355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Сергей Городецкий » Избранные произведения. Том 2 » Текст книги (страница 2)
Избранные произведения. Том 2
  • Текст добавлен: 15 октября 2016, 07:18

Текст книги "Избранные произведения. Том 2"


Автор книги: Сергей Городецкий



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 41 страниц)

Уход

Они двигались сплошной массой людей и животных, они шли, они ползли, как застывающая и не желающая застыть лава, и с каждым днем движение их становилось все медленней, после каждой новой ночевки все трудней было подниматься, чтоб идти дальше. Все мучительней был им каждый шаг, удалявший их от разоренной родины. Гонимые страхом, они сравнительно быстро прошли Бегрикальское ущелье, где можно было ожидать нападения, но после первой же ночевки на плоскогорье пошли тише, тысячами голов оборачиваясь назад, чтобы бросить последний прощальный взгляд на узкую долину, в глубине которой ненадолго просияла снежная вершина Сипана, старого сторожа Ванского озера. Тысячи загорелых на солнце и огрубелых на мотыгах рук поднялись в воздух, тысячи старушечьих и девичьих губ высунулись из-под киткалов, чтоб послать и прошептать последний привет Сипану за минуту до того, как он скроется из глаз.

Дорога стала шире – людская лава выплеснулась далеко вправо, на истоптанные еще в прошлом году пашни. Слева на много верст протянулась застывшая черная лава вулканов, огненной рекой вытекшая когда-то из молчаливых теперь Хори и Тандурека, контуры которых – острый, настороженный у первого и уютный, разлапый, как жерло тондыра [6]6
  Тондыр, или тонир – печь, вырытая в земле для выпечки хлеба лаваша.


[Закрыть]
, у второго – вырезались на безоблачной синеве вдали за разливом лавы.

Стало жарко. Голодные волы все медленней тащили перегруженные женщинами и детьми фургоны. Лошади, быки и коровы задыхались под навьюченными на них разноцветными одеялами и медной посудой. Пузатые хазаны для плова сверкали на солнце и перезвякивались с высокими гюгюлями. Дети, зачастую сидевшие поверх одеял и посуды, просили отцов снять их и бежали в пыли, подымаемой бесчисленными копытами животных и ногами людей. Неумолчный, жалобный говор низкой тучей висел над этим уходящим народом.

Отцы и старшие сыновья, в лохматых бараньих жилетах, в истрепанных широченных шароварах, в нахлобученных папахах, с длинными трубками в левой руке и кнутом или короткой палкой в правой, шли впереди своих волов, тащивших все, что осталось от нажитого за долгие годы имущества. Не было ни одного семейства, в котором не насчитывалось бы несколько убитых. Часто вместо отца впереди вола шел десятилетний мальчик, оставшийся старшим мужчиной в своей семье. Так же, как старшие, он хмурил брови, покрикивал на вола и тянул горький табак из отцовской трубки. Часто вместо мужчины впереди семьи шла седая старуха, потому что мужчины были все убиты.

В свете ослепительного горного солнца пестрые головные уборы женщин, полосатые, красные и синие юбки, рыжая шерсть мужских жилетов и синева домотканых шаровар, белые, золотистые и черные спины быков и коров, блеск медной посуды и разноцветное тряпье одеял в облаке мелкой известняковой пыли – все это сверкало и пестрило на фоне голых, безлесных каменных скал и пустой голубизны безоблачного неба.

Это был уже второй уход.

Когда уходили в первый раз, после невероятной борьбы из-за каждой изгороди, из-за каждого окна, из-за угла каждого дома, шли с отчаяньем, не таким мертвым, с надеждой, не такой зыбкой, с силой, почти еще нетронутой. Верили, что казачьи сотни, заняв Ван, дадут народу возможность вернуться домой и восстановить свои хозяйства. И действительно, потеряв десятки тысяч в стычках, в беженстве, в тяжелом пути, ванский народ вернулся домой и в обугленных домах с неистощимым упорством начал строиться, копить запасы, сеять на полях хлеб, проводить в сады арыки, любить и рожать. Но это была только кратковременная вспышка жизни. Две-три сотни сумасшедших в своей смелости казаков не могли удержать Ван от вихря руководимых немцами турецких войск. И внезапно народ узнал, что он беззащитен и что опять нужно уходить.

Когда уходили в первый раз, можно было собраться, было время для того, чтобы напечь лепешек, подкормить скот, починить одежду. Теперь нужно было уходить сразу.

Когда уходили в первый раз, многие думали, что в русской Армении готова помощь, что там есть дома и хлеб. Но в пределах русской Армении хозяйничали дашнаки. Они не подготовили помощи. Весь дошедший до этих пределов народ превратился в тысячеголового, изъеденного вшами и истощенного голодом нищего. И тогда раскололся народ надвое, как сухой орех. Половина ушла в русскую Армению, через перевал к Севанскому озеру, к Эривани, чтобы там рассосаться по окраинам, разметаться таборами и по одному вплавляться на работу только за харчи в пур, к жестянщикам, столярам и кожевникам – ванский народ издавна славился своим искусством и любовью к ремеслам. Другая половина, не в силах оторваться от пределов родины, бедствовала вокруг Игдыря, как бы боясь потерять из виду Арарат, в трех переходах от которого лежала их родина. И теперь все знали, что впереди только нищенство и болезни, и никто уже не верил, что хватит сил вернуться назад, к своим домам и садам. Теперь шли, как на смерть.

И оттого каждое дерево там, в Ване, от которого остался только почернелый ствол, каждый камень в основании дома, обугленный огнем, каждая давно высохшая извилина арыка казались оторванной частью собственного тела. Развалины домов, остовы садов тянули к себе назад, в Ван и тормозили, как цепи, ноги идущих.

В хвосте людского потока, в обвешанном тряпками фургоне, на охапке соломы лежала Шамирам. Старуха руками, похожими на ветки старого миндаля, часто поила ее мутной и теплой водой из маленького кувшина. Это был сборный фургон. Остатки нескольких семейств поместились в нем. Тут не было родных – роднило только горе. Черноглазые, глазастые дети, еще не понимая, что они лишились отцов и матерей, занимали большую часть фургона. Старик с перевязанной головой уже третий день шептал одно и то же: что он не хочет умирать в пути, что он умоляет, если только в людях осталась капля жалости, спустить его на землю, положить его на землю – на земле он хочет умереть. Нестарая женщина с растрепанными волосами быстро-быстро перебирала четки и время от времени начинала кричать отчаянным голосом:

– Акопа не убивайте! Он самый маленький!

– Шамирам! Шамирам! – шептала старуха. – Ну, открой же глазки! Ну, покажи же свои глазки солнцу! Ведь оно соскучилось по твоим глазкам! Ведь они у тебя круглые, как спелая вишня. Такие ж глаза были у твоей матери. Ну выгляни же на солнышко! Тогда твои щеки не будут такими бледными! Ну скажи хоть одно слово! Сколько дней ты уже молчишь! Расскажи, что с тобой случилось! Ведь я знала твою мать еще совсем маленькой! Ведь вы все родились на моих глазах! Ведь я всех твоих братьев и сестер хоронила своими руками. Одна ты осталась из всего рода Пахчанов. Ну открой же глазки!

– Не надо в колодец! – чуть слышно простонала Шамирам.

– Что ты говоришь? Какой колодец? – старуха нагнулась еще ниже к ней.

– Я из колодца ее вытащил, – глухо подтвердил старик. – Турки забивали народ в колодцы. Полон мертвых колодец. Живыми набили его, да в колодце не проживешь! Сверху она сидела. И как пролезла! Щель-то узенькая!

– Не надо в колодец! – опять застонала Шамирам. – Не надо в колодец!

Слезы хлынули из ее глаз, она стала всхлипывать, как ребенок, и вдруг, съежившись в комок, заскрежетала зубами и стала отбиваться от старухи, тщетно пытавшейся ее обнять и успокоить.

– Шамирам! Шамирам! Сердце мое! Что ж это сделали с тобой! – причитала над ней старуха, укладывая ее на соломе. – Да расскажи ты, из какого колодца ее вытащил? Где это было? – набросилась она на старика.

Но тот уже снова отдался своей мысли – умереть, лежа на земле и, уставившись бесцветными, невидящими глазами в старуху, лепетал:

– Спустите же меня на землю! Спустите! Неужели в людях нет ни капли жалости?

Тогда старуха, сбив с себя головной убор, запустила в седые волосы одеревенелые, как ветки старых миндалей, пальцы и, рванув свою голову вниз, завыла протяжным волчьим воем, без слов, без мысли, без надежды.

Услышав ее вой, крупный белоголовый вол поднял морду и замычал, давая знать, что он тоже страдает, что он устал, голоден и хочет отдохнуть. Соседние волы, быки и коровы тотчас ответили ему сочувственным мычаньем. Молодой строптивый бычок где-то впереди, широко расставив ноги, упер голову в землю и остановился. Но останавливаться было нельзя, потому что этот переход был самым длинным, и до ночевки в Сувалане оставалось еще много верст.

Коротконогий, коренастый человек, в шапке спутанных черных волос, осыпал быка ударами палки, перемежая их самыми нежными словами, которые приходили ему на ум:

– Да ну, сыночек! Да ну, атласный мой! Да ну, цветочек! Ну иди же!

Бычок посмотрел на хозяина прекрасным, ясным, как небо, глазом и, мотнув головой, согласился идти дальше.

Хозяин его, Вагаршак, дал ему еще несколько легких ударов и вспрыгнул на арбу, отпахнув полотняную занавеску.

Оттого, что заботливо прикрепленные занавески были из белой холстины, внутри арбы уютно разливался смягченный холстом солнечный свет. Похоже было на лазаретную комнату. К этому и стремился Вагаршак, несмотря на всю торопливость отъезда успевший устроить арбу так, как ему хотелось, для своей сестры Анаид. Он взял ее прямо из лазарета, где она провела последние два месяца и где было так светло и чисто среди недавно выбеленных стен.

Она была беременна, Анаид, сестра Вагаршака. В ее узких, как косточка финика, глазах светилось любопытство и пробегал испуг. Природа уже учила ее бережно относиться к своему телу, и она, лежа на уже успевшем запылиться холсте, укладывала свои маленькие ноги так, чтоб было удобно зародышу, с самой весны развивавшему в ней свою жизнь. Смуглые ручонки она часто прикладывала к детским своим грудям, которые набухали с такой странной, никогда не испытанной болью. Потребность покоя, неподвижность ленивой неги – это было главное, что она чувствовала теперь. Розовый свет солнца подчеркивал рыжеватый загар материнства на ее щеках. Пухлые губы запеклись от истомы, не покидавшей ее тело. Арба качалась, как люлька, и убаюкивала ее. Она начинала дремать, крепко смыкая длинные и черные ресницы, и вся погружалась в полусон, в котором слышнее была двойная жизнь ее тела, пока арба, круто поворачивая на спуске или натыкаясь на камень, не давала резкого толчка. Тогда Анаид подымала испуганные глаза на брата, как бы ища у него защиты, и хваталась за живот.

– Лежи, лежи спокойно! – успокаивал ее Вагаршак. – Это камень, простой камень. После Сувалана дорога пойдет лучше.

Он гладил ей волосы и, не зная, как выразить свою ласку, так крепко сжимал ей руку, что она вскрикивала от боли.

Анаид улыбалась ему, и опять туго сплетенные ресницы, как две черные, запекшиеся раны, лежали на ее лице.

Вагаршак долго смотрел на нее, и по мере того, как она засыпала, выражение нежности в его глазах сменялось тревогой и ужасом. От судьбы Анаид его мысль перебегала к оставшемуся уже далеко позади разоренному дому и высохшему саду, и тотчас молодой его упорный мозг начинал работать, прикидывать количество материала, необходимого для восстановления дома, его стоимость и время, нужное для ремонта. У него начинали ныть мускулы, требующие работы, ему становилось жарко под холстиной арбы, он соскакивал на землю, подстегивал вола, все еще высчитывая и соображая, но здесь в этом море голов человечьих, бычьих и лошадиных, в этом половодье слез, в этой реке, потерявшей свои берега, ни считать, ни думать о хозяйстве было невозможно. Волна отчаянья захлестывала Вагаршака, и он спешил опять залезть в арбу, под защиту своих пронизанных солнцем холстов, в которых каждая нитка набухала розовым светом, как жилы кровью в теле Вагаршака.

Несмотря на голод и горе, он чувствовал в себе неукротимую жажду жизни. По сильной его спине под меховой жилеткой катились капли пота, который, высыхая, давал приятное ощущение прохлады. Опуская веки на глаза в дремоте, навеваемой зноем, он видел свою темно-алую кровь. Это она стучала так ровно и громко в его сердце и, забегая в мозг, пробуждала в нем певучее и сладкое имя Шамирам.

– Шамирам! Шамирам! – помимо воли двигались мускулы его полнокровных губ, чтоб беззвучно произнести это имя. – Где она?

Вагаршак знал, что она здесь, в этой многотысячной реке людей и животных. Но напрасно обходил он на ночевках костры и заглядывал, нарушая обычай, в арбы, где спали женщины. Разве можно найти кольцо, заброшенное в волны Ванского моря? Разве можно найти пчелу в лепестках цветущего сада?

Как пчела в цветы ушла она в свой сад в последний раз, когда они встретились. Сады их смыкались, разделенные низким, колючим кустарником, без калитки. Они стояли, Вагаршак и Шамирам, над плетнем, крепко взявшись за руки, и Вагаршак не чувствовал, как острые колючки впивались ему в ладонь, когда он перегнулся через плетень, чтобы поймать ускользающие губы Шамирам своими едва опушенными черным пухом губами. Все было решено у них, и она ушла к своему дому. Тогда еще не было войны, и Вагаршак уходил со свиданья, полный планов и надежд, и, роняя густые, темные капли крови с оцарапанной ладони на землю, не жалел этой крови. Тогда никто не знал, что наступает время, когда армянский народ изойдет кровью и слезами.

Защищая город, Вагаршак дрался в отряде самых смелых дружинников и не раз уходил в горы, к Востану, чтоб охранять подступы к Вану. Там он был, когда город погиб, обойденный с севера и запада. В числе немногих он остался в разоренном Ване, когда народ в первый раз уходил из него. Защищая Ван, он защищал и свое будущее счастье.

Но маленькое его счастье пропало в океане народного горя, как камень, брошенный в Ванское море.

Шамирам, Шамирам! Как найти ее в этом потоке?

Тяжелый зной, крупными клочьями света падавший на эти толпы людей, к вечеру стал ослабевать. В тесных рядах изредка вспыхивала песня, порождаемая желанием преодолеть отчаянье. Мерный шаг людей, торопящихся к ночи прийти на место ночлега, несмотря на усталость, стал быстрей. Чаще раздавались крики, обращенные к животным, легко понимающим голоса хозяев, и утомленные быки, лошади и коровы, наклоняя головы, как их хозяева, старались идти побыстрее.

Таяли в сумерках контуры фигур людей и животных, теснее смыкались ряды, растворялись в темноте звуки, вся масса сжималась в растянутый на несколько верст отросток мирового человечества, стиснутый краями этой дороги и дороги, по которой шло брошенное в войну все человечество.

Истерзанное звездами черное небо медленно двигало свои язвы над уходящим народом.

Много часов прошло прежде, чем перед первыми рядами на дне лощины вспыхнули огни.

Сувалан!

Передние остановились. Движущаяся сзади толпа постепенно вжималась в передних, уплотняясь до тесноты, смешивая головы людей и животных.

– Сувалан! Сувалан! Сувалан! – понеслось по рядам вместе со вздохами предвкушаемой радости отдыха.

Уже передние ступили на спуск, когда это слово «Сувалан» донеслось до самых задних. И немедленно там, в хвосте, движение ускорилось. Сзади были самые усталые, самые беспомощные. Надежда на отдых, как взрыв ракеты, толкнула их вперед. Они рванулись, надавили, поддали. Их толчок, нарастая, передавался дальше и дальше до самых передних. Самые передние уже заполнили спуск дороги к Сувалану. Так как дорога в извилинах спуска была уже и так как ни люди, ни животные, жаждавшие отдыха, не могли затормозить своего движения, под натиском идущих сверху стиснутый на дороге поток вздыбился, выталкивая из себя повозки, фургоны, людей и животных. С верхних колен на нижние, кувыркаясь, повалились повозки, люди и животные. Дикий крик распорол безучастный воздух.

– Курды! – крикнул кто-то, и, как волны от брошенного в воду камня, паника распространилась по верхним рядам.

Весь персонал питательного пункта в Сувалане выбежал на дорогу. Наверху уже раздавались выстрелы.

Пахчан, только что успевший задать корм своему гунтеру и расположившийся поужинать, выбежал из палатки. Сверху, с почти отвесной горы, изрезанной извилинами дороги, на него несся грохот криков отчаянья. Он бросился в гору наперерез извилинам дороги. На первом же колене остановился, втиснулся в людской поток и, схватив за шиворот какого-то обезумевшего старика, понукавшего корову, на которой он сидел, осыпал его градом ругательств.

Втискиваясь в толпу, отстраняя от себя испуганные морды волов, он поднялся на следующее колено. На третьем колене ему удалось удержать движение вниз. Он лез выше, перерезая извилины дороги, ругаясь и крича. Мысль о том, что он должен найти Шамирам, должен найти Арменака, погасла в его воспаленном мозгу. Остановить движение, которое может погубить много людей, – вот что волновало его. Он уже был на верхнем колене дороги, когда опомнился и осмотрелся. Паника утихла. Движение остановилось. Сгрудившиеся на извилинах дороги медленно сползли вниз. Еще медленней и ленивей трогались за ними верхние.

Совершенно обессиленный, Пахчан повалился на траву у дороги и, не столько видя, сколько слыша, пропускал мимо себя человеческий поток.

– Просто пробка! Больше ничего! Откуда тут взяться курдам? – услышал он голос из темноты.

– Арменак! – неистово закричал Пахчан.

Через минуту они обнимались и зажигали спички, чтоб закурить. Пахчану показалось, что у Арменака слишком горячее дыхание и слишком блестят глаза.

«Выпил!» – подумал Пахчан.

Арменак, отвечая на вопрос Пахчана о Шамирам, говорил быстро, отрывисто, не заканчивая фраз.

– Шамирам у Саркиса… Я тебе телеграфировал из Вана… У военного телеграфиста длинная, длинная папироса. Военный телеграфист… Саркис в своем винограднике… Ну откуда же курды? Парон Костя поехал… Новый маузер… Почему папироса… Шамирам не хотела… Не говорит… А где твоя лошадь?

– Внизу.

– Ну, ты с ума сошел! Он наверху! А лошадь внизу!

Арменак захохотал и, не выпуская узды своей лошади, потащил Пахчана прямо вниз, мимо дороги, к обрыву.

– Тут я знаю тропинку! – раздался его голос снизу.

Пахчан спустился за ним. Никакой тропинки не было. Обрывистыми уступами гора рвалась вниз. Прыгая с камня на камень, цепляясь руками за выступы, ежеминутно теряя из виду Арменака, слыша только его крики, Пахчан спускался за ним, боясь потерять его из виду.

– Шамирам тебе письмо написала, – неслось снизу.

Арменак спускался гораздо быстрей, чем Пахчан. Что-то давало ему непонятную уверенность в скачках и прыжках, которой не было у Пахчана. Темнота загустела, и небо ушло.

– Где письмо? – кричал Пахчан, срываясь вниз.

– У меня лошадь трусливая, – раздавалось в ответ. – Тут великолепный спуск! Ты трус, Пахчан!

– Где письмо? – рискуя сорваться, кричал Пахчан.

– А ведь ты трус, Пахчан! – раздавался снизу хохот.

Этот спуск шел боковым склоном, так что даже огней питательного пункта не было видно.

Но вдруг, когда Пахчан терял последние силы, слева выбрызнула струйка света, и раздался голос Арменака:

– Дорога!

Повиснув на руках, Пахчан спрыгнул на дорогу.

– Где письмо?

– Все дело в том, что на восьмой ноге с левого боку справа у моей лошади соскочила подкова, – сосредоточенно ответил ему Арменак.

– Она письмо тебе передала?

– Если б в Баязет-Арарате был кузнец, ничего бы не стоило закурить подкову, – продолжал серьезно Арменак, – но все дело в том, что Акоп закрыл лавочку. Ты можешь себе представить, мы целый месяц питались пареной тыквой без крупинки соли. А Шамирам очень любит соль, я тебя уверяю! Она говорит…

– Где письмо Шамирам?

– А у меня есть папиросы. Зачем лезть за табаком?

Он галантно вынул коробку «Египетских»:

– Закуривай!

Пахчан, совершенно обессиленный, опустился на край дороги.

– Отдыхать? Нет! Не на такого напал! Закуривай!

Арменак всунул ему в рот папиросу, зажег ее и скомандовал:

– На пункт! Там дают сладкое молоко в табакерке.

Быстрой, широкой походкой, твердо держа своего коня за узду, Арменак зашагал. Пахчан покорно пошел за ним.

Уже горели костры, у кипятильников гудела очередь, и по близлежащим склонам загорелись огни.

Пахчан и Арменак вошли в палатку, набитую людьми.

Над столом, заставленным консервными банками, два офицера спорили между собой:

– Надо сейчас же объявить это! – кричал один.

– Никакой нет надобности, – ответил другой, слизывая с чайной ложки густое, сладкое молоко, – пускай идут на север. Не все ли им равно, где жить.

– Но ведь они могут идти домой! Сувалан почти на полпути. На юг сто одна верста. На север сто сорок две.

Пахчан прислушался. Арменак торопливо стал есть.

– А пускай идут куда хотят. Две недели от Маруськи письма нет.

– Надо объявить.

– Что объявить? – судорожно поймав мысль разговора, вскрикнул Арменак.

– Объявить, что народ может идти обратно. Получено известие, что войска получили подкрепление и возвращаются в Ван. А раз возвращаются войска, может возвращаться и народ. Нет надежней защиты для тамошнего населения, чем наши казачьи части.

– Объявить? Идти назад? – закричал Арменак. – Я объявлю.

Пахчан едва успел выбежать за ним из палатки.

Вскочив на коня, без шапки, Арменак мчался к подъему дороги. Пахчан вскочил на гунтера и помчался за ним.

– Объявить!.. Объявить!.. – тяжело дыша, повторял Арменак, когда Пахчан нагнал его.

– Но ведь народ внизу. Там, наверху, никого нет, – уговаривал его Пахчан.

– А я объявлю никому!

Когда они поднялись наверх, Арменак пришпорил лошадь и дико помчался по дороге. Пахчан за ним. Гунтер капризничал и останавливался, но письмо Шамирам заставляло Пахчана не жалеть ударов нагайки.

Дорога шла по краю крутого обрыва.

Бессвязные крики, прерываемые хохотом, неслись в лицо Пахчану. Он напрягал все силы, чтобы не отстать.

Внезапно крики и хохот грохнули вниз, и все смолкло. Гунтер остановился над обрывом, отказываясь идти дальше.

– Сорвался! – Пахчан слез с лошади, зацепил узду за камень, сел.

«Что можно сделать ночью?»

Пахчан несколько минут просидел, напряженно вслушиваясь.

Ночная тишина властно топила летящий из Сувала на шум располагающегося на ночлег народа.

Ни шороха, ни шелеста, ни стона снизу.

«Погиб, – решил Пахчан. – А письмо?»

Раздираемый этими мыслями, утомленный дорогой, он забылся. Было уже светло, когда он открыл глаза.

Мгновенно все вспомнив, он заглянул вниз.

Сажени на три вниз, на выступе отвесной скалы лежал Арменак. Коня не было видно – дальше была бездна.

Отойдя вбок, Пахчан спустился к трупу.

Голова Арменака, с широко раскрытым ртом и не боящимися лучей солнца глазами, лежала в луже крови.

Пахчан снял с него маузер. Из кармана выпала табакерка.

Пахчан схватил ее. На крышке был выгравирован силуэт Сипана. Пахчан раскрыл табакерку, обсыпанная табаком, там лежала записка:

«Брат мой милый. Я жива. Я у Саркиса в Пир-Карибе. Приезжай скорей. Боюсь. Твоя Шамирам».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю