Текст книги "Запах полыни. Повести, рассказы"
Автор книги: Саин Муратбеков
сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 35 страниц)
У ТЕПЛОГО РОДНИКА
(пер. Г. Садовникова)
Обычно наши колхозные отары зимуют в Аяккуме, среди песчаных холмов, поросших саксаулом. Весной бледно-желтые холмы покрываются густо-зеленым мохнатым мхом, отчего становятся похожими на ягнят, свернувшихся от холода в клубок и теперь отогревающихся на солнце. Над ними, будто тихое дыхание, струится теплое парное марево.
Зимой на холмы выпадает неглубокий снег, толщиной с копыта лошади, и тогда они становятся похожи на белые гусиные яйца, выложенные рядками.
Вот тут-то, среди холмов, и рассыпаны зимовки, где колхозные отары проводят долгие зимы без особых приключений. И чтобы несведущий путник не блуждал среди холмов, схожих, точно близнецы, около каждой зимовки поставлено чучело из старого тряпья. Наши колхозники так и говорят: «А возле того чучела зимовка такая-то, а возле этого зимовка Жылыбулак».
Жылыбулак, или Теплый родник, – так называют нашу зимовку. И на самом деле – рядом с ней бьет незамерзающий ключ. В морозы только клубится пар над ним да булькает вода, точно веселый родник зашелся от смеха и в горле у него застрял и клокочет хохот. В далекие времена он считался священным. Сюда со всей округи съезжались хворые люди, они приносили в жертву святым духам скот и потом пили воду из родника. Но, видимо, источник так и не помог никому из жертвователей, и поэтому стал обычным родником, а геологи потом сказали, что это всего-навсего дыра, которая ведет к подземному морю. И вот зимами возле этой дыры живут четыре человека: старший чабан Максут, его старуха Салиха-апа, вдова Камар-женге – их приемная дочь и ночной сторож зимовки – да напарник Максута – ваш покорный слуга, еще молодой и относительно жизнерадостный парень.
Мы со старым чабаном работаем посменно: два дня он, столько же я. Ранним утром кто-нибудь из нас гонит отару овец пастись и возвращается поздно вечером, продрогший и усталый. Не знаю уж, какой вид у меня бывает, могу только догадываться. У старика смуглое лицо от холода становится еще темней, редкая бородка обрастает инеем. И тут-то в юрте нас встречает шумно кипящий двухведерный самовар, который поставила Камар-женге. Салиха-апа, которая в это время обычно сидит с веретеном, прядет шерсть, подмигивает мне лукаво и говорит что-нибудь в этаком роде:
– Ну, Шойкара, держись, теперь наши чаевники не уймутся, пока не опорожнят самовар.
Сама Салиха-апа, в отличие от классических казахских старух, никогда не пьет чай. Вернее, наливает себе один крутой кипяток без заварки. Говорят, это началось у нее с войны. Тогда заварка стала редкостью, и Салиха-апа очень мучилась из-за отсутствия чая. То ли у нее возникли головные боли, то ли еще что, во всяком случае, гордая Салиха-апа решила чай презирать и поклялась не нить его никогда в жизни. Она оказалась упрямой женщиной и ни разу не нарушила свой обет. В гостях ее уговаривают и так и этак, но она стоит на своем:
– Мне кипятку без заварки.
Опорожнит пиалку два-три раза и переворачивает ее вверх дном – мол, спасибо за угощение.
– Салиха, не упрямься, – говорят ей ровесницы-старушки. – Теперь чаю у нас в достатке. Пора бы тебе уж позабыть про военное время.
И ну пристают к ней, ну пристают. Но она не сдается:
– Не хочу, чтобы моя жизнь зависела от какого-то жалкого чая. Не существует он для меня, и все тут!
Теперь Салиха-апа сидит в сторонке от мужа и сторожихи и всячески подтрунивает над их пристрастием к чаю – мол, они водохлебы и готовы дуть свой чай хоть целую вечность.
Но ее шутки пока не достигают цели. Нам попросту не до них. Мы накрываем дастархан, и на середку ставится медный поющий самовар. В нос ударяет густой аромат чая, приправленного сливками. И сразу скромная юрта приобретает в наших глазах такую значимость и красоту, что с ней не сравниться самым роскошным дворцам.
Во главе нашего пиршества сидит старый Максут. Поначалу его брови нахмурены – он чем-то раздражен. После пары пиал горячего чая его лоб начинает постепенно потеть, и угрюмая озабоченность медленно сползает с его лица. Вот он уже перебросился парой словечек, пока еще будто бы через силу, но мы-то знаем – это преддверие оживленной беседы. Наконец Максут становится красным от жары, словно вышел из парной, и тогда он начинает долгую речь. А слов у него скопилась тьма за время, что он ходил с утра за овцами. Да и вдобавок он еще не наговорился вдоволь и о той поре, когда был молодым и пас овец у бая. Особенно часто старый Максут любит рассказывать о своих проделках, о том, как тайком доил овец и кипятил молоко, положив в чашку раскаленный камень.
Мы тихонько посмеиваемся над его хвастовством, а он, не замечая этого, причмокивает, будто вкус молока тех времен еще сохранился на его губах, и продолжает рассказ. Продолжение нам известно давно. Однажды старшая жена бая пронюхала о его фокусах и, стараясь обезоружить ловкача, отобрала чашку, что была привязана к поясу под чапаном. Но наш герой нашелся и тут. По его словам, он приспособил для своей цели лунку на громадном валуне. Он доил овец над этой лункой, потом кипятил молоко с помощью все того же раскаленного камня и пил, посмеиваясь, потому что лунка, по сравнению с чашкой, вмещала молока вдвое больше.
– Будет молоть-то всякую чушь, – ворчит каждый раз Салиха-апа: она все еще не привыкла к фантазиям своего старика.
– Тебе-то что? Ну и не слушай! Пусть слушают дети, может, им интересно, – как-то возразил Максут. – Им нужно знать, как мы жили в старое время. Для Камар и Шойкары это кошмарная сказка, язви ее в душу. У них другие, счастливые времена, старуха!
На его висках вздулись вены, они тихонько пульсируют. По глубоким морщинам, точно по арыкам, струится пот, стекает к бороде.
– Я видела этот валун, Шойкара. Как-то, кочуя, мы проезжали мимо, и он не удержался, показал. Одно я не пойму, как этот хвастун втаскивал наверх овец? И еще более удивительно, как он пил из лунки? Может, лакал, будто пес? – не унималась Салиха-апа.
– Ну пил и пил!.. – рассердился старый Максут.
Он не нашелся, что сказать еще, и теперь возмущенно поглядывал на жену. Однако это не мешает ему продолжать чаепитие. Он вытирает пот рукавом, наливает очередную чашку и унимается лишь с последними каплями, падающими из крана. После этого он ставит пиалу вверх дном и благодушно гладит живот.
В отличие от него, Камар-женге лишнего слова не обронит, пьет чай молча, пока не опустеет самовар. Черные глаза ее задумчивы, как будто она живет в другом, отдаленном от нас мире. Только когда между Максутом и его женой завязывается жаркий спор, Камар-женге не выдерживает, смеется до слез, чуть отвернув в сторону лицо.
После чая женге прибирает скатерть, моет посуду и, покончив с уборкой, тепло одевается, уходит сторожить отару.
Правление колхоза с года на год откладывает постройку теплых крытых кошар, и поэтому до сих пор овцы зимуют под открытым небом. Мы держим скотину в загонах, огороженных плетеным камышом, а такое препятствие, сами понимаете, нипочем для сильного хищника, и ночному сторожу нельзя даже глаз отвести. Вот и бродит он всю ночь по загону, держит ружье наготове да временами покрикивает.
Человеку, незнакомому с нашими местами, может показаться, будто зима у нас относительно теплая. Мол, у них пески и даже снег выпадает редко, не погода, а благодать. А оно совсем не так на самом деле. Степные снежные метели, конечно, не добрались сюда, но холода зато случаются лютые. Представьте, как в однообразной тиши висит едкий туман, только слышно – потрескивает мороз в песках. А по ночам он проникает до костей, как ни кутайся в шубу. И уж так клянут ночные сторожа эти аяккумские холода, так ругают в сердцах… Я представляю, как осточертели они и нашей Камар-женге за длинные темные ночи.
А нам в это время тепло и уютно. К ночи мы наполняем чугунную печь кизяком и саксаулом, топим ее до такого состояния, когда она становится малиново-прозрачной, и ложимся спать в прогревшейся юрте. Вокруг темно, тихо, временами подает свой голос печь – пощелкивает. А снаружи, будто из другого мира, доносятся окрики сторожей, поднимающие собак.
– Ату, ату! – начинают на одной из зимовок.
Им вторят другие, и катится по зимовкам перекличка; на призыв сторожей тут же откликаются собаки. И так до рассвета перекликаются, перекликаются…
А ты лежишь, свернувшись под одеялом, и слушаешь, как кричат сторожа, лают собаки, а в промежутках фыркают наши овцы. Временами я слышу и певучий голос Камар-женге.
– Ату! – кричит она протяжно.
Потом Камар-женге затягивает песню, заунывную и бесконечную, как эта зимняя ночь. А песен таких у нее в запасе великое множество. Я не помню, чтобы за ночь Камар-женге повторила один и тот же мотив. Закончив петь, она что-то бормочет себе под нос. Вначале я не знал, в чем дело. Но вскоре мне объяснили, что в это время она держит перед собой фотографию мужа и рассказывает ему о своем житье-бытье.
Помнится, как-то поздним утром уставшая за ночь Камар-женге стелила себе постель и я, стараясь ей не мешать, вышел из юрты и пристроился на старом ящике с книжечкой в руках.
День на этот раз выдался ясный и теплый. Солнце успело прогреть пески, и над ними теперь поднимался пар.
Я наслаждался солнцем, покоем. Максут угнал отару давным-давно, и вокруг царило безмолвие. Лишь Салиха-апа царапала землю метлой, подметая загон. И вдруг голос, раздавшийся в юрте, вывел меня из приятного оцепенения.
Мне показалось, будто Камар-женге зовет меня; я вошел в юрту и увидел, что она сидит на деревянной кровати, будто и не ложилась вовсе, и беседует с мужем. И голос у нее ровный и обстоятельный, словно перед ней не старая пожелтевшая фотография с разлохмаченными краями, а живой человек.
– Ну, сам посуди– говорила она. – Перед отъездом ты сказал: «Подожди, я скоро вернусь». Сколько лет прошло, ну посчитай: Война давно закончилась, а тебя все нет и нет. И я одна-одинешенька, как дура, жду, жду, и все попусту. Хоть бы голос подал, а то и не знаю, жив ли ты.
Она пристально уставилась на фотографию, и мне почудилось, будто фотография дрогнула и сказала человеческим голосом:
– Не горюй, обожди еще немножко. Камар-женге почувствовала, что в юрте кто-то есть, и повернула голову.
– А, это ты, Шойкара?! А я вот ругаюсь с одним человеком, – сообщила она со вздохом. – Ты, наверное, и не помнишь его. Когда он уезжал на фронт, ты был совсем маленький. Едва ходить научился. А теперь настоящий джигит. О, сколько прошло времени, только подумать!.. Мы поженились перед самой войной и жили рядом с вами. Помню, твоя мать принесла тебя к нам, чтобы ты отвык от груди. Тебе было два года. Мы думали, будешь кричать, но ты оказался спокойным ребенком. Не плакал. Бывало, покормлю, и ты катаешься по кошме, точно колобок, круглый и крепкий. Очень нравился моему мужу. Он так и говорил: «Вот мужчина!» А ты его называл «дядей хорошим». Вечерами, когда мы ложились спать, ты забирался к нам, обнимал его, а меня прогонял с постели… Помнишь это? Ты не забыл дядю хорошего? – В ее голосе послышались ревнивые нотки.
Милая Камар-женге, ты как бы упрекала меня за то, что я не удержал в своей памяти доброе, что давным-давно сделал этот человек, твой муж. Я пробую вспомнить хотя бы что-нибудь, но у меня ничего не получается.
Но тебе будет легче, если кто-то еще сберег память о твоем муже, и я беру грех на душу говорю:
– Ну конечно же. Я отлично помню дядю хорошего.
Ты не поверила мне, и все же тебе очень хотелось услышать именно это, я вижу по твоим глазам.
Тебя-то, Камар-женге, я помню с того первого дня, который открывает мою память. Тогда было холодно, за окном дул сильный ветер, он рвался в наш дом так, что дребезжали стекла. Мать ушла на работу, оставив мне и четверым моим братьям кусочек хлеба. Мы налетели на него, точно саранча, едва за матерью закрылась дверь, и теперь сидели голодные. Я взобрался на окно и ждал, когда появится мать. Мне было страшно и голодно, и я заплакал, уткнувшись лбом в холодное стекло. Видно, нужда делает память особенно отчетливой. С тех пор моя жизнь стала отпечатываться в памяти, словно на киноленте. И первый кадр начинается с того, что я уткнулся лбом в окно и зарыдал горько и отчаянно. За мной ударились в рев и остальные братья. А ты, Камар-женге, открыла дверь и вошла к нам в комнату.
– Цыплятки мои, не надо плакать. Скоро придет ваша мать, – сказала ты, вытирая слезы у одного из братьев.
Мы притихли поначалу для того, чтобы пожаловаться на голод, и потом разревелись пуще прежнего. Тогда ты повела нас к себе, разделила на части последнюю лепешку, смотрела, как мы жадно уплетаем свою долю, и приговаривала, горестно покачивая головой:
– И все это проклятая война… Даже детей не жалеет…
Сама ты непроизвольно глотала голодные слюни, глядя, как мы доедаем твою единственную лепешку. Я помню, как потом, не выдержав, ты вскипятила воду и пила ее всего лишь с щепотью соли, чтобы как-то обмануть голод.
С тех пор ты часто подкармливала нас. Бывало, наша мать добудет горсточку зерен, пожарит их ночью, потолчет в ступе, и вот нам еда до вечера. И это-то на пять прожорливых глоток. Мы, конечно, съедали в один присест и потом пищали, точно птенцы. И тогда появлялась ты, Камар-женге, и отдавала последнее: то ли кусок хлеба, то ли горсть толкана. Не представляю, что бы с нами сталось, не будь тебя. Мы принимали твою помощь как нечто само собой разумеющееся и входили в твой дом свободно, будто в свой дом. Нередко я засыпал на твоих руках так же безмятежно, как и на руках у матери.
Помнится, в одну из военных зим ты на санях отвозила зерно на станцию. Однажды в пути тебя застигла метель, ты сбилась с дороги и, проплутав по степи, обморозила лицо и ноги. Уже дома ты долго не могла снять обледеневшие сапоги, пока наша мать не разрезала голенища ножом. Ты взглянула на свои отекшие ноги, заплакала и сказала:
– Что же теперь будет с моими санями? Ездить-то больше некому!
– Я буду ездить на твоих санях. Пока не поправишься, – ответила наша мать.
Все то время, пока она подменяла тебя, мы жили в твоем доме. Так и стоит перед моими глазами картинка тех лет: ты вяжешь для фронта шерстяные носки, а мы вьемся вокруг твоих обмотанных тряпками ног. Именно в такой момент в дом ворвалась почтальон Умсунай.
– Эй, Камар! А ну-ка станцуй! – закричала эта толстенькая чернявая девушка и помахала треугольным солдатским письмом.
И что же, ты поднялась с табуретки и неуклюже пустилась в пляс. Умсунай опомнилась и закричала:
– Прости, Камар, я забыла! Я и так отдам письмо.
Ты взяла письмо, счастливо засмеялась и опять пустилась в пляс, потрясая письмом. Мы смотрели на тебя во все глаза. Умсунай не выдержала, закрыла лицо ладонью и выбежала вон. А ты плясала, плясала, забыв про адскую боль.
Потом мы узнали от взрослых, что это было его последнее письмо.
Между тем закончилась война, и мужчины стали поодиночке возвращаться в аул. Давным-давно приехал последний из оставшихся в живых, а ты все ждешь, ждешь. Ждешь до сих пор.
Твоя надежда ожила, когда вернулся Балташ, бывший однополчанин твоего мужа. Ты примчалась к нему домой, и тот, еле ворочая рассеченной губой, рассказал, что твой любимый вместе с горсткой боевых товарищей попал в окружение. Это все, что знал Балташ. Но затем он добавил слова, подогревшие твою надежду.
– Может, его ранило, и он попал в плен? Тогда он, может, еще жив и, конечно, вернется домой, – вот что сказал Балташ в заключение своего рассказа.
И в самом деле, среди вернувшихся мужчин встречались такие, что вынесли ужасы фашистского плена и все-таки пришли домой.
После войны пролетело много лет, но ты надеешься и по сей день. Видно, давние слова Балташа глубоко запали в твое сердце.
Как-то поздним вечером я подслушал твой разговор с нашей матерью.
– Если бы ты знала, сестра, как я устала! Старею, годы не те, – пожаловалась ты с грустной улыбкой.
– Ничто не вечно, сестра. Хочешь, дам тебе совет? Только не обижайся, – сказала мать.
– Да разве можно сердиться за добрый совет? – И ты даже рассмеялась.
– Тогда послушай меня. Знаешь что – выходи замуж. Не губи свою жизнь.
– Это все, что ты хотела сказать? – удивилась ты, как-то замкнулась в себе, посидела еще немного, поговорила нехотя о том, о сем и ушла.
А через несколько дней ты уехала к Теплому роднику сторожить отару.
Сегодня Камар-женге начала со старинной песни о «Двух рыжих конях». Раньше ее пели очень часто, теперь говорят: «Тяжелая песня, давайте-ка лучше затянем другую». Песня и вправду печальная, начинается с протяжного, скорбного «ау». Но, как я уже сказал, сегодня Камар-женге начала именно с этой песни.
Поет она свободно, без усилий, медленно растягивая слова. Строчки этой песни родились в древние времена, но Камар-женге вкладывает в них собственный смысл.
Я слушаю грустный вдовий мотив, и передо мной встают призрачные образы. Камар-женге пропела первую строфу, и раздался топот копыт, по степи потянулись косяки лошадей. Топот затих, и в моем воображении появились два всадника. Они ехали плечом к плечу – луноликая красавица в шапке, отороченной мехом выдры, и мужественный джигит с грустными очами; затем прозвучала вторая строфа этой песни, и я увидел тихий безветренный вечер над степным простором и того же джигита. На этот раз он был одинок…
Последние две строчки Камар-женге пропела на свой лад:
Я помню всегда о тебе, о мой любимый,
И желтею от тоски, думая о тебе.
Придя в себя, я обнаружил, что в юрте никто не спит. Старый Максут присел на постели и тревожно вглядывался перед собой, будто видел сквозь стены. Салиха апа, лежавшая возле раскаленной печки, заворчала:
– Эта ржавая банка не греет совсем. Я так и дрожу от холода, – и, привстав, начала шуровать кочергой в печке.
И без того хорошо горевшая печь загудела. Из дверцы вырвались багровые отсветы, заплясали на наших лицах.
Мне показалось, что пауза заняла лишь мгновенье, потому что песня вновь ожила в Камар-женге. Не подозревая о смятении, что она вселила в наши души, Камар-женге запела:
Е-ей, два рыжих скакуна
С заплетенными гривами!
В этом мире родней мне всех
Ты один, мой любимый!
Говорят, что для хорошего певца главное – это голос; что ж, специалистам видней. Только на мой непосвященный взгляд, для того, чтобы петь, прежде всего, нужно иметь душу, и не простую, а особую – песенную душу надо иметь. И если у тебя есть такая душа, то песня, по-моему, получится обязательно. А что касается нашей Камар-женге, то ей души не занимать. Камар-женге рассказывает миру о неудовлетворенной любви, о молодых годах, прожитых не так, как бы хотелось, о своем одиночестве. И мы в такие печальные ночи слушаем ее, и думы каждого из нас рядом с нею. Может, оттого нам слышен каждый ее тихий вздох.
«Эх, встретился бы ей хоть какой-нибудь вдовец, что ли. Не то пропадет наша Камар-женге в одиночестве», – подумал я как-то, прислушиваясь к ее пению.
В один из вечеров, когда мы только что уселись за вечерний чай, вдруг залаяли собаки и до нас долетел приближающийся конский топот. Он замер у нашей зимовки, а минуту спустя приподнялся полог юрты и вместе со струей холодного воздуха вошел Тилепберген, двоюродный брат Салихи-апа.
Сегодня он прифрантился по какому-то случаю, напялил лисий малахай и тулуп из зеленого дорогого сукна. Тилепберген важно поздоровался, снял малахай и тулуп, прошел на почетное место и попытался сесть по-турецки, но ему помешали новые щегольские сапоги с голенищами выше колен. Ноги его в этих сапогах не сгибались.
– Что-то ты вырядился, будто старинный чиновник. Уж не вздумал ли на шестом десятке сватать себе невесту, а? – пошутил Максут в пределах, допустимых по отношению к шурину. – Но, видимо, сапоги придется снять, иначе не дотянешься до пиалы.
– Э, а чем я хуже чиновника? Слава аллаху и нашему государству мое положение выше, чем у него, – с достоинством ответил Тилепберген на шутку зятя и начал стягивать сапоги.
Потом он размотал новенькие портянки из фланели, отложил их в сторону жестом продавца, демонстрирующего товар, и остался в войлочных чулках.
Он выпил с холода три пиалы одну за другой, бледные щеки его зарумянились, на лбу выступил нот, а серые, почти бесцветные глаза замаслились. Я знаю, почему заблестели его глаза. Тилепберген в гостях у нас не впервые, и каждый раз его выдают зрачки, расширяющиеся, точно у кота, при виде Камар-женге, к тому же я сам просил у судьбы друга для Камар-женге. Поэтому мне ли не знать, зачем к нам пожаловал Тилепберген, разодетый в пух и прах.
Но именно сегодня Камар-женге изменила своим вкусам. Самовар еще был почти что полон, а она уже перевернула пиалу, спешно оделась, будто ее кто-то гнал, буркнула что-то невразумительное в ответ на наше всеобщее изумление и ушла сторожит в отару.
Тилепберген, следивший за каждым движением Камар-женге, сказал, едва она вышла из юрты:
– Камар, наверное, приболела? Не нравится мне ее вид, – и навострил оттопыренные тонкие, как листья, уши.
– Зима суровая в этом году, – произнес Максут уклончиво.
Тогда Тилепберген решительно прочистил горло и повел такую речь:
– Хозяйство у меня в добром порядке, это вы знаете сами: и ты, Максут, и ты, Салиха, и, наверное, ты тоже знаешь, Шойкара. На здоровье, слава аллаху, я не жалуюсь тоже, силенок мне хватит на много лет. Хоть ты, Максут, и намекнул на мой шестой десяток, а я еще поборю любого джигита, даже молодого, ха-ха, – и он засмеялся, чтобы произвести на нас впечатление, затем на мгновение задумался и продолжал: – Ехал я мимо вашей зимовки и вспомнил, сказал себе: «О, здесь живут самые близкие тебе люди. Почему бы их не проведать?» И, как видите, повернул в вашу сторону.
Он начинал издалека, подбирался к своей цели исподволь, его речь была рассчитана надолго. Это понимали все, и тем не менее Максут и его жена изобразили на своих лицах полнейшее внимание. А мне не хватало терпения, поэтому я набросил на плечи тулуп, нахлобучил малахай на голову и вышел из юрты.
Было пасмурно. Из-за холмов дул холодный пронизывающий ветер. Все вокруг заиндевело, и потому казалось, что выпал снег, покрыл кошмы юрты, камышовую изгородь, спины съежившихся овец, морды псов, стожок сена, на котором сейчас сидела Камар-женге… Она мурлыкала что-то себе под нос, будто опасаясь, что услышит гость.
– Сегодня, очень холодно. Сидел бы в тепле, Шойкара, – сказала Камар-женге.
– Старики что-то разболтались, теперь у них это надолго. Наверное, разговор очень важный, – ответил я многозначительно.
Камар-женге промолчала, и я опустился на сено рядышком с ней.
На соседних зимовках закричали сторожа, будто пробуя голос перед дежурством.
– Ату! Ату! – науськивали они своих собак, и те откликались нестройным лаем.
К ним присоединились наши псы. Тогда мы с Камар-женге дружно крикнули:
– Ату, ату!
– Наверное, твой голос прокатился по всему Аяккуму. Слышишь эхо? Смотри, не распугай всех девушек этаким басом, – засмеялась Камар-женге.
Из низин поднимался густой туман. Он заглушил все звуки, и нас окружила тишина, наполненная промозглой сыростью.
– Шойкара, спел бы что-нибудь? – попросила Камар-женге после долгого молчания; видно, эта вязкая тишина ей пришлась не по душе.
Я не стал ломаться и, стараясь ей угодить, затянул «Рыжих коней».
– Шойкара, подожди. Спой-ка лучше что-нибудь повеселей. Ну, то, что вы, молодые, поете между собой, – охладила Камар-женге мое рвение.
Тогда я выбрал современную песню «Маржан-кыз», а Камар-женге стала подтягивать вполголоса. Постепенно мы разошлись вовсю и забыли, что на дворе стоит зима, что нас окутал липкий отвратительный туман. Песня перенесла нас в зеленые луга, в звездные теплые ночи.
Наши голоса прорвались через плотную гнетущую тишину, и вскоре песню подхватили на соседней зимовке, потом на второй, на третьей.
Спев вместе с Камар-женге еще несколько песен, я вернулся в юрту и поспел, кажется, вовремя. Тилепберген как раз подошел к самой существенной части своей речи.
– И вот я приехал к вам за помощью. Камар уважает вас, так говорят все люди, – закончил Тилепберген и обвел нас глазами.
Молчание длилось недолго. Салиха-апа точно спохватилась, заговорила возбужденно:
– О Тилепберген, о чем ты говоришь?! Если мы отвернемся от тебя в такую минуту, значит, мы никудышные родственники, и ты нам можешь плюнуть в глаза! Ну, конечно же, мы сделаем все. Я подобрала ее в степи заморышем и вывела в люди. Неужели она не послушает меня теперь, когда я столько…
– Что ты мелешь? – оборвал ее Максут.
– А разве это не правда? Я вывела ее в люди! – закричала Салиха-апа. – И потом… и потом, что тут такого? В прежние времена даже дряхлый старец имел молодую жену. Сам еле стоит на ногах, вот такой дряхлый, – и Салиха-апа дунула на воображаемого старца, – а женится на молоденькой девушке! И ты думаешь, наша Камар молода? Ты погляди на ее лицо – у меня морщин меньше, чем у этой женщины. И Тилепберген может найти жену помоложе. Ты только посмотри, какой он еще молодец!
Ее братец кивнул одобрительно, но старый Максут среагировал по-своему.
– Если ты сейчас же не замолчишь… – начал Максут угрожающе и поднял лежавшую у стены плетку с таволжьей рукоятью.
Уж кто-кто, а Салиха-апа хорошо знала крутой характер своего мужа. Она притихла и только с опаской поглядывала на плеть.
– Если ты сделала добро человеку, нельзя этим пользоваться, – сказал Максут, утихомириваясь; затем он повернулся к гостю: – А ты не обижайся на нас, Тилепберген. Мы и вправду растили Камар, и теперь она нам роднее родных. Она делила с нами и горе, и радости. Ты сам знаешь, что это такое.
Тилепберген подумал и кивнул в знак согласия.
– Камар – самостоятельный человек. И пусть она сама решает, что делать. Не впутывай нас, Тилепберген, в свои интересы. И скажи Камар сам, что ты от нее хочешь.
– Да, да. Я скажу ей сам, – заявил Тилепберген, стараясь не уронить свое достоинство.
Постель была готова. Несмотря на первую неудачу, гость, захрапел сразу же, едва голова коснулась подушки. Его могучий храп долго мешал мне заснуть, и я почти всю ночь ворочался с боку на бок.
К утру испортилась погода. Откуда-то приползли тяжелые зловещие тучи и затянули небо от горизонта до горизонта. Предостережение было более чем выразительное, и мы, не решившись гнать отару на выпасы, стали разбрасывать возле загона сено для овец.
Тилепберген сообщил, что спешить ему некуда и что, пожалуй, он погостит у нас еще денька два. Теперь он трудился вместе с нами, стараясь показать Камар-женге, на что способен. Он взял себе самые тяжелые вилы и орудовал ими за троих. Его движения были легкими и точными, словно этому коренастому плотному человеку еще далеко до шестидесяти лет. Постепенно Тилепберген забыл, зачем приехал на Жылыбулак, и перестал рисоваться перед Камар-женге, настолько он увлекся работой.
Я залюбовался, глядя на Тилепбергена, а потом перехватил и восхищенный взгляд Камар-женге.
– Ну и силища! Вот уж никогда бы не подумала, что это старик, – шепнула она и покачала головой удивленно.
После обеда с центральной усадьбы притащился трактор с кормами на санях. Я пошел ему навстречу. Но тракторист Аспет остановил машину, спрыгнул на землю и побежал к Камар-женге, даже не ответив на мое приветствие. Вид у него был невероятно возбужденный.
«Что бы это значило?»– спросил я себя и, повернувшись, направился вдогонку за Аспетом. А тот бежал, размахивая длинными руками, и кричал:
– Камар-женге! А Камар-женге!
Камар-женге, стоявшая среди овец, подняла голову и недоуменно следила за приближающимся трактористом.
– Известие, женеше! Какое известие! – заговорил Аспет еще издали.
Мы окружили тракториста и Камар-женге и ждали, что будет.
– Что дашь за известие, Камар-женге? – спросил Аспет, остановившись перед женщиной, и рот его расползся до ушей.
А Камар-женге растерянно молчала.
– Так что ты дашь за известие? Или не хочешь услышать известие? – не унимался тракторист.
– Что хочешь возьми, что душа пожелает… если… если твое известие хорошее, – пробормотала Камар-женге, бледнея от догадки.
– Ладно, ничего мне не нужно от тебя. Только больше никогда не зови меня грязнулей, – расщедрился Аспет.
– Требуешь самого невозможного. Ну, так и быть, – засмеялась Камар-женге через силу.
– Ну что ты ее мучаешь? – проворчал Максут. – Если привез известие, выкладывай сразу.
– А я что? Я и выкладываю сразу, – обиделся Аспет. – В общем, в соседнем районе вернулся один человек. Понимаешь, пропал в начале войны. Ушел и пропал, как и не было. А вот вчера, говорят, домой приехал. Понимаешь, оказался в плену, раненный. Еще, говорят, он долго был за границей, все не мог домой попасть. Говорят, он сказал, будто там еще есть наши. Может, и твой, понимаешь? Ходит там, бедняга, а выбраться, ну, нет никакой возможности.
– Где он? В каком колхозе? – быстро спросила Камар-женге.
– Кто? – не понял Аспет.
– Да этот, который вернулся.
– Он-то? Точно не знаю. Утром я узнал такую новость от матери и вот помчался к тебе за суюнши. Дай-ка, думаю, расскажу ей первым.
– Спасибо тебе, Аспет. Поедешь назад, возьми меня с собой. Я только переоденусь, – сказала Камар-женге и бросилась в юрту, распугивая по дороге овец своей стремительностью.
– Камар! Камар, доченька, ради аллаха, не торопись! – окликнула ее Салиха-апа, нервно сжимая черенок лопаты.
– Я должна расспросить того человека, – пояснила Камар-женге, оглянувшись.
– Прежде обдумаем все хорошенько. Если тот человек и вправду вернулся домой, он от тебя никуда не денется. Да и зачем ехать на вечер глядя. Утром отец запряжет тебе лошадь, и тогда поезжай куда угодно, – добавила Салиха-апа.
– Камаржан, она говорит верно. Где ты будешь ночевать в чужом-то ауле? А завтра я дам тебе лошадь, – поддержал Максут свою старуху, и Камар-женге молча приняла совет.
После ужина я прилег на постель и незаметно уснул, намаявшись за последние дни. Через час-другой меня разбудили громкие голоса. Продрав глаза, я увидел, что, за исключением старого Максута, видимо, вышедшего к овцам, все были в юрте, но спросонья не сразу понял, о чем они говорят. Постепенно смысл сказанного стал доходить до моего сознания. В это время как раз слово держал Тилепберген:
– Дорогая Камар, мы не дети малые, и я не стану играть в догадки. Давай поговорим начистоту. Что греха таить, хотя я и здоров, но годы мои уже почти скатились под гору и у меня до сих пор нет наследника. Некому, Камар, передать свое доброе имя. Но, может, судьба еще милостива ко мне, и потому, Камар, прошу твоей руки. Уж очень приглянулась ты мне, Камар.
Он закончил и поднял глаза на Камар-женге, ожидая ответа. Но та молчала, сидела, опустив голову, будто слова Тилепбергена упали на нее тяжелым камнем. Тилепберген забеспокоился и заговорил вновь, быстро и горячо:








