355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Сергей Городецкий » Избранные произведения. Том 2 » Текст книги (страница 30)
Избранные произведения. Том 2
  • Текст добавлен: 15 октября 2016, 07:18

Текст книги "Избранные произведения. Том 2"


Автор книги: Сергей Городецкий



сообщить о нарушении

Текущая страница: 30 (всего у книги 41 страниц)

Последнее отдать

Я шел из Пустого Бора, куда носил знакомой бабе притирание из водки, горчицы и соли от ломоты, которому научили меня старухи заозерских скитов, привыкшие жить в туманах и сырости. Уж отмелькала новая пустоборская мельница четырьмя скрипучими крылами, и старая, трехкрылая, скрылась за краем земли. Я шел заросшей екатерининской дорогой по косогору, а ниже белел теперешний тракт. Осень, должно быть, это была: холодало голубое небо, и ветер окидывал струями, уже не теплыми. Молодость, должно быть, это была: хотелось все отдать щедрым размахом и запеть песню, уходя в ликование и свободу.

Редко здесь кого встретишь.

И встретилась мне с посохом, высокая, с обветренным и напряженным лицом и красоты какой-то ищущей, неуспокоенной. Принять бы ее мне за простую странницу, каких всегда видишь на большой дороге, да только святых мест не было поблизости, и шла она без странничьего умиления и тишины. Повязана голова ее была белым, чистым платком. И пустая котомка висела через плечо, как ненужная: видно было, что не крохи собирать под окнами добрых людей ходит носящая ее.

Впился я в нее несытыми глазами ярого волчонка и вижу, что могу пойти за ней, со своего пути свернув навеки, куда ее глаза глядят. Да ведь много такой красоты по свету ходит, за которой, все бросив, как лунатик за луной, можешь пойти, и тут не в красоте сила была, а в стремительности, в прямоте шага, в неоглядчивой быстроте ищущих глаз.

– Куда? – крикнул я ей, боясь, что вот пройдет и не увижу больше.

Она остановилась на том же шагу, на котором услышала слова мои, воткнула посошок в землю, облокотилась на него и, не спеша, посмотрела, кто остановил ее и спрашивает.

Я в сапогах был, белой рубахе и рогожной, своей работы, шляпе. Она-то и привлекла ее внимание.

– Ишь ты, шляпа какая! – сказала она, улыбаясь, как святые на иконах, лукаво и застенчиво. И опять стала строгой и темной, отвечая мне:

– Дальше иду, вот куда!

И поглядела, как моряк в море с затерявшейся в безбрежности лодки, прямо перед собой.

– Откуда ж ты? – спросил я.

– Про то ветер знает, который мне в пятки дует, коли память свою не продул.

– Зачем же ты идешь, от своего места оторвалась? Ведь не крохоборничаешь, вижу!

– Ишь ты, прыткий да зоркий какой! А котомки не видишь?

– Пустая.

– Чем же я не нищая?

– Глазами да сердцем.

– Вон ты куда пробираешься! Ловкач паренек. Ладно. Коли так умен, так сам пойми. Обобрана я, оттого и пошла.

Ее глаза налились темнотой, окрылились ресницами, рот поник, голос упал до шепота.

– Обобрана, да не дотла!

Она прижала руки к груди, как будто не пустые, а держащие маленькое, ненаглядное нещечко, радость свою, боженьку своего, и сомкнула плечи, защищая как птица гнездо с растущим родом.

– За ним, за грабителем своим, и пошла, – прошептала она.

И вдруг, выпрямившись и щедро распахивая руки и голову с потемневшими глазами подымая в осеннее небо, блаженным шепотом шепнула:

– Последнее отдать…

«Юродивая, – подумал я. – Не сказать ли прощай? На любой ярмарке видишь и не таких».

Но она потянула меня за рукав к земле и быстро, первым своим голосом заговорила:

– Присядь, касатик, рогожная шапочка. Налетел ты на меня, словно ястреб на курицу, укрыться негде, твоя добыча. Три года я молчала, с самой собой заговорить боялась, а теперь отомкну уста, слушай!

Я сел на бугорок ногами в ямку, в старую, быть может, колею. Она усаживалась рядом, не смолкая:

– У нас, на селе, лихи ребята глину мять да свистульки лепить. Медведей там лохматых с бревном, уточек, курочек, петушков, лошадок, генералов тоже, мамок с люльками, свиней, кукушек кукующих, козликов и барашков, всякое зверье, какое только водится на нашем свете. И ведь как лепят: ровно живые! Только дыхания недохватка, а то так бы и побежали по лесам и по дворам, по своим местам! С этого зверья и стало начало.

Она задумалась, вспоминая. Ветер поколыхал ее черные волосы. Трудно ей было отмыкать уста.

– Как пришел он в первый раз, грабитель мой, у меня так и провалилось сердце. Весна была, ручьи гуторили. Видала я волосатых, а такого нет. Рыжий. По этой гриве я его хоть в нутре земном, хоть на туче небесной найду. Много у меня было свистулек этих припасено к ярмарке. Я, говорит, художник, – и все взял. И след простыл. О чем горевать мне было, коли целковый бумажный за свистульки дал и еще приехать обещался? Не горевала я. Только в глазах рыжее осталось, нет-нет и всплывет. Прощайте, говорю, приезжайте!

Она махнула рукой и провела перед собой, как полотенце расстилая:

– И что ж ты думаешь, касатик? Сегодня вот мы рожь дожали, а завтра, смотрю, стоит за снопами его рыжая грива: опять приехал! Не вышивают ли, говорит, у вас в деревне? Мережки тоже, говорит, куплю. Это верно, что не вышивают теперь на деревне ни шерстью, ни шелком, а у нас еще было это заведенье. Ладно, говорю, обирай, что любо! А ему все любо. Обшарил избу дочиста, тряпки не оставил, и другие обходил, в мою складывал. Ты, говорит он мне, славная! А у меня муж и детеныш.

Веки у нее тяжело приопустились: муж и детеныш у нее были и крыша, значит, своя, а теперь одна под осенним небом, в голом поле, чужому человеку душу льет.

– Так и подумала я про него в первый раз: грабитель. Только житье наше такое, что привык отдавать. И руки дарить тянутся, последнее бери, нам не надобно.

Одно старое полотенце пожалела я, помню. Шелковые на нем были птицы с золотыми клювами. Полюбилось ему полотенце это. – Я, говорит, художник. Поглядела я на него, какие такие художники бывают. – Полтину, говорит, надбавлю. Бери, говорю, даром. Вот что. Так и отдала. Переночевал он у нас тут. Ночка теплая была, да темная. Утром ушел, все ограбивши.

На шее висел у нее мешочек вроде ладанки. Теперь она крепко держала его обгорелой рукой своей.

– Больше и рассказывать нечего! – крикнула она вдруг, сердито открывая глаза и встала. – Уехал, и все.

Она наклонилась поднять посох, и гибкий еще был у нее стан.

– И все? – спросил я.

– Как есть все! Да нет, лгу я, прости Господи! А зачем лгать мне? На весь свет правду свою прокричать могу, только слушай!

И последнее слово она так прокричала, как кричат с барок на темной реке в половодье. Жутко стало и одиноко от этого прокрикнутого слова. Осенние поля всегда унылы, а когда человек в них кричит, то кажется, что земля опустела. Откликается, быть может, ржаная щетина, да не услышишь этого отклика человечьим ухом.

– Слушай! – крикнула она еще на весь свет. А слышал только я один. И громким, протяжным воем продолжала: – Выпал белый снег, и опять он пришел, волосатый, рыжий. На моей избе, на других избах коньки старинные резные стояли, да кругом окон, да но ставням кое-где цветы разные, и с птицами, вырезаны были, – Я, говорит, художник. И все поснимал, в ящик поклал. Морозцы тут начались. – Ты, говорит он мне, славная. А я, будто угорелая, на него глаза таращу.

Она тяжко опустилась на землю, все не выпуская своей ладанки из рук. Теперь она ее даже сильней теребила и тянула вперед, покуда позволял шнурок.

– И больше не приходил уж он никогда. Зиму скоротали, к весне отяжелела я, осенью об эту пору родила девчонку при живом муже, да не от живого мужа, господи прости.

Она стала разматывать ладанку, и пальцы не слушались ее:

– Не живут такие, померла девчонка-то. Без волос родилась, а за ушком клочок один был, и рыжий он был, – я видала.

Она стала шептать, как будто рассказывая сказку над колыбелью:

– Покропили да хоронить понесли. А я подошла проститься, нагнулась и откусила ей пальчик… Ешь, могила, и головку, и ножки, а пальчик я себе оставлю! Вот он тут, в ладанке.

– Не надо, не надо! – закричал я. – Не показывай мне! Зачем ты взяла пальчик?

– Отцу снесу, – сказала она с хитрой улыбкой. – Глуп ты, да пуглив больно.

Ладанка совсем была развернута, и темненькое что-то, как сучок, было в ней.

– Он сухенький! – сказала она. – Я сначала в сухой песок его зарыла, потом на ветер вывесила.

Я отошел шага на два, как отходят от жерла вулкана, от мощей чудотворящих, от пламени невыносимого.

– Зачем же, зачем тебе он, грабитель твой? Была любовь и кончилась и живи наново.

– Любовь не кончается, – сказала она. – Пойми ты: свистульки взял он?

– Взял.

– Полотенце взял?

– Взял.

– Резьбу старую взял?

– Взял.

– Меня, дуру-бабу, взял?

– Сама далась.

– Правду ты сказал. Сама вся, как была, далась. А взял, что ему надобно было. Да по ошибке, видно, ненароком, в голенище сапога, что ли, душу мою унес. Душу унес, а жизнь оставил. Оставил жизнь! Все взял, так возьми и жизнь мою! Не уйдешь ты от меня! На краю света найду рыжего такого, волосатого…

Она еще долго стояла и кричала, потрясая ладанкой, и когда я спустился под косогор, мне был еще виден под самым небом ее темный, гневный облик с поднятым посохом и закинутой головой.

Кроты

Осень была ранняя, но неспешная и незаметная. Все не было конца лету и казалось, не будет. Речонка за косогором давно высохла, не дождавшись осенних дождей, и на том месте, где недавно визготню и плеск подымала купавшаяся детвора, лоснилось гладкое песчаное дно. Солнцепеку не убывало, на поле не работалось, но вдруг – как ветры сменились – подуло другим воздухом, и стала осень.

А с осенью пришли для Дуни с Косогорья нудные дни.

Дуня с весны была уже тяжелая, но все лето в ней пело прежнее девичье сердце. По-девичьи вставала она на росу, теплая и румяная, с одинокой лежанки под навесом, в углу скотного двора, по-девичьи плела желтые косы и по-девичьи приговаривала над тугим выменем, чтобы коровы доились легко и богато. Будто ничего не сулила ей осень.

Но от первого осеннего ветра упало в ней сердце. Как подкосило ее. Как опустились ресницы в тот день, так и не подымались больше: стыдно стало смотреть полным глазом. Как затихла походка, так и стали ходить теперь ноги степенным женским ходом. И косы уползли под платок с тяжелой спины. Насторожилась вся, делает дело, а сама слушает. И не сверху ждет звуков и голосов, а склоняется слухом к темному своему чреву, в землю смотрит и ждет, когда шевельнется.

Тихо работает осень. Загремели листья на деревьях, а стебли ослабли. Оплотнели и сузились ветки и крепче впились в стволы. Ночь на минутку стала длиннее. Стороннему ничего не заметно. Но Дуня все теперь видит. Каждый лист считает, который упал. Любопытно ей все, как бывает. В самой что-то медленно движется и растет, и ходит она между деревьев, как будто показывается.

Как будто без памяти. Забыла все – и хорошо. А вспомнила – руки опускаются. С какого конца ни начни думать – все беда. Никто еще не знает, ни там, у своих в Косогорье, ни здесь, на хуторе. И – слава тебе, господи, слава! – ничего еще не видно. Кабы не покаялась старухе на кухне в тот вечер, когда слезами горе избывала, одна бы сама знала. Только как же это будет? Милого словно не любила. Как началось это, отсох от сердца. И плакала тогда не от того горя, что он уехал, а от другого – что кончилась одна жизнь, а какая будет, неизвестно. Тела своего не жалко. Девушкой, когда была целая, часто бегала по лесу голая, чтоб хоть лес допустить в свою дремучую девичью тайну. Пусть разорвется ее тело, если надо; не такое уж теперь. Только как, как же это будет?

Верно работает осень. Путает ветрам дороги, летают как шальные, где встретятся, тут и закрутит. И деревья верят своим веткам, подставляют их; качаются ветки, туда попадают, куда б никогда не достать летом, и, крутясь, еще дальше улетают листы, утоляя мечты неподвижных деревьев. Осенним ветром провеяло Дунину душу. – Ребеночек, – сказал ей ветер, захлестнув лицо острым воздухом. – Ребеночек? – спросила Дуня и подняла по-девичьи ресницы. Вдруг ей стало просторно, почти спокойно, как будто самое главное решилось и теперь надо только жить и ждать.

Она его полюбила сразу, как только поверила в него. Грузная тяжесть, разучившая ноги двигаться вольно и быстро, бессмысленное бремя это, стало вдруг уютным, розовым жилищем маленького, неизвестного счастья. Дуня полюбила по вечерам, когда закат осядет и плохо станут видны лица и заря на лицах, сманивать старуху на край косогора и сидеть там на бревне, давно-давно поваленном и зеленевшем старым мохом. Заговаривала старая не сразу, и издалека надо было подходить к своему делу.

– Здесь лес был, мамонька? – прилаживалась Дуня к твердому сердцу.

– Лес был.

– И ты в нем ходила?

И молчат обе вечером на краю косогора, как на краю света, пока не решится Дуня – гадая по звездам: когда загорится там, тогда спрошу.

– Расскажи про ребеночка.

Слушает, зарделась, наливается, теплит свое материнство. И вдруг встрепенется – рассказ не туда перекинулся:

– У иных уродцы родятся, двухголовые, однорукие, треногие, с ухвостьем, слепенькие. Таких в банку замазывают.

– Не надо, мамонька!

Назад идут медленно, в молчанку, как от вечерни. Каждая свое перебирает. Душа гладкая. Лица – как с иконостаса.

Потихоньку да полегоньку подобралась осень темной ночью и подожгла леса. Вспыхнул какой-то кустарник внизу мутным пламенем, и от одного желтого листа загорелась вдруг береза. Золотые языки взлетели до самой маковки – замлела вся, закачалась горящая. Рядом осина затлелась бурым огнем, свист пошел по лесу, летят листья в алом пламени, и нет удержу разноцветному пожару.

Сомлела Дуня темным предчувствием, перекрестилась даже, и пошла к повитухе: скоро ли будет?

В первый раз стыдно было своего тела, пот выступил, и платком закрылась.

– Скоро опростаешься…

Не разгадала Дуня слов повитухи, и темная туча как окутала, так и не выпускала больше. Когда же будет? – плакалась. И решила про себя: когда лес облетит.

Но еще стояли золотые пожары, и ветры только гудели, не отряхая листьев, когда неведомо откуда подступило к ней страшное женское и, захлестнув душу отчаянием, стало измываться над несчастным телом, растягивая жилы и раздвигая кости, разламывая его пополам и навзрыд крича чужим голосом.

Обмотав голову Дуне полотенцем, стащила старуха ее в погреб, и на рогожах продолжалась пытка. Был вечер, ночь, а утром Дуня, вся зеленая и зыбкая, как пугало, возилась опять под коровами.

А то, что звала она ребеночком, завернутое в тряпки, не живое и не мертвое, лежало в углу погреба. – Отойдет, – сказала старуха, – недоношенные долго живут.

Хлынул дождь, как летом, прямой и крупный. «Господи, – молилась Дуня из-под навеса, – не умори его». Она лежала и смотрела сквозь полосы дождя в другой конец двора, на маленькую черную дырку. Дождь и туда лил по каменным ступенькам – Дуня их помнила, скользкие и крутые, как раз тут боль отпустила ненадолго. «Господи, какая я слабая. Качает всю. Помоги же!» – молилась она и вдруг сорвалась и кинулась в дождь, перебежала двор и, одолевая страх, спустилась в погреб. Земляной пол размяк и липнул к ногам, но в углу, повыше, где лежало в тряпочках, было сухо. В полутьме показалось, что шевелится, колени задрожали. «Мое ведь», – успокаивалась Дуня и подошла. Тряпочки лежали неподвижно. «Отойдет», – успокоилась Дуня и повторила старухины слова:

– Они живут долго.

Дождь вылился, и прояснело. «Растить буду», – думает Дуня. «Мой ведь». И странно ее слабому телу, что отделилось от него что-то и лежит где-то. Невидимая нитка осталась, и что Дуня ни делает, где ни ходит, чувствует эту нитку. – Матерью стала, – объясняет, и трогает свое опавшее тело, легкое, прежнее. Ноет там еще, но будто избу вымели: чисто и пустовато.

– Не загнил бы, – сказала старуха, придя вечером под навес. – Тогда зарыть надо, если умрет. Тебе и лучше. Никто не знает. Как девушка будешь.

Дуня слушает и смеется:

– Живенький да загниет? Они живучие! Я днем бегала, видела, как шевелится.

– А шевелится, так пускай шевелится. Объявиться надо завтра. На кухню снесем.

Старуха ушла, и ее фонарь долго качался в осенней темноте. «Завтра в избу переберусь. Холодно спать стало», – думала Дуня. Звезды сыпались во всех углах неба, будто его перетряхивали. Синяя свежесть закаливала воздух. И слышно было, как голые прутья деревьев насвистывали тихую песенку. Слабость и немота в теле. Если б не этот свежий воздух, совсем истаять можно. Сон перебирает длинные ресницы. Приводит на память, приносит на узкое ложе другое, знакомое тело. Против губ губы. Опять не одна. Здравствуй! Руки к рукам. Вот сейчас, как тогда… Милый! Больно, больно…

Дуня кричит, села и смотрит. Внутри болит. Не долго спала, а луна уж успела подняться и, круглая, светит прямо в лицо. Весь двор серый от ее света. «Не загнил бы», – вспоминает Дуня и опрометью, раньше, чем страшно станет, бежит серым двором в погреб. Только на первых ступеньках луна. Там – темно. Ощупью пробралась к углу, достала, дрожит и несет наверх. Легонькое, неподвижное и чужое, чужое. Может быть, в темноте не за то схватилась? Положила на лунную ступеньку. Тряпочки те же самые. Развернуть не может. Дрожащие руки и пальцы, длинные-длинные при луне, распутывают…

– Господи, ослепи меня!..

Так и упала вниз на мокрую землю. Так и лежала, трясясь и плача, пока луна не доползла до ее скомканного тела, вдоволь наглядевшись на верхнюю ступеньку.

Тогда встала, шатаясь; пошла наверх; не глядя, покрыла. Долго шла по двору; смотрела по сторонам пристально, будто в первый раз все видела. Потом поняла, что луна вниз катится, и быстро разбудила старуху. Деловито и строго объяснила ей, что надо зарыть до утра.

Крадутся две темные женщины, пригнувшись друг к другу, на полном свету, и поднятый заступ не звякнет. Одна быстро спускается в погреб, другая нагибается, смотрит и подымает со ступенек. Свет бежит за ними в темный погреб, ложится белым окном на размокшей земле. Тут на свету Дуня роет могилку. Ничего ей не жаль. Все забыла. Только бы скорей. А там стиснет зубы и будет жить. Сначала земля, липкая и густая, выбрасывается трудно, нарастает на заступе, но потом, будто помог кто, сыплется легко, и скоро раскрылась неглубокая ямка, уютно и ласково. Свет только до половины ее глубины, на самом дне темно.

– Довольно, – говорит старуха. И, заслоняя от Дуни, опускает свою легкую ношу в темное донышко. И хочет уж сыпать сверху, но Дуня отнимает заступ и, медля набросить первый земляной покров, смотрит и смотрит.

– Мое ведь, – шепчет, – возьми же, земля! – Старуха досыпает. И уж до половины полна землей уютная ямка, почти до света. Тогда под самым светом от земли отделяется земля и ползет по дну темным бархатом. Старуха затрясла свою старую челюсть и хочет скорее засыпать, но Дуня увидела, нагнулась лицом к самой ямке и смотрит, как темное бархатное, осыпая над собою землю, ползает в тесноте – не одно, а двое, трое, сколько! – под самым светом, и уж попадает лунный свет на мягкие округлые спины.

– Кроты!

– Отдай назад, отдай назад! Не хочу!

Но старуха сильнее. Выхватила заступ, и неистово обрушивает, помогая ногами, стены ямки, и засыпает, и засыпает холмиком, а холмик топчет. Сровняла. Бросила заступ. Кости вылезают из-под кожи на желтом лице. Покорную и оцепеневшую выводит Дуню наверх, и долго сидят две женщины под темным навесом.

– Все равно все землей будет. Ну, кроты съедят. А то черви бы съели. И кроты умрут, землей будут. И твоя мать землей стала. Трава выросла. Так и вертится. А ты выспись, облегчи сердце. Выйдешь замуж, еще ребеночек будет, настоящий, а не так, с ветру да без времени…

– Мой ведь это, мой, мой… Тело мое… Тут вот носила.

– Другого выносишь. Вон, ветки-то голые стали, плачут, что ли?

Смотрит Дуня на голые ветки в редком утреннем свете. Звезды еще видны. Третьи петухи кричат. Небо рябое какое-то. Плачут или не плачут?

Ярмарка

Андрей писал красавицу девку из соседней деревни. Сама красота, истовая, русская, смотрела на него в упор продолговатыми серыми глазами, ничего не зная о себе, не понимая этой трудной и бессмысленной работы стояния перед остервенелым человеком.

А человек поистине остервенел, своими жалкими орудиями желая оторвать от жизни и унести куда-то эту красоту. Уже смотрело с полотна такое же лицо, и теперь никто бы не прошел мимо него, но художнику предстояло еще самое трудное – дать картине душу этой девушки, глядевшую на него еще пристальней, чем телесная ее красота, – несчастную, замученную душу: красавица была безрукая.

Теперь ей двадцать лет. Три года, как ей смололо руку на мельнице, три года, как она учится забыть все, чем дивно одарила ее природа. Но ни боли тела, ни душевные пытки не добили ее, и только на лице все выступило. И стало лицо безрукой светлым и необычайным. Или показалось таким глазу художника.

Скучно стоять днем в барской комнате, придя за три версты. Мысли качаются, перед глазами не стены и дверь и странные предметы, а поле зеленое и прежняя жизнь. Певучая какая была, веселая какая! Кажется, всегда лето было. Подруги завидуют, парни шмелями жужжат. Идет она, бусы переливаются, всех виднее, уж не перед ней ли солнце закатывается? А пришла раз на мельницу и переменила судьбу. Отдала царскую, прекрасную и легкую, взяла нищую, уродливую и трудную.

Сжимает крепко здоровая рука перемолотую кость, барская комната кружится, человек прыгает. На что я ему?

– У нас ярмарка сегодня, – говорит она тихо, чтоб уйти от своих мыслей. – Приходите, гостем будете.

Ей непривычно говорить на «вы», и оттого так выразительно и протяжно звучат эти слова.

Художник занят очередным мазком и только, положив его, отвечает:

– Приду, – удивляясь, что она заговорила; безрукая почти не говорила с ним с тех пор, как поведала свое несчастье тягучим и мучительным рассказом.

И опять стояние.

И когда еще, зажав в кулак деньги, степенно выйдет она через сад в поле и ее красная кофта поплывёт на зеленом!..

– Это-с не ярмарка, а так, погулянки, – говорил Василий, чистя лошадей, и его маленькие черные глаза возбужденно загорались. Только что начищенные сапоги стояли тут же, и плисовая алая рубаха проветривалась на веревке. – Вот к вечеру пойдут по дорогам гости со всех сторон. Послушайте да посмотрите.

Но не к вечеру, а как только жары убыло, потянулся с дороги странный звонкий гул. Ни песни, ни музыки нельзя было разобрать и позже, когда гости подходили ближе. Оглушительнее все стало и звончее, но определенней – нет. Впереди гармонист растягивал пеструю гармонь, а сзади его пять или шесть певуний с открытыми ртами и окаменелыми, напряженными лицами кричали частушку местного напева. Так пели во всем уезде, и только так. На окраинах в этот напев вливался другой и постепенно одолевал его, а где одолел, там опять пели только так.

За певуньями еще шли гурьбой и нестройно подтягивали: на то и были певуньи, чтоб ничто не могло заглушить их голоса. Весь хор двигался быстро, держался прямо, блестел разноцветными ситцами и был яркий и стремительный. Когда прошел первый и увел за собой свой звон и крик, тогда заблестел и закричал другой. Ушел – и опять. А к вечеру на всех дорогах и дорожках стоял один и тот же звонкий гул.

Деревня была маленькая, в одну улицу. На краю, где качели и колодец, выстроились три шалаша со сластями, семечками и кой-каким мелким товаром. Дело вправду было не в торговле, а в гулянье. Все пришедшие перемешались, сохраняя только одно деление: тут парни, а тут девушки. Пестрая река потекла между избами, где на прилавках высыпала старина и детвора. Все гармоники играли разом, но пели, сохраняя какую-то очередь; где начиналось, а где замолкало. Мерное хождение длилось долго. Разговоры завязывались вежливо и неторопливо, но говор все нарастал, местами вытесняя пение и музыку.

Андрей пришел, когда река уже начинала бурлить. Отделялись от нее рукава, утекали на задворки выпить водки и обратно вливались в общий поток, принося с собой шум и пьяное веселье. После тихих вечерних полей голова кружилась в этом омуте.

Проходя мимо избы безрукой, Андрей увидел ее в маленьком окошке. Опершись на здоровую руку, смотрела красавица на гулянье, и столько было горя, плена и высокой грусти на ее лице, что казалось, не ее личная беда создавала это выражение, а что-то другое, общее и невыносимое.

Она позвала Андрея войти, и, вырвавшись из потока, он заскрипел на шатких ступеньках куда-то наверх, потом согнулся в сенях и вошел в избу. Самая бедная изба во всей деревне. Безрукая жила с младшей сестрой, спали на одной, заваленной тряпками полати, ели из одной свистящей, треснувшей черепушки, молились одному темному Богу: время и копоть совсем затемнили его лик в красном углу.

Кроме хозяев, в избе была и гостья в голубом ситце. Она пришла за двенадцать верст, по грязи и мокрети, и принесла с собой узелок, в котором были сапоги и крахмальный воротничок. Теперь, спустив подобранную в дороге юбку и надев сапоги, она напяливала свою гордость на здоровую, короткую шею.

– Угостить нечем, – стыдилась красавица. Закрыли окошко, потому что гул не давал говорить, зажгли коптелку и кое-как расселись у стен. Но разговор не вышел, и за синим окном происходящее казалось таинственным и интересным. Подметив несколько новых теней на лице своей натуры, Андрей спустился вниз в пьяную реку.

Она уж вся была пьяна: и вином, и сумерками, и своими голосами, и еле сдерживаемым любовным трепетом молодости. Ходили все вместе, парами, обнявшись, за руки. Гармоники и голоса сорвались с цепи и вопили как хотели; кое-где завязывались маленькие драки.

Андрей встретился с Василием.

– Ходи с нами, – сказал Василий, – а то побьют.

Он чувствовал себя хозяином, был сердит и высокомерен. Пройдя круг, повел Андрея в гости к своим старикам. В избе за столом сидела семья над ржаными караваями с картошкой. Ласково светилось личико сестренки Василия, и в меру пьяные мужики миролюбиво и деловито вели бесконечную беседу. В толстой стекляшке поднесли водки и угостили караваем. На улицу окна были плотно закрыты и занавешены. Но тем сильнее тянуло в синий гул.

Река катилась уже не широкими волнами, а мутным разгоряченным валом. Выплескивались руки над головами, движения развязались и размякли, пьяные наваливались на соседей, и каждая деревня старалась держаться цело и отдельно. Не пели и не играли, насупились и гудели. Где-нибудь взвизгивала ругань, и все косились в ее сторону завистливо.

– Домой бы пора!

– Только гулянью начало.

– Срамота одна!

– Это все косорылые лапти.

– Сами черви заболотные!

Но лень и вялость одолевала раньше, чем междоусобица переходила за пределы полуласковых, полубранных слов. Только заядлые драчуны и забияки еще мечтали о хорошей свалке: вся же река скучала и распадалась. Ушла дальняя деревня и, выйдя за околицу, завопила усталыми голосами и гармониками.

Андрею еще раз хотелось увидеть безрукую, но в ее окне не было света.

«Неужели вышла гулять?» – думал он и увидел ее.

Она шла не одна – нашла себе какого-то захудалого. Поруганная судьбою царевна забыла про свою прежнюю власть и славу и, пряча исковерканную руку, другую выставляла за обе. И на Андрея поглядела удовлетворенно. Гордость ее лица и то общее выражение, которое было, когда она смотрела из окна, расплылось в мелком самодовольстве.

– Завтра не приходи, – сказал ей Андрей и ушел от угара и гула в ночные поля, обгоняя пьяных, заплетающих свои языки и ноги, и овеваясь встречным, быстрым и прохладным ветром.

А вслед ему несся раздробленный и утомившийся, но все еще звонкий гул деревни, догуливающей свой убогий праздник.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю