Текст книги "Избранные произведения. Том 2"
Автор книги: Сергей Городецкий
сообщить о нарушении
Текущая страница: 25 (всего у книги 41 страниц)
Сиреневый цвет как рукой снимало. Обнажались от буйной красы темно-зеленые кусты, а у подножий их густо ложился рыжий пепел.
По дорожке к дому шел Миша Стоволосьев.
На нем была новая клеенчатая фуражка, начищенные сапоги и белый чистый фартук.
Путались ноги в непривычном фартуке, но по сторонам поглядывал Миша бойко и, подойдя к балкону, развязно крикнул:
– Мое почтение, Анна Николаевна!
Он увидел ее в комнате, в отворенную дверь.
– Тише! – сказала Анна, выходя на балкон. И остановилась в изумлении.
– Что это с тобой?
– Прощаться пришел, Анна Николаевна, и за ученье поблагодарить – больше не нуждаемся!
– Вот как! Поднимись все-таки на балкон и расскажи, что это с тобой случилось.
– Слава богу, все благополучно! – отвечал Миша и нехотя поднялся по ступеням.
– Почему ты в фартуке?
– В колбасную поступил. Отец говорит, пора делом заняться. Побаловался – и будет.
– А ученье не дело?
– От вас, говорит, и ученье – тьфу!
Миша плюнул и вытерся рукавом.
Анна в гневе прошлась по балкону:
– Тебе не стыдно, не стыдно? – спросила, задыхаясь.
Миша опустил глаза и тотчас опять поднял их, ставшие круглыми и наглыми, как у Насти.
– Не извольте себя беспокоить! Прощенья, говорю, просим.
– Прощай! – сухо сказала она.
Посмотрела на него и ушла.
Миша остался один.
Оглянулся. Сколько раз он на этом балконе псалмы пел Николаю Ивановичу или дожидался с книжкой Анны Николаевны…
А она уж не вернется, он знал. Уходить бы теперь надо, а не хочется.
Миша заглянул в дверь.
Дверь была заперта и шторой задернута.
«Завесилась и глядеть не хочет, – подумал он. – Хуже и обидеть не могла. Лучше б накричала, как прежде…»
И он, с досадой топнув ногой, вдруг опустился перед дверью на колени и заплакал, закрывая лицо фартуком.
Никто не вышел.
Тогда он встал, вытер глаза и опрометью кинулся бежать с балкона по дорожке в сад.
На скамейке сидела Антонина.
Он поздоровался и сел рядом.
Антонина жалостливо посмотрела на него:
– Взяли-таки в колбасную, Миша?
Миша ответил угрюмо:
– И слава богу. В доме у нас житья не стало. Иван в тюрьме. Отец Илюху дубасит за то, что промотал пятьсот рублей денег. А Илюха к Поле ластится. Ты, говорит, теперь как вдова, а я чем не жених? Поля в три ручья ревет, а Настька и того пуще. Бобков и носа не кажет, подарил банку румян и знать ничего не хочет. Настька, дура, нарумянится и ревет. Или тряпки свои перебирает, в большой город какой-то ехать хочет. Отец голову потерял, пить стал, вас всех ругает, сутуловское, говорит, гнездовье ни на что не годно, все, говорит, ветру на потеху пойдет, и мне ходить сюда не велел, – плюнь, говорит, на ихнее ученье, за дело пора!..
Антонина молча слушала его, перебирая жесткое кружево на черном своем новом платье.
Тяжелые, непонятные мысли залетали в ее голову, и казалось ей странно как-то связанной и спутанной судьба их дома и семьи со стоволосьевскою долей. И темный этот клубок был только маленьким узелком на ином каком-то, огромном и совсем уже непонятном клубке.
Прежняя ее жуть, которая с приездом Дмитрия начинала рассеиваться, опять овладевала ею. Острая безудержная тоска по брату начинала сменяться тихим и тупым отчаяньем. Отец пугал ее: в этом огромном, неподвижном теле, издававшем только невнятные звуки, в расплывшихся и искаженных чертах лица не могла она найти ничего родного себе. Анны, еще сильнее прежнего ушедшей в себя, она чуждалась. Одиночество стало ее уделом. Но парк, в котором и прежде она любила бродить одна, теперь стал для нее местом нескончаемых пыток. Каждая скамейка, каждое дерево напоминали ей недавние прогулки с братом; его голос еще звенел в этой зелени, а глухие тропинки хранили следы его шагов. Всюду реял его облик, такой близкий и такой неуловимый.
К пруду она подойти не могла и без конца бродила по дорожкам, близким к дому…
Миша долго сидел и поглядывал на Антонину сбоку.
– Ты как монашка стала, – прервал он наконец ее молчание.
– Монашка? – переспросила чуть слышно Антонина и улыбнулась где-то в глубине своей, почти не показав губами улыбки.
Потом тихонько покачала головой и поправила косы:
– Нет, неправда. А вот ты совсем настоящий лавочник.
Миша с гордостью посмотрел на сапоги, откинул фартук и дотронулся до козырька, но, вспомнив, что обидел Анну Николаевну, нахмурился и ничего не ответил. Принялся обдумывать свои дела: как из хора уйдет да как за прилавком будет важничать.
Антонина же, продолжая свою думу, вдруг вымолвила:
– Я курсисткой буду.
Миша поднял на нее сердитый взгляд:
– Зря ты это задумала!
– Почему зря?
– Тихая ты ведь! Зачем тебе смутьянить?
Антонина усмехнулась. Потом строго сказала:
– Набили тебе голову глупостями…
Мишка по-ребячьи надул губы:
– Правда это, а не глупости. Право слово, шла бы в монастырь, за реку, в Стародевичий…
И опять почувствовала в душе своей Антонина улыбку соблазна…
Ясные на синем небе купола, умильный звон, белые стены и череда молящихся черничек. Птицы в весеннем саду, проталины, Пасха, желтенькие свечи, и она, в черном вся.
Захолонуло сердце и сладко упало как в глубокий сон.
– Так нет же, нет! – воскликнула Антонина и соскочила со скамейки. Отвяжись ты от меня, пожалуйста!
Мишка выпучил глаза:
– Я и не привязывался, кажется! Прощенья просим-с! Счастливо оставаться!
Он тоже слез со скамейки, раскланялся и удалился: слышно было, что недовольно бурчит себе что-то под нос.
Антонина пошла в другую сторону.
Трепетала в ней и возмущалась нежданно прихлынувшая сильная волна жизни. Она чувствовала крылья за своей спиной, каждую минуту готовые распахнуться и поднять ее и нести ее прямым, стремительным путем в неведомое, жуткое и привлекающее, что зовется жизнью.
Вдруг показался ей маленьким этот старый парк с дремлющею гибельной водой, с деревьями, видевшими ее предков; тесным вдруг показалось ей это гнездо, душным и темным, и захотелось вылететь поскорей отсюда на волю и простор.
Она побежала по узкой дорожке, едва касаясь земли сильными ногами, протянув вперед руки, чтоб отстранять ветки, и наклоняя голову низко.
Дорожка вела к углу парка, откуда открывался широкий кругозор степи.
Антонина выбежала и остановилась, прижав руки к груди.
Быстрыми глазами окинула даль. Вдохнула глубоко чистый воздух.
Перед ней беспредельно распростерлась степь.
Тихо волновалась сочная, уж испещренная цветами зелень, обещая обильный покос. Чем дальше, тем голубее становились волны и, принимая наконец неуловимо нежный цвет, замирали где-то, соприкасаясь с небом.
Безоблачный, пронизанный светом высокого солнца, небосвод воздвигался в недостижимой высоте.
Бесчисленные жаворонки, стремглав бросаясь с неба в цветы и опять прямыми взлетами вонзаясь ввысь, протягивали звучащие так нежно и узывчиво так между небом и землею струны.
И волновалась степь, сияло небо, и песнопение разносилось в этот миг, быть может, для одной только девушки, стоявшей под деревьями в молитве и восторге, с широко раскрытыми младенчески прозрачными и алчными глазами.
Адам
Повесть
Глава IВ ясный, необычно для северной погоды безоблачный осенний день к одноэтажному деревянному домику в глухом переулке Петербургской стороны подъехал извозчик, кряхтя от старости и прося прибавки за дальнее расстояние.
Домик был наглухо закрыт. Между ним и только что выбеленной высоченной стеной нового каменного дома росла береза. Новый дом ее прижал. Она сунулась на улицу, закинула ветви на крышу домика. Золотые ее листья жалобно свисали над панелью, падали и трепетали под забором.
Седок легко соскочил на землю и взял небольшой чемодан, испещренный наклейками гостиниц. Он был весел и, должно быть, прибавил щедро старику, потому что тот закрестился на козлах, шамкая:
– Дай тебе, господи, долгие годы…
На шепот извозчика он неожиданно обернулся и спросил:
– А сколько, например?
Извозчик приложил ладонь к глазам. Видал чудаковатых господ, а такой еще не попадался.
– А кто ж тебя знает! Иному и год долго. Не разберу я, молодой ты или старый, в висках серебро, а лицо без морщинки. Ну, да уж там бог даст, он знает, сколько тебе сроку положено. А по молитве моей еще прибавит.
Лицо его сморщилось от улыбки. Он надел шапку и стегнул своего одра.
«Без прибавки хватит», – думал седок, отмыкая дверь.
Во всем своем невысоком, плотном, коренастом теле чувствовал он систему упругих, прочных жил, наполненных здоровой жаркой кровью. На плечах своих он приятно ощущал тяжесть своего четырехугольного черепа, удобного, вместительного, с красивой лобной костью, с сильно развитыми висками, с просторными глазницами и энергичной челюстью.
Он вошел в темную переднюю, открыл электричество.
Стены были увешаны рогами и звериными мордами.
– Здравствуйте, здравствуйте! – сказал он, оглядывая стены с любовью к убитым им зверям. – Адам вернулся в дом свой.
Он снял шляпу, подошел к зеркалу и увидел знакомый, уж столько лет не меняющийся свой облик.
На загорелом медным загаром лице морщин действительно заметно не было. Коротко остриженные волоса имели тот приятный голубовато-серый оттенок, который придает воронова крыла черным волосам первая седина. Под черными бархатными бровями спокойно светились выпуклые, круглые, матовые глаза. Губы не были уже алыми, но мелкие, острые зубы все были целы. Под подбородком слегка скоплялись складки, но стоило только держать голову повыше, и они пропадали.
Он нашел, что лицо его стало моложавее, чем было весной, но что полнеть ему больше не следует.
Затем он распахнул двери в первую из своих комнат, ту, которая служила ему столовой, но была, строго говоря, оранжереей кактусов. Колючие, зелено-голубые, они то вздымались причудливыми стволами, то громоздились ежевидными шарами, ползли, изламывались, простирали лапы. Он обошел все столы и скамейки, на которых стояли кактусы, попробовал землю в ящиках.
– Пить хочется? – спросил он, дотрагиваясь ласково до колючек. – Подождите, дам сейчас. Вы умеете ждать, в вас жизнь хорошо укрыта, живительная влага ваша защищена отлично.
Он открыл маленькую дверь в соседнюю комнату. Стены ее до половины своей высоты были уставлены книжными полками. Над полками в беспорядке, или в порядке, слишком интимном и для первого взгляда совсем непонятном, висели портреты естествоиспытателей, мудрецов, создателей религиозных систем, поэтов и женщин. Посредине комнаты, на ковре, стояло низкое, квадратное ложе.
Медленно проводя глазами по портретам, он старался преодолеть чувство времени и соединить все воспоминания в одном каком-то синтетическом мгновении, чтоб оно служило не чем иным, как началом новой его жизни.
Когда это ему удалось, он открыл дверь в последнюю комнату.
Это была ванная комната, оборудованная по всем правилам гидротерапии.
Раздевшись, он взял холодный душ и, с удовольствием напрягая мускулы, проделал ряд сложных упражнений перед зеркалом. Оглядывая свое загорелое, плотное тело, он делал упражнения до тех пор, пока не осталось ни одного мускула, который бы не пришел в движение и не заиграл.
Слегка утомясь, он надел белый халат и расшитые казанские сапоги мягкой кожи. Крепкое, душистое вино, оставшееся в дорожной фляжке, подкрепило его.
Вместе с вином он достал из чемодана бережно навернутую на брусок фотографию. Давно не испытываемое волнение охватило его, когда он развернул фотографию и поставил рядом с ней снятый со стены женский портрет.
Фотография изображала Венчание Девы, кисти сиенского художника Сано ди Пьетро. Одетый как кесарь, Иисус возлагал сияющую корону на божественно юную Мать свою. Два маленьких коленопреклоненных ангела играли – один на мандолине, другой на скрипке – торжественную и сладостную мелодию. Дева, сложивши тонкие свои руки, склоняла прекрасную голову с продолговатыми глазами, с маленьким и нежным ртом. Все ее движение проникнуто было трогательною покорностью, дрожало неземным счастьем.
Снятый со стены портрет изображал обыкновенного вида женщину. Можно было без конца смотреть на нее и ничего особенного не заметить. Можно было, вероятно, близко знать эту женщину и ничего не узнать про нее глубокого.
Но достаточно было только раз взглянуть на картину Сано ди Пьетро, чтобы портрет произвел совершенно другое впечатление: в простых чертах его таинственно светилось сходство с ликом Девы.
Тем более скорбна была душа созерцающего эти фотографии, что женщина, изображенная на портрете, давно умерла, а воспоминание не могло найти ни одного мига, даже среди незабвенно светлых, когда бы она понята была, как теперь.
Воспоминание преображало эту комнату, уставленную книгами.
«За окном на дворе весенняя ива.
Солнце бьет в стекла на белые занавески, на белую постель.
– Здесь вам будет уютно, – говорит женщина в трауре, и лицо ее – о, если б знать! – похоже на лицо Сиенской мадонны. – Как вас зовут? Вас зовут Адам? Просто Адам? Вы на предпоследнем курсе?..»
Тридцать лет прошло с тех пор. Да, Адаму было уютно. Он был налитой кровью, алогубый. Она была сильной женщиной. Они стали жить, как в зеленом раю два умных зверя.
Они знали весь строй скелета, все вихри крови в своих телах, им было уютно, просто и ладно жить, и если бы сломалась вся машина сразу, было бы тупое совершенство в их жизни. Но женщина умерла первой. Адам остался один, в тех же комнатах, с той же практикой и с потребностью – если быть одному, так уж одному совсем. Он стал лечить бедных, думать о нищете мира, об исчисляющих судьбы его и об ошибках в вычислении. Он углублялся в изучение религиозных систем, но везде с ужасом беспристрастного наблюдателя видел сказку, а не знание бытия. Пифагорействуя, он обожествил число. Понемногу начала в уме его складываться новая отвлеченная, лишенная образов, система. Когда Адам до конца осознал ее, он отправился в Америку, за океан, потому что нигде в его России нельзя было вполне осуществить силу числа. Проповедь его возымела успех, но именно тогда на плодах своих он увидел тщетность своих усилий. Сила доллара оказалась сильнее силы числа. Воля его надломилась. Он бежал назад в Россию. Это было уже в конце первого десятилетия нового века. Исчисляя миры, он оставался в темной тишине: его не задел вихрь промчавшихся событий. Все было ему странно, все было чуждо. После года жизни, невнятной, смутной и безрадостной, он уехал в Италию и там нашел равновесие, там осознал в себе иное, небывалое, юношески кипучее, полнозвучное чувство жизни. Было ему теперь пятьдесят лет.
Глава IIИз тьмы родится свет. Скорбь на душе разрешается тихим сияньем.
Адам последний раз взглянул на мадонну Сано ди Пьетро и убрал фотографии.
Ему хотелось винограда в гроздьях, соку виноградного в вине, пьяном, раннем.
Сиенский базар проплыл перед его глазами: уютная площадь с благодатным, раскрывающимся как панорама видом на голубые горы, огороды и сады; корзины, гнущиеся от плодов, торговки в панамах, навес посреди площади с лотками, полными даров земных. Дынный запах, аромат корнеплодов, дивные струи в воздухе, несущиеся от мускатного винограда, казалось ему, на мгновение почувствовал он опять.
Жизни легкой, богатой, несущейся неощутимо, захотел он во что бы то ни стало.
Из глубины души его неназываемый, томный, но неотвратимый голос пел о таинственном, о женском. Невоплощенный образ реял перед ним и первые в этот мир подавал знаки.
У двери кто-то позвонил.
«Не буду отворять», – подумал Адам.
Звонок повторился настойчивее. Потом раздался стук.
«Значит, очень нужно войти, если стучат», – подумал Адам. Электрическим звонком можно пренебречь, но стучащейся руке человеческой не открыть нельзя. Он открыл дверь.
На пороге стоял студент, в летней, сбившейся набок фуражке, невысокий, девьеликий, сероглазый, с длинными русыми волосами, красивыми рядом с выцветшим голубым околышем.
Адаму показалось лицо его знакомым. Он даже вспомнил, что это белое лицо с округлыми линиями ему понравилось. Но теперь, после Италии, оно казалось ему почти бесформенным, припухлым.
– Простите, доктор, – сказал студент, – я видел, как вы приехали, а мать уже давно больна, и с утра ей хуже… Если возможно, перейдите дорогу, как вы это сделали весной, если можете… пожалуйста…
Теперь, услыхав его мягкий, ласкающийся голос, Адам вспомнил его хорошо и с удовольствием посмотрел в ясные, слегка смеющиеся глаза, просящие и стесняющиеся.
– У вашей матери астма, я помню, – сказал Адам, – припадок?
– Второй с утра.
– Хорошо, я сейчас приду.
Он скоро переоделся, потом на минутку остановился, закрыв глаза ладонью, чтоб сосредоточиться.
Он давно уже оставил врачевание как профессию и снял дощечку с двери, но лечение его помнили и любили, до многих добрая молва о нем доходила.
Идя к больному, особенно к труднобольному и ему известному, Адам любил на один миг становиться знахарем, колдуном, вызывающим силы, с которыми он враждует, и меряющимся с ними своими силами. По резким деталям восстанавливал он картину болезни и часто угадывал ее исход раньше, чем мог ее определить.
Сейчас, по состоянию больной, которую весной он видел, и еще больше по глазам ее сына, отразившим неведомо для него самого все, что происходило с ней, он почувствовал тот спокойный холодок, который на его языке ощущений обозначал смерть.
Он надел пальто и готов был выйти за дверь, когда широкая добрая улыбка появилась на его лице: он вспомнил про жаждущие кактусы. И так они были дороги ему, что утоление их жажды представилось ему первым долгом, а помощь старухе только вторым.
Он вернулся, взял воды в огромную лейку и полил их всех, улыбаясь той же улыбкой и насыщая песок как можно больше водою.
Потом вышел на улицу.
Он знал, что надо идти в дом напротив, в подъезд под воротами, но квартиры не помнил.
Студент ждал его на лестнице.
– Матери лучше, – сказал он. И, застенчиво, становясь похожим на юродивого, улыбнувшись, добавил: – Уже от одного того, что вы согласились прийти.
Адам крепко пожал ему руку.
Они вошли в квартиру. Обыкновенную сорокарублевую, на Петербургской стороне, квартиру с темной передней. И в узкую комнату вошли, в которой обои были, как будто сумасшедший алые гвоздики раскидал по кофейной жиже. Здесь, в кресле перед комодом, у окна сидела старуха.
Проходить было узко между кроватью и столом, дрянные, обтрепавшиеся и плохо сделанные вещи задевали Адама.
Стараясь не дотрагиваться до них, Адам прошел к окну. Студент подал ему стул и сам сел у ног матери.
– Здравствуйте! – сказал Адам, вглядываясь в ее лицо.
Она была в рябой бумазейной кофте, нездорово полная, с опухшими руками. Под глазами были отеки, губы были вялые и серые, вся кожа желтая. Странная морщина с одной стороны лица тянулась от носа, огибая рот к подбородку, как будто она сделала гримасу и хочет какую-то штуку выкинуть. Глаза были ясные, но муть могла каждую минуту затянуть их.
– Коли пришли, здравствуйте, – сказала она. – И охота вам, батюшка, тащиться ко мне было? Это вот, непоседа!
Она кивнула на сына и захохотала басом, ухая, как гром за двадцать верст, и колыхаясь в кресле.
– Непоседа! Сиди, говорю, и так подохну. Нет, говорит, неправда, хочу, чтоб выздоровела ты. Любит, значит. А вы, батюшка, арапом стали. Виски серебряные, а загар пристает. Кровь еще молодая играет. Заснула сегодня под утро я и вижу, босиком иду по лесу, роса на траве, а я босиком, птицы поют, курлык, курлык, а одна птичка пестренькая, вот как курица, что у соседа вчера щипали, – у нас из кухни видно, окно в окно; когда с покойником мужем жила, темная была кухня, претемная, упокой его, Господи, давно не поминала, стоять долго не могу, потому и в церковь не хожу, грешница старая, да ведь не всем праведниками быть, кто знает, может, нас-то и поболе, мы-то и осилим…
– Осилим, – прервал Адам ее, как в забытьи.
– Помолчи, мама, – сказал сын болезненно и шепнул доктору: – Заговаривается.
– Не шепчи, Мишка! – крикнула старуха. – Он тебе не ровесник. Все не к своим суешься. Этому шепчешь, с Гобием по ночам гуляешь, пуганите его, батюшка.
– Кто это Гобий? – спросил Адам.
– Гоби – технолог, – ответил Миша, краснея. Адам взглянул на него внимательно.
– Вы филолог? – спросил он.
– Да.
Старуха все еще говорила что-то. Адам, не обращая на нее внимания, достал трубку, послушал сердце, пульс сосчитал, все как не у нее. Посмотрел в помутившиеся глаза. Встал и вышел из комнаты.
– Батюшка, батюшка! – закричала старуха, слабо подымая одну руку.
– Ни капли алкоголя, – сказал он Мише, – лекарство пришлю. Она еще будет жить, но рассудок ее оставляет. У нее уже разорваны основные ассоциации. Все впечатления ее жизни шатаются в ее сознании, сталкиваются случайно. Она будет говорить вздор все более нелепый. Впрочем, среди вздора возможны мысли, имеющие характер предсказания или пророчества для людей, унаследовавших ее душевную организацию. Но никто ведь не в состоянии отличить их и выделить.
Миша слушал его напряженно.
– Вот еще что, – сказал Адам, – вы умеете оклеивать обоями комнаты?
– Я никогда не делал этого, доктор. Не думаю, что умею.
– Тут главное клей. Я скажу вам, как варить. Зайдите послезавтра вечером. Я дам вам обои, какие нужны, чтоб переклеить ее комнату. Те, которые она видит перед собой, ускоряют и искажают ход ее болезни.
– Я не предлагаю вам денег, доктор, – сказал Миша, – потому что помню ваш весенний нагоняй.
– Ненужное объяснение, – сказал Адам, – pour rien. Так послезавтра вечером.
– Это будет воскресенье.
– Воскресенье? Тем лучше. Я еще не знаю дней. Если это будет воскресенье, то вы увидите у меня одного неоромантика, который бывает свободен только в воскресенье. Приходите к семи.
– Терпеть не могу романтизма, – сказал Миша, – но вас люблю ужасно, даже вымолвить не стыдно.
– Уже много лет, как я отказался от поцелуев, – ответил Адам, – а то я поцеловал бы сейчас ваш лоб. Прощайте.
Из комнаты с обоями, похожими на то, как будто по кофейной жижице алые цветы раскидал и перекидывает сумасшедший, кричал низкий голос:
– Мишка, Мишка.
С закрытыми от счастья глазами, прижимаясь в темноте к стене, Миша подбежал к матери.
– Сядь и слушай, – велела она.
Он сел у ног на скамейке, как обычно.
– Никогда его не приводи, Каина коричневого. Сидел, сидел, слова не сказал толком, на мышеловку глядел под кровать, что это за доктор, и вид у него стал злодейский, рыло себе залакировал и волоски чрез один красит, все это я понимаю, такие-то черту душу продают, дух от него в комнате остался. Мишка, не дружи с ним, говорю тебе. В гроб упакуешь меня, тогда хоть и не таким лижи руки, а пока жива, пока шевелюсь, не смей, слышишь? Не быть от него добру.
Она сердилась, хлопала рукой по креслу, ногой топала. Миша с тоской ее слушал.
Когда надоело, молча вышел из комнаты, из квартиры, из ворот, из переулка, дальше, на простор. Но простора не было среди домов никакого.








