Текст книги "Избранные произведения. Том 2"
Автор книги: Сергей Городецкий
сообщить о нарушении
Текущая страница: 31 (всего у книги 41 страниц)
Островитяне
Про Пустоемское болото говорят, что тут черти лопаются, оттого никогда не просыхает. Лежит оно за лесами, дорога как кнутом стегнута, а ехать некуда: как выедешь из леса, и раскинется перед тобой вся эта зыбь зеленая с хворыми деревьями, да поедешь по трясучей гати колеса ломать, в Пустоем приедешь – и все тут.
А в Пустоем, известно, никто не ездит. Место гиблое, избенок чертова дюжина, и народ мохнатый. Должно, уж вымерло все. Пустое место. Одно слово – остров.
Так мне говорили, и когда настало время пожарче, сухмень жгучий, я, чтобы не ломать колес, пошел пешком в Пустоем. Хороши леса, и болото славное, трещит здорово, и гать трясется – как по студню идешь. Хатенок не больше тринадцати, и подходить к ним надо по толстому бревну. Кругом вода, а у самого берега бревно облепила голая детвора, кувыркается, полощется и на меня не смотрит.
Пустоем вправду остров. Теперь еще проедешь – лошадям по колено будет, а чуть дожди – сиди. Ну, зимой, на санках – другое дело.
Хаты грузные, старые, ни улицы, ни дворов, стоят, в разные стороны глядят. Мокрые собаки как черти лезут из воды и лают.
Пыля ногами, молодые островитяне, мальчишка и девчонка, бесшумно появляются откуда-то сбоку. Я остановился. Стоят и смотрят.
– Как тебя звать?
Оглядывает меня: стоит ли отвечать. Потом говорит звонко:
– Ванька Мохнач.
– А тебя?
Оглядывает меня и еще звонче:
– Катька Мохнач.
– Мы все Мохначи, значит.
– Мохначевы.
«Ладно. Будем знакомы», – думаю я и вижу, как подползают островитяне. Их немного. Они возбуждены. Стали кольцом. Впереди самый главный, должно быть, Мохначев, тонкий и высокий, как чучело на палке. Все ужасно худые. Только одна старуха круглая. И то не толстая, а раздутая.
– Здравствуйте, – говорю я.
– Здравствуй, – говорят.
Смотрят, совещаются между собой на мой счет, показывают что-то, потом самый главный:
– Ну, говори.
– Что говорить?
– Рассказывай.
– Да что рассказывать?
– Да зачем приехал, про то и рассказывай. Про землю что ли. Или еще там, как богачами будем. Ну!
И он решительно становится в позу слушателя. Другие за ним одергивают рубахи, круглая баба крестится и складывает руки по экватору.
– Я смущен. Говорю, что так пришел, погулять.
– Не верят.
Потом самый главный соображает что-то и, таинственно сверкая глазами, нагибается:
– Листки принес? Так бы и говорил.
– Нет, и листков нет.
– Ой, не врешь ли? В прошлом году приходил один и листки принес, и говорил таково ладно.
– То один, а я другой.
– А другой, так нечего зря ходить.
Самый главный Мохначев круто поворачивается и, размахивая руками, как чучело на ветре, уходит. За ним все.
Я один не то на улице, не то на дворе. Летает солома, кричит где-то сосунок. Петух, обдерганный и старый, идет мне навстречу и, подойдя близко, слишком близко, вскидывает голову и кричит мне прямо в лицо. Я выслушиваю, но не желаю оскорбляться и гляжу по крышам, выискивая какого-нибудь уцелевшего резного конька или подвеску. Старое тут все.
Резного ничего нет, но профиль одного амбара интересен: нос крыши далеко выбегает вперед. Я выбираю удобное место, достаю походный альбом из-за пазухи и рисую.
Все тихо. Карандаш хороший. Я чувствую себя в лоне природы и народа. Намечаю место этого рисунка в ряду других, уже сделанных мною. Петух кричит издали. С крыши сыплется какая-то труха на бумагу. Солнце плывет книзу и все-таки сильно греет мне спину. Хорошо жить на острове.
Но за спиной шуршат шаги, и я чувствую, как что-то грузное надвигается на меня. Остановилось. Мне еще нельзя обернуться: сейчас докончу.
Обернулся – круглая старуха поспешно уплывает. Вся ее спина дышит негодованием и решимостью. Она, несомненно, раскрыла какое-то грозившее всему Пустоему преступление.
Я завязываю альбом, запихиваю его обратно за пазуху и иду. Но у берега в полном составе на меня наступают все Мохначевы. Их объединила одна какая-то мысль. Круглая старуха впереди всех. Она еще убеждает остальных, подогревает их и, тыча на меня пальцем, говорит с крестами и божбой:
– Снимал. Сама видела. Снимал. Терехину клеть. Иду, это, смотрю, это, – сидит. Я, это, сзади, я, это, глядь – снимает.
Островитяне гудят еще неопределенно, но не очень дружелюбно. Слышатся отдельные мнения:
– Сегодня снимает, а завтра коней сведет.
– Сегодня снял, а завтра красного петуха пустил.
Тогда выделяется самый главный и говорит беспрекословно.
– Показывай.
Вытаскиваю, показываю. Дело плохо. Глаза островитян ничего не видят и поблескивают тупыми, злобными огоньками.
– Зачем сымал?
– Да так.
– Как так?
– Да так. Снял да ушел.
– Ой ли! Ушел ли?
Кто-то размашисто утирает себе нос и весело скалит зубы, как мясник перед убоем. Кто-то засучивает рукава.
Подходят ближе. Гудят. Звереют. Жрут глазами. Мне жарко от тел их и страшно от глаз. Моя рука нервно бегает по обрезу альбома, и вдруг я вижу один рисунок, спасительный рисунок, всем известный рисунок за много верст кругом: это старая Заозерская мельница, много-много лет работавшая на всю округу, теперь уставшая и спящая с обломанным крылом. За нее работают другие. Но ее все знают. Старики на ней мололи. Их внуки теперь играют под нею, слушают, как ветер свистит в дырявой крыше, и качаются на нижних крыльях.
Я порывисто распахиваю альбом и высоко подымаю его.
– А это знаете?
Подозрительный, общий взгляд – и взрыв чистокровного художественного чувства. Если бы болото вдруг высохло, островитяне не поразились бы сильнее.
Шеи вытянулись, лица расправились, рты расползлись к ушам, и возгласы, возгласы первобытного восторга загорелись вокруг. Впереди, конечно, круглая старуха как виновница события, со сложенными по экватору руками, в молчаливом и сосредоточенном созерцании. За нею пугало с разинутым ртом и протянутым пальцем и еще, и еще люди, потрясенные до самых корней.
Когда голод, испытанный впервые в жизни, насытился, потребовали Терехину клеть. Узнали и разглядели все: дыру в крыше, кривое бревно, все сучья в срубе. На Тереху смотрели с благоговением, гладили его, трогали, как невиданного зверя.
Говорили ему:
– Ишь ты!
– Какое тебе выпало!
– Кто ж тебя знал!
Тереха был как Тереха и принимал все степенно, рассудительно…
Закатывалось солнце, и болото сверкало отдельными светлыми алыми пятнами. Меня довели до бревна.
– Прощайте, Мохначи.
– Прощай.
– Приходи когда.
Держась за тоненькую белую березку, протянутую на высоте колена, я ступал неверными шагами. Бревно было уже мокрое от росы и скользкое. Вдруг в болоте треснуло.
– Черт лопнул, – донеслось с острова.
– Слава тебе, господи!
Прямой просекой светилась дорога в темном лесу. Гать тряслась. Заря разгоралась. Ступив на сушу и обернувшись назад, я увидел, как черная кучка людей ползла от воды к хатенкам. И лаяла на нее своя же собака.
Одно слово, остров.
Черная шаль
I
– Эрберия! – громко пропел мальчик в матросской куртке, и пароходик остановился у пристани. Пробираясь между пассажирами, Винченца подбежала к трапу и тотчас остановилась, чтобы дать дорогу иностранцам, несмотря на ранний час уже начинавшим осмотр Венеции. Мимо Винченцы прошли выхоленные, розовые, в красивых костюмах, люди. Винченца с детства не любила этих чужих богачей, потому что из-за них на все время курортного съезда запрещалось жителям рабочих кварталов выходить на площадь Сан-Марко, Пьецетту и Набережную. А так как съезд иностранцев продолжался с самой ранней весны почти до зимы, то выходило так, что в центр нельзя было ходить большую часть года.
Вместе с Винченцей вышло еще несколько человек рабочих, торопившихся на ту же стеклянную фабрику Мурано, куда спешила и Винченца. Небольшая площадь Эрберия вся была завалена свежей зеленью, ягодами и фруктами. Все эти плоды и фрукты совсем не были похожи на тот чахлый товар, который развозили продавцы в ручных тележках и лодках по рабочим кварталам, как будто богачи сговорились с самой природой, чтобы она специально для них производила все самое вкусное, крупное и красивое. Винченца на мгновенье приковалась глазами к нежно-розовым, медового цвета, черешням, но быстро сообразила, что она здесь за полкило заплатит больше, чем стоит обед на всю их семью. Покраснев от сдержанного желания, она ускорила шаг и миновала Эрберию с ее соблазнами.
Узкие ворота старинной фабрики были забиты рабочими. Надсмотрщики медленно пропускали рабочих. В первом этаже, где делались драгоценные, украшенные золотыми узорами бокалы и стаканы, уже шла работа. Каждое утро, проходя в ворота, Винченца привыкла видеть за окном первого этажа своего брата Паоло. Он жил отдельно, и Винченца всегда по утрам обменивалась с ним сквозь пыльное окно улыбкой. Сейчас его не было на обычном месте, и газовый рожок над его станком не горел. Не успела Винченца подумать, не заболел ли брат, как ее протиснули в турникет, и она окунулась в удушливый, знойный воздух фабрики. По узкой витой лестнице она поднялась в свое отделение наверх.
Тут выделывались дешевые блестящие безделушки. Мельчайшие кусочки цветного стекла складывались в прихотливые рисунки, сплавлялись с задней стороны – получались брошки, застежки, браслеты. Из тончайших волосинок стекла тут приготовлялись сверкающие, легкие, дрожащие при малейшем движении метелочки для дамских шляп. Для всей этой работы требовались тонкие, ловкие пальцы, верный, быстрый глаз, и потому в этом отделении работали большей частью такие же молодые, как Винченца, девушки. Работа шла с утра до позднего вечера, в тесноте, в душном воздухе, пропитанном мельчайшей стеклянной пылью. Те, которые приносили сюда из деревни здоровый цвет лица и веселье, быстро теряли и то и другое. Те, которые приходили из рабочих кварталов, становились еще бледнее и скоро начинали кашлять. Угрюмая тишина, прерываемая шипеньем газа и свистом опускаемого в воду стекла, царила здесь. Работницы между собой говорили мало и неохотно. О чем говорить можно было, как не о нужде, усталости и тяжести жизни? А если кто услышит такие разговоры, хорошего ничего не выйдет.
Работа Винченцы была особенно неприятной. В узких стклянках перед ней стояло раздробленное в порошок стекло всех цветов. Винченца наизусть знала, где какой цвет и брала стклянки в руки, почти не глядя на них. Ей даже казалось, что от постоянного мельканья в глазах разноцветных пятен она уже разучилась как следует различать цвета. Быстро и безошибочно выдавливала она по линиям рисунка клейкую массу и затем присыпала ее стеклянным порошком того или другого цвета. Таким образом украшалась дешевая мелкая посуда. Из-за малейшей неловкости рисунок портился и вещь попадала в брак. Неуловимая стеклянная пыль носилась над станком, щекотала ноздри, осаждалась на легких. Винченца уже кашляла.
Бесконечные цветные узоры целый день плела Винченца, и казалось ей, что вся ее жизнь оплетена этой радужной паутиной, из которой никуда нельзя вырваться. Ненавидела Винченца все эти завитушки, виноградные листики, розетки, крестики и квадратики и, приходя домой, любила, особенно если был туманный вечер, подолгу сидеть над лагуной, отдыхая глазами на седой, дождливой дали воды и неба. Когда же случалось ей пробегать мимо разукрашенных витрин магазинов на площади Сан-Марко, где были разложены блестящие безделушки, сделанные ею и ее подругами, она съеживалась от горькой обиды и с презреньем смотрела на покупателей, жадно прилипающих к этим витринам, где за гроши продавалась истраченная на безделушки, молодая сила работниц.
Из-за того что Винченца сегодня не увидела в окне своего брата, работа у нее не ладилась. Рисунок рвался, она уже испортила несколько вещей. Синьор Карбони, старик с нафабренными усами и узенькой бородкой, уже несколько раз останавливался за плечами Винченцы, и она слышала за собой пропитанное табаком и вином дыхание. Оглядываться работницам на мастера, который тихонько подходил сзади наблюдать за работой, не полагалось. Нужно было ждать или окрика и толчка в спину в случае неудачи, или поощрительного щипка в случае успеха. Хуже всего было молчание синьора Карбони – за ним мог последовать прямо вызов в контору для расчета. Само собой разумеется, что синьор Карбони чаще всего любил останавливаться сзади совсем молоденьких и хорошеньких девушек. Иногда синьор Карбони тем же голосом, каким делал указания в работе, произносил приглашение на прогулку вечером в гондоле, равносильное приказу.
Винченца холодела от отвращения, когда сзади нее останавливался Карбони. Она была типичной венецианкой – продолговатые зелено-серые глаза, рыже-золотистые волосы. К счастью для нее, синьор Карбони предпочитал черноглазых южанок. Однако после истории с утопившейся недавно тут же, под окнами фабрики, в Большом Канале, кудрявой, как негритенок, Анитой, Винченца стала с ужасом замечать внимание синьора Карбони.
Почувствовав его сейчас у себя за спиной, она вздрогнула, и рука ее, выводившая розетку на голубом стаканчике, на мгновенье задержалась. Рисунок был испорчен. Винченца хотела костяным ножичком снять клей, но услышала за собой голос Карбони, каркающий, как у ворона:
– Брак!
Вслед за этим неожиданно последовал любезный щипок и шепот:
– Вечером на прогулку? А?
Винченца вскрикнула и резко мотнула головой.
– Нет!
Она взяла другой стаканчик, потому что прерывать работу во время замечаний мастера было особенно непозволительно, и опять услышала задыхающийся злой голос Карбони:
– Положите на место!
Это означало отказ от работы.
Винченца невольно повернулась к мастеру.
Хихикая и щуря глаза, он смерил ее довольным взглядом и после мучительной паузы сказал:
– Ну, ладно, ладно! Продолжайте! А после работы – в контору.
И пошел дальше.
«Уволена?» – молнией пронеслось в голове у Винченцы. И в глазах у нее встала картина: их темная, сырая комната, без солнечного света, освещенная только газом, на пороге двое полуголых ребят, которые так весело кидаются к ней в день получки, ожидая подарка, за пустым столом старик отец, который уже давно не может работать, над очагом мачеха, следящая за каждым грошем, заработанным Винченцей. Она уже давно нашептывает Винченце, что фабричным трудом много не наживешь, что фабрика с каждым днем пожирает настоящее богатство Винченцы – ее продолговатые глаза и золотые волосы, за которые иностранцы дали бы настоящие деньги. Если Винченца не дура, то ее мачеха, которая заменяет ей мать, даст ей последнее сокровище их дома – чудесную, с длинной бахромой, шаль. Даст, конечно, в долг, пока Винченца не заработает денег, чтоб приобрести эту шаль в полную собственность. Шаль принесет счастье!
Этой шали Винченца боялась так же, как синьора Карбони. Всякое замечание его неизменно вызывало у нее в мозгу призрак черной шали. И сейчас эта черная шаль встала у нее перед глазами, совершенно закрыв разноцветный стеклянный песок, который был перед Винченцей.
– Уволена?
И она засыпала красным вместо зеленого только что выведенную розетку.
– Брак! – каркнул Карбони над ней, подкравшись неслышно.
– В контору! – каркнул он еще раз.
Винченца не помнила, как она доработала этот несчастный день.
Как приговоренная к смерти стояла она у дверей конторы, в очереди с другими вызванными. В шумной толпе выходивших на волю рабочих она поймала несколько пугливо-сочувственных взглядов. За узкой дверью щелкали счеты и слышался каркающий голос Карбони. Ее вызвали последней. В конторе никого, кроме Карбони, не было. Луч надежды блеснул Винченце: кассира нет, значит, не расчет!
Карбони прихорашивал усы перед карманным зеркальцем, когда вошла Винченца. Перегнувшись через стол, он впился в нее глазами, и Винченце показалось, что глаза эти сделаны из отбросов стеклянного порошка, в которых все цвета перепутываются, давая противный, грязный цвет.
– По лагуне? В гондоле, самой лучшей! На Лидо! Там поужинаем! Хорошо? – со смаком выговаривал Карбони. – Взгляните на канал!
Винченца невольно посмотрела за решетчатое окно на Большой Канал. Там, мимо мраморных кружевных дворцов, по воде, отражавшей густо-голубое вечернее небо, плавно неслись гондолы, управляемые зоркими, стройными гондольерами в бархатных, расшитых золотом куртках. Звонкие веселые голоса, обрывки фраз на чужом языке, а издали откуда-то песня под гитару – доносились с канала. Даже всплески весел были слышны – теперь, когда фабрика молчала. Сытой, праздничной жизнью веяло с канала в это решетчатое окно фабрики-тюрьмы. Винченца привыкла проходить мимо этой жизни, как будто мимо разноцветного стеклянного песка, с которым она работала. Сейчас будто в первый раз она увидела эту жизнь.
– Поедем?
Черная шаль мачехи разостлалась перед глазами Винченцы, покрывая веселый Канал. Как концы бахромы этой шали торчали нафабренные усы синьора Карбони.
– Сейчас стемнеет! Поедем?
– Нет, – сказала Винченца. – Зачем вы меня звали?
Синьор Карбони сел.
– Я должен вас уволить. От вас зависит, чтоб я вас не уволил.
– За неделю у меня брака немного, – робко сказала Винченца.
– За брак вы платите! – засмеялся Карбони, – Не в браке дело, а в брате.
Он еще веселей засмеялся.
– Что с братом? – воскликнула Винченца.
– Я должен вас уволить, – строго сказал Карбони и встал. – Поедем?
Опять перед глазами Винченцы пронеслась сырая комната, испуганный отец, торжествующая мачеха – ведь теперь-то уж придется выходить на улицу! – плачущие дети, черная шаль. Винченца выпрямилась, отгоняя от себя эту картину. А за окном, на синем канале уже загорались огоньки и фонарики, и гондола, на которой пели, подплыла ближе.
– Я не поеду! – сказала Винченца, – Ради мадонны, скажите, что с братом?
– Ради мадонны! – засмеялся Карбони. – Вы сами прекрасней всякой мадонны! Ради вас я скажу, что я должен уволить вас, как сестру бунтовщика.
– Брат арестован?
Ноги подкосились у Винченцы. Карбони любезно подставил ей стул, делая попытку обнять ее. Винченца вырвалась из его рук. Она знала, что теперь судьба ее решена, что родственники арестованных увольняются с работы.
– Я вас не уволю, если поедете со мной, – вкрадчиво продолжал уговаривать ее Карбони.
– Давайте расчет!
– Как вам угодно.
Пальцы Карбони забегали по счетам. Высчитывая брак, он прибавлял, как всегда это делал, и, кончив, выкинул на стол несколько лир. Винченца собрала их и вышла. Вслед ей неслась ругань Карбони.
Винченца последний раз оглянулась на фабрику и пошла к пристани.
II
Паоло очнулся.
Сырая, мглистая ночь окружала его, как будто он плыл в осеннем ночном тумане, – только вместо свежего морского ветра со всех сторон веяло на него плесенью, к запаху которой примешивалась струя отвратительной вони.
Он лежал на камнях, покрытых скользкой, жирной грязью. Вверху и внизу, справа и слева и прямо перед его глазами стояла туманная темнота. Он протянул руку и наткнулся на мокрую стену. Тот же мокрый камень был справа и слева. Вся окружающая его темнота была камнем. В этом он убедился, как только прополз три или четыре шага в одну и другую сторону.
Все тело его ныло, голова болела, но он попробовал встать на ноги и тотчас стукнулся головой в тот же мокрый камень. Он повернул голову, и в последней, шестой стене, которую он еще не обследовал, вырисовались два пятна несколько более светлого тумана. «Одно пятно было внизу, у самого пола» – молниеносное воспоминание озарило Паоло, и он схватился за плечи, на которых еще ныли ссадины: в эту самую дыру его заставили влезть. Это была дверь в сырую, каменную ночь, которая его окружала.
Справа и повыше, ближе к потолку, было второе пятно – вторая дыра, совсем маленькая. Почему-то с ней сразу связалась мысль о свинцовой, обглоданной кружке с водой, как будто собранной с этих стен, – такая она была скользкая и заплесневелая. Но это была вода. И, вспомнив о воде, Паоло тотчас почувствовал, что губы его пересохли и потрескались от жажды.
Дворец дожей построен тысячу лет тому назад во время борьбы венецианцев с Пипином Коротким… Дворец дожей два раза горел. В 1309 году отстроен окончательно. По легендам, имя архитектора его было Календарь. Других архитекторов звали Жуан Добрый Панталеоне и Бартоломео.
В мире нет здания более остроумного, чем Дворец дожей. Первый этаж представляет собой ряд арок романского стиля. Второй этаж кажется вам кружевным. Но это, синьоры, не кружево, а настоящий мрамор. На этом мраморном кружеве воздвигается тяжелый третий этаж. Как он держится на такой легкой подставке? Это тайна архитекторов. Ни в какой другой стране так не умели строить в старину, как в Италии. Обратите внимание на скульптуру. Вот Ной, вот Адам и Ева, вот Сила, вот Благоразумие, вот Надежда, вот Благоденствие. Все эти добродетели были присущи венецианским дожам. Возьмите билеты для входа внутрь. Вход в залы стоит одну лиру. Вход в подземные тюрьмы, называемые каменными мешками, стоит всего пол-лиры. Вход на Мост Вздохов, по которому водили узников на допрос, стоит тоже лиру. Для детей половина.
Роскошная золотая лестница. Украшенный портретами вестибюль. Не пройдите мимо – замечательная картина. Всем известно, что Венеция всегда отличалась справедливостью. Вот перед вами Венеция на троне, перед ней женская фигура с весами, это и есть Справедливость.
Иностранцы разевают рот, задирают головы, рассматривая потолки изумительной лепки, дивные картины, роскошные двери. Вот здесь посланники ожидали аудиенции. Вот в этой зале собирались шестнадцать мудрецов, помогавших дожу править Венецией. Обратите внимание: над троном опять Венеция, и с ней рядом Справедливость. Вот эта женщина с собакой – это Верность. Почему с собакой? О, синьоры, разве собака не более надежный друг, чем человек? Доказательство этому вы увидите, когда будете осматривать подземные каменные мешки. Там есть надпись, сделанная одним узником и гласящая: «Сохрани меня Бог от тех людей, которым я верил, а от тех, которым я не верю, я сам себя охраню».
Ослепительная роскошь зала Сената привлекает особое внимание иностранцев. Огромные картины изображают Венецию, принимающую в гости морских богов; Сенат, принимающий поэтов и писателей. А вот зал Совета Десяти. Здесь судили преступников, изменников, фальшивомонетчиков. Но не бойтесь – в Венеции никого не судили без защиты. Венеция – это сама справедливость.
Блестящие залы тянутся друг за другом. Иностранцы уже утомлены золотом и мрамором. Хочется чего-нибудь другого. Маленький Паоло быстро соображает, куда надо вести иностранцев.
А теперь посмотрим пьомбы. Что такое пьомбы? Это камеры со стенками из свинца. Они находятся под самой крышей. Вы представляете себе, как летом накаляется крыша? Немного жарко? Пойдемте туда, где не будет жарко.
По бесконечным лестницам и переходам Паоло ведет иностранцев вниз, в каменные мешки, на которых стоит весь этот дивный дворец. У входа старик сторож получает входную плату. Горит электричество. Узкий коридор, и еще ниже тоже коридор. В каждом по девять камер. Каждая имеет номер, а некоторые даже имеют свои имена. Вот эта называется Слепой, вот эта называется Горн. Иностранцы наклоняют головы, пригибаются к земле, вдыхают древнюю сырость, разглядывают выцарапанные на стенах надписи.
– А теперь сюда не сажают? – спрашивают иностранцы.
– Что вы, синьоры! – смеется маленький Паоло. – Последние узники сидели здесь в 1797 году. Их звали Доменико, Андрео, Джованни и Антонио. Один был вором, другой предателем, третий контрабандистом, четвертый анархистом.
– О, анархистом! Это стоит настоящего наказания!
– И Венеция заботилась об узниках, – напрягает память маленький Паоло. – Совет Десяти утвердил закон о том, чтоб узникам давался хорошо выпеченный хлеб. Существовало братство, которое заботилось о том, чтобы узники ни в чем не нуждались. Все это было в восемнадцатом веке. Теперь здесь, как видите, музей…
Теперь здесь…
Паоло застонал. Ссадины на плечах заныли слишком сильно от сырости. Утомленный мозг перестал показывать картины детства. С чудовищной ясностью впилась в сознание мысль, что он сидит в каменном мешке. А там, наверху, как прежде, ходят иностранцы и осматривают роскошные залы. Но теперь, когда они устанут от золота и блеска, их никто не поведет смотреть каменные мешки, эти мертвые колодцы. Теперь сюда нельзя ходить. Пустовавшие более ста лет, они опять полны узниками. Паоло – один из них.
Сколько дней, или часов, или веков сидит он здесь?
Тщетная попытка понять время!
Времени в этой сырой ночи нет.
Как нет и пространства.
Здесь только камень, кажущийся ночью, здесь только ночь, окаменевшая в этих сырых стенах. Паоло кажется, что этот мрак втягивает его тело в себя, растворяет его в себе, и оттого так невыносимо болят мускулы и нервы, вся кожа, весь мозг. Сплошной комок боли – вот что такое Паоло. Скорей бы всосали его в себя эти стены, чтоб ничего не чувствовать, ничего не ощущать, перестать быть, погасить сознание.
Но сознание не гаснет. С перерывами, которые тянутся, может быть днями, может быть часами, оно вспыхивает и факт за фактом восстанавливает все, что было.
Вот солнечная Эрберия, заваленная фруктами и овощами. Вот ворота фабрики Мурано. Сегодня Паоло закончит работу, над которой бьется уже неделю. Вплавлять чистое золото в стекло не так легко. Но над трудной работой легче думается. И Паоло думает. Он думает, почему его сестра задыхается на той же фабрике, наверху. Наверно, у нее уже туберкулез. Он думает, почему рабочим жить становится все труднее. Он думает, почему рабочим нельзя сделать того же, что сделали рабочие в далекой северной стране. Он думает, не пора ли перейти от дум к делу. Он уж не раз говорил с другими рабочими об этом, уезжая на лодке далеко в море, где никто не мог их подслушать, потому что морской ветер – о, этот упоительный морской ветер! о, если б только один глоток его! – потому что этот морской ветер, такой добрый, такой бодрый, не может быть шпионом. Там, на морском просторе условился Паоло со своими товарищами, что каждый из них будет вести беседы с другими рабочими, темными и запуганными. Вот только бы не нарваться на шпионов, которых много на каждой фабрике и которые иногда кажутся такими славными малыми.
Мечтая о морском ветре, Паоло вдыхает струю вонючего воздуха, который неизбежно ползет откуда-то. Сознание гаснет. На минуту? На час? На сутки? Он не знает. Здесь нет ни дней, ни ночей, ни часов. Здесь нет звуков. Впрочем, вот что-то смутно плещется за стеной. Может быть, это волны канала?
Большой Канал! Они плывут на лодке к самому концу канала, к лагуне. Там пустынный кабачок. Немного вина. Славный такой малый с ним. Такое безветренное море. Так хочется отдохнуть от зноя фабрики. Да, какой-то другой жизни хочется. Хоть бы поговорить об ней.
Паоло поговорил.
Опять провал сознания.
И через минуту или через сутки смутно всплывает пароходик, Эрберия, ворота фабрики. Бодрым шагом идет Паоло на работу. Сейчас станет к станку. Будет посматривать в пыльное окно, чтоб увидеть Винченцу. Надо бы зайти к старику – давно не был. Какая бледная Винченца! Или это так кажется оттого, что окно пыльное? Пыль! Пыль! Темно-серая, почти черная, сырая пыль, ничего нет, кроме нее…
– Вы арестованы.
Паоло окружен, руки в наручниках. В воротах фабрики промелькнуло лицо того славного малого, с которым он разговаривал в кабачке?
Что потом?
Так мучительно хотелось курить, когда в лицо дымила жирная сигара генерала. Это суд?
Венеция сидит на троне, перед ней Справедливость с весами в руках. Ах да, это картина, там, наверху.
Совет Десяти осудил булочников, выпекающих плохой хлеб для узников. Это было пятьсот лет тому назад.
Паоло жадно впивается зубами в размокший комок какого-то месива с травяным вкусом. Зубы вязнут, в горле судорога голода, глотать больно. Это сейчас.
Братство помощи заключенным заботилось, чтобы узники ни в чем не нуждались. Это было пятьсот лет тому назад.
А теперь?
Теперь это считается заговором.
Кто поможет? Кто осмелится помочь?
Паоло встает, пробует сделать несколько шагов. Шея его трется о мокрый камень, голова согнута. Туман темноты окружает его. Броситься в него! Но стоит сделать только два или три шага, и казавшийся беспредельным туман окаменевает, руки скользят по плесени. Паоло падает.
Там, вверху, по узорным паркетам проходят иностранцы, любуясь статуями и картинами.
Там, за стенами, плещут веселые волны Большого Канала и по ним скользят разубранные гондолы.
Там, где кончается канал, плещет голубое, беспредельное море и веет над ним свежий ветер. Далеко ушла грубая лодка. Не боясь шпионов, громкими голосами говорят товарищи.
О жизни, какой она должна быть.
Помогите!
III
Волны бросают на дюны
Всплески серебряных струй,
Тронь поскорей эти струны!
Дай мне скорей поцелуй!
Бархатным баритоном поет высокий гондольер эти строфы старинного романса. Лагуна, гладкая как зеркало, вся залита мягким лунным светом. Гондола уходит в море. Вот уже остались сбоку золотые даже при луне пески Лидо.
Винченца одна с этим гондольером в бесконечном просторе. Усеянное легкими блестками звезд небо покрывает море светлым куполом.
– Вашего брата зовут Паоло? – говорит гондольер, внезапно прерывая пение, потому что, кроме моря и звезд, теперь, когда он оставил далеко позади все гондолы, никто не может его слышать.
– Да! – кричит Винченца, и бледные щеки ее вспыхивают румянцем. – Да! – кричит она, и бахрома ее шали дрожит, потому что задрожали ее руки.
Все ее думы овеяны этим вопросом.
А она много продумала, пока они плыли каналом и лагуной.
Сегодня третий день, как она уволена с фабрики.
Когда она пришла с фабрики домой и отдала мачехе несколько лир, сказав, что это окончательный расчет, старуха стала к ней необычайно ласкова. Она даже не сказала отцу, что Винченца рассчитана. Она сварила макароны и сбегала за дешевым вином в погребок, который был в их же доме. Она услала детей играть на берег моря. Она усадила Винченцу за стол, отцу дала пол-лиры, чтоб он пошел в погребок, поставила два стакана, скинула грязный передник, который она снимала только по праздникам, и села против Винченцы. Такое настроение у нее бывало только по большим праздникам. Винченце все эти сборы напоминали тот день, когда ее в первый раз вели к причастию.
Винченца была совершенно безучастна к этим сборам.
– Ну садись же, моя золотая! – уговаривала она Винченцу, приглаживая заскорузлой рукой ее солнечные волосы. – Вино утоляет горе. Волосы-то у тебя какие! Только у мадонн в церквах я такие косы видела. У меня тоже была неплохая коса! Эх, молодость! Мы лучше пользовались молодостью, чем вы, теперешние! Ну выпей же, моя золотая!
Винченца была голодна. Макароны вкусно пахли горячим олио. Чтобы утолить жажду, она выпила стакан вина.
– Ты ведь еще не знаешь, какие хорошие бывают богатые люди. Мне давно кажется, что бедность портит людей. Богатым можно быть и добрыми, и щедрыми, и ласковыми. Нищим не хватает для этого времени. Помню, у меня был молодчик. Поверишь ли, он тратил на меня в один день больше, чем мы в месяц проживаем. Захочу мороженого – вот тебе мороженое. Захочу шоколаду – вот он перед тобой. Жила я в гостинице Белого Льва, знаешь, у самой площади. А наряды какие он мне покупал! А когда я познакомилась с ним, на мне, поверишь ли, вот под этой шалью только одна рубашка вроде платья была. Ведь понимающие люди не по платью женщину ценят. Ну выпей, моя радость, развеселись немножко! Это только с первого разу страшно, а потом не хуже всякой другой работы. Весь день у тебя будет свободный. Послушай меня, я ведь вместо матери тебе, не с кем тебе, кроме меня, и душу отвести.








