было говорить. Сразу заговорили о текущем, о работе, об организации, о студии, о зарождающейся новой литературе. К сожалению, я ехал на работу в Питер, и эта встреча в этот период была, кажется, единственной.

Работа в эти годы слишком заедала, чтоб можно было иметь досуг для дружеских встреч. В 21-м году я встречался с Брюсовым в кафе Союза поэтов, в маленькой комнатке рядом с эстрадой. Поразил он меня тогда своей памятью. Был вечер моих стихов, и после него Брюсов в беседе цитировал на память целые строфы из только что прочитанного. Последний раз я беседовал с Брюсовым на юбилее Гиляровского. Теплые слова, которые он мне сказал тут по поводу моей статьи о нем в «Известиях», напомнили мне интимную сердечность самых первых встреч.

У меня навсегда осталась острая боль от того, что я так мало взял от этого исключительно содержательного человека. В свое время большая близость к нему могла бы предотвратить многие ошибки, которые я разделил с питерскими поэтами.

II

Старшие уходят. Увы, не стариками. Наше время лишь звено. Еще одно большое звено оборвалось. Не из тех звеньев, которые тянут в могилу прошлого, а из тех редких, которые лучшим мрамором прошлого подпирают стройку будущего.

Брюсов лучше всех поэтов своего поколения умел распознавать этот мрамор культуры, ценный и для наших дней и для будущих, в пестрых каменоломнях пустыни между первой и Октябрьской революциями. Основные силы его личности, творчества, воля и рационализм помогли ему выйти живым из эпохи реакции. Именно эти силы ставили его в разлад с литературными умонастроениями, порожденными реакцией. Его крепостью была позиция формального мастерства. Брюсов не боялся давать расти на своих позициях самым ядовитым цветам той эпохи. Он прошел через все тогдашние отравы: индивидуализм, ницшеанство, урбанизм с бодлеровским уклоном, эротизм, фантастику. Но и через жеманфишизм Уайльда, мистицизм Метерлинка и меланхолию Верлена. Он был энциклопедией влияний, уклонов, шквалов и ветерков, шедших из Европы. Он тщательно поддерживал у нас все формально новое. <…> Он тщательно следил за тем, чтобы его «Весы» были колыбелью новых поэтов. Он сам всю жизнь учился и менялся в основном своем, в особом брюсовском пушкинизме, оставаясь верным самому себе и принципу высокого мастерства. Он стоял особняком даже в символизме – той школе, к которой официально принадлежал. На творчество он не боялся смотреть как на ремесло, как на ежедневную работу над тяжелым материалом слова, с яростью отметая всякие попытки внести внутрь работы художника, – которая есть отливка, формовка, чеканка, – разъедающие примеси. С уничтожающим бешенством он бросался на мистического анархиста Георгия Чулкова, доходя в полемике до травли. Сухая мистика Белого, так же как и вялое дионисийство Вячеслава Иванова, так же как принципиальная романтика Блока или скопческое исступление Мережковского, вызывали в нем организованный отпор, превращая на целые месяцы ближайших друзей во врагов и создавая серии ссор. Он был одинок в этом рационализме, его тогдашнего понять было нельзя из тогдашних дней, и только теперь он может быть понят и оценен за эту свою тогдашнюю позицию. <…>

Новизна, новая грань мировой истории, верхарновский мятеж – вот что привлекло его в революции… И этот миг перебросил его из прежде в теперь. В этот миг он разорвал с эпигонами старой интеллигенции и стал одним из зачинателей новой. «Кем же в столетья войдем? Голосами чьими докатится красный псалом?» – спрашивает он, уже зная, что в будущее он входит не декадентским эстетом, а одним из мастерских певцов революции, закрепившим свой голос в поколениях.

Ушел не только поэт, но и старший учитель многих, если не всех, современных поэтических школ. Ушел странник, всю жизнь блуждавший по путям и перепутьям, влекомый далью, но прошедший путь от Пушкина до этих слов: «Здравствуй же, племя, вскрывающее двери нам в век впереди!»

1924


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю