Текст книги "Изгнание из ада"
Автор книги: Роберт Менассе
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 27 страниц)
Гробовщик Ицхак Леви Сикс и каменотес Иосиф Биккер заработали в эту пору такой капитал, что, когда волна самоубийств улеглась, смогли стать пайщиками крупнейших торговых компаний. Сикс вдобавок купил «Курант», самую большую газету Голландии и всего тогдашнего мира. При поддержке означенной газеты сын Ицхака в конце концов станет бургомистром Амстердама, как затем и внук Иосифа Биккера, который не только резец в своих жирных пальцах держать не мог, но и перо, чтоб подписывать собственные указы.
Официальное отправление католических обрядов в Амстердаме было под запретом, но тайные местные католики и приезжие регулярно посещали Бет-Хаим, им нравилось это еврейское кладбище, изобилующее изображениями Бога Отца и ангелов, изобилующее ангелочками и святыми – так было на самых красивых на свете католических кладбищах в Гранаде, Лиссабоне или Риме, так и даже еще краше было здесь, на Бет-Хаим; здесь католики находили роскошнейший образный мир, запретный для них в средоточии протестантизма, здесь они отыскивали себе опору для жизни, для своего «я», оазис жизнеощущения, которое в этом городе им приходилось скрывать. В свободном Амстердаме изгнанники-евреи наслаждались привезенным с собою католицизмом, тогда как голландские католики стали маранами наоборот, псевдоевреями на еврейском кладбище, чтобы втайне прожить хотя бы частицу своего тождества. И на Званенбюрхвал в центре города, и на Бет-Хаим евреи ходили в escarpins,в шелковых чулках и башмаках с пряжками, как испанские дворяне, так было в Гранаде, так было в Лиссабоне, так должно быть и здесь. Чиновники еврейской общины носили плоские, твердые иезуитские шляпы с изогнутыми полями, так должно быть, тем более здесь, а служители храма появлялись на людях исключительно в замечательных треуголках, как в Испании члены Guardia Real.Руби, школьный учитель, носил бархатный берет, как школяр из Сарагосы. Торговцы и коммерсанты не выходили из дома без высоких сапог и богато украшенных шпаг, какие носили кастильские идальго, если, конечно, все осталось по-прежнему, а сам рабби Шушан любил надевать митру, в сравнении с которой головной убор его высокопреосвященства епископа Эворы показался бы убогой шапчонкой. А Бет-Хаим, еврейское кладбище, стало главной достопримечательностью, центром запретной католической жизни, где католики наслаждались своим образным миром, а чтобы не привлекать внимания, клали на могилы камешки, как того требовал еврейский обычай.
Ночь после смерти матери Манассия и Эсфирь провели без сна у одра усопшей. Манассия избегал смотреть на сестру. Вид ее смущал его и причинял боль. Он облегченно вздохнул, когда свечи догорели и погасли. Ни он сам, ни Эсфирь не делали поползновений зажечь новые. Однако в темноте, недостаточно густой, чтобы поглотить все вокруг, Манассии сделалось вовсе не по себе: мать на постели, рядом на скамеечке сестра. Казалось, женщина одна и та же – во-первых, безжизненная, бренная оболочка, во-вторых, живая, сидящая у постели и оплакивающая сама себя. У него не было слез. Выплакал все без остатка еще тогда, сразу по приезде в Амстердам. Смертная тоска щемила сердце, а поскольку слез не было, он комкал подушку матери, прижимался к ней лицом, мусолил ее. То наклонялся, то откидывался назад, раскачивался туда-сюда и мусолил материну подушку! Как она могла спать на ней, находить покой на всех этих углах и ребрах? Мать зашила в подушку первые вещицы своих детей – мелкие игрушки, первые поделки Эсфири и Мане, их соски и погремушки, первые тряпичные куклы, первые ложки. Первую связанную крючком салфеточку Эсфири и первые гвозди, забитые Мане в верстак и выдернутые отцом. Как она могла на всем этом спать? От чего и почему она отказалась ради того, чтобы захватить в Голландию эту подушку? Манассия обслюнявил всю подушку, прижимался к ней щекой, комкал, пытался нащупать, что там внутри, и при каждом движении руки в его качающейся голове возникала давняя картина, из тогдашней, умершей жизни.
Рано утром, едва рассвело, пришли доктор Хёйгенс, профессор Амстердамского университета, его молодой ассистент д-р Тульп и еще двое мужчин и унесли мать.
С удивлением и растущим восторгом Виктор заметил, что мир ничего поделать не может, становится покорным и послушным, как только он, Виктор, обращается к нему на новом языке, который добросовестно изучал. Любой феномен, любой вопрос, любая загадка тотчас же делались элементом великого объяснения мира, более того, миросотворения, а в итоге даже возможного мироусовершенствования, как только он задействовал свой новый вокабуляр, понятия и категории Вильгельма Райха и Карла Маркса. Он занимался теперь в кружке по «Капиталу», а одновременно в университете получал солидную фундаментальную подготовку для изучения Маркса: там читали Гегеля, Гегеля и еще раз Гегеля. Достаточно было трех семестров гегелевского семинара в Венском университете – и в марксистском кружке какого-нибудь жилтоварищества уже с первой фразы «Капитала» у тебя на губах появлялась та чудесно сведущая, самовлюбленная, кривовато-ироническая усмешка, с которой ты мог соответственно свысока смотреть на глядящих на тебя снизу вверх студентов первого семестра. Первую фразу «Капитала» – а Виктор не уставал вдалбливать это младшим коллегам – нужно смаковать: «Богатство обществ, в которых господствует капиталистический способ производства, выступает поначалу как „огромное скопление товаров“, а отдельный товар – как элементарная форма этого богатства. Наши исследования начинаются поэтому…»
– Стоп! Дальше читать не надо! Ты понял эту фразу?
– Конечно! Думаю, да!
– Стало быть, что там написано?
– Ну, что общество, то есть капитализм, есть огромное скопление товаров и поэтому сперва мы рассматриваем товар как таковой…
– Ошибка! Во-первых, общество и капитализм не синонимы! Или там так написано? То-то же! Во-вторых, там написано не «есть», а «выступает»! «Выступает»! В первой же фразе Маркс являет себя гегельянцем, понятно? «Выступает»! Маркс еще и добавляет: «поначалу»! То есть: можно рассчитывать, что при ближайшем рассмотрении все окажется совершенно иначе. А то и наоборот. Короче говоря, в первой же фразе Маркс предуведомляет, что то, что ты думаешь, ошибочно. Диалектика, понятно? Если ты этого не понимаешь, дальше читать незачем! Понятно? Ну, давай дальше!
Викторова усмешка не напоминала теперь ироническую ухмылку Хартмута потому лишь, что этот последний успел превратить свой рот в презрительно тонкую полоску, демонстрируя тем самым, что давно перешел от простеньких основ к сложностям и необходимостям революционной практики.
Но Виктор жадно и старательно изучал основы. В семинаре «Философия между Гегелем и Марксом» он уразумел, что критика религии есть неотъемлемое условие перехода от интерпретации мира к изменению оного. Критика религии – этот экзамен он сдал «очень хорошо» – была билетом на свободу, турникетом у входа на стадион, где состоится великий финал, решающий поединок, в котором победитель может быть только один: социализм или варварство. Религия – фантастическая иллюзия, которой угнетенное большинство людей утешало себя в реальных невзгодах, проекция их стремлений в воображаемое небесное царство, выражение человеческого убожества и одновременно протеста против него. Если удастся отнять у людей эту иллюзию, им отчетливо откроется необходимость преобразования мира. Господин профессор полагал, что задал вопрос по истории философии, когда на экзамене по младогегельянству спросил о критике религии у Фейербаха и Маркса, а Виктор ответил с жаром, который определит его ближайшее будущее:
– Младо– и левогегельянцы анализировали религию как вздох угнетенного существа, душу бессердечного мира, дух бездуховных обстоятельств, пошлое утешение, каким люди успокаивают себя ввиду нехваток своего бытия. Бог – тень человека в бесчеловечном мире, Фейербах, опиум для народа, Маркс!
– Очень хорошо, господин кандидат!
Профессор не понимал, почему студенты, старательно заучивавшие все, что он говорил, вступали в революционные ячейки, почему его институт стал центром марксистской агитации, студенты же не могли взять в толк, почему это их профессор, как стало известно, каждое воскресенье спозаранку шел в церковь, вместе с женой, облаченной в суконное пальто, и шестерыми детьми, выстроенными в ряд, как органные трубы.
Семинар закончился достопамятной вспышкой, когда профессор, которого несколько студентов резко раскритиковали за то, что он по-прежнему преподает философию как теорию и упорно не желает наконец-то воплотить эту теорию на практике, воскликнул:
– Практика? У меня шестеро детей! Вот моя практика!
Почему Виктор принимал эти вопросы так близко к сердцу? Не потому, что они отвечали его опыту, а потому, что ему, не имевшему опыта, все это вполне объясняло мир. Религия. Католицизм был для него собранием сказок, рассказанных пьяницей, который, прежде чем сумел явиться человеком, обозвал его, Виктора, убийцей Христа. А иудаизм, заклятый враг секты, отколовшейся под названием христианства, был всего-навсего привычным призрачным фоном, отмести который и забыть семья старалась уже полвека. Сперва безнадежно, теперь же имея некоторый шанс. Восемь нашитых кармашков на матерчатом панно перед Рождеством. Что еще? Интонации. Кой-какие необычные слова или ударения. Трудно объяснить. Но не дух бездуховных обстоятельств, это уж точно. Не вздох угнетенного существа. Хотя могло ли существо быть угнетеннее, чем его дед и бабушка, чем его отец? Но их вздохи доносились отнюдь не из-под шляпы и пейсов. Религия была теперь просто элементом культуры, школьным предметом, воскресным фольклором. Нет, от религии, по убеждению Виктора, его семья освободилась давным-давно, теперь же от нее должен освободиться весь мир, и тогда он, запоздалый в развитии, станет последышем.
Тут умерла бабушка – «последовала за дедом» – и оставила завещание, которое поначалу привело Виктора в полное смятение, а его отца – на грань умопомешательства. В своей последней воле она распорядилась, чтобы похоронили ее по христианскому обряду. По христианскому. Со священником, курениями и всем прочим.
– Курениями? Что она имеет в виду? – Отец.
– Может, ладан? – Виктор.
Отец, по правде-то не отличавшийся организаторским талантом, если не считать карточных партий, совершенно выбился из сил, организуя бабушкины похороны. Таким Виктор никогда его не видел: отец прямо-таки впадал в истерику, голос, когда он кричал, становился до странности пронзительным и срывался, будто как раз сейчас вздумал ломаться. А кричал он практически постоянно. Все ему было невмоготу, а что хуже всего, он был безутешен, поскольку никоим образом не мог принять то, что было ему невмоготу.
Не в пример деду, бабушка не платила взносов в похоронное общество, которое затем целиком и полностью обеспечивало церемонию похорон, так что родственникам оставалось лишь тихо-спокойно явиться на Центральное кладбище. Когда хоронили деда, дополнительные издержки оказались вполне обозримы: по сути, только купюра для похоронщика из Венской общины; в чудном кепи, с профессионально скорбным видом он нес урну к месту захоронения, а затем, простерев руку, выразил глубочайшие соболезнования. Теперь же отец в ужасе сидел над прейскурантами на гробы, расценками органистов, проспектами надгробий, размышлял о «стандартах» и всяких «дополнениях», причем «стандарт», по его мнению, был не чем иным, как беспардонно дорогим пожатием плеч похоронщика, и он все время бормотал:
– Умереть… Кому это по карману? Как при таких ценах можно умирать?
Отец всегда был человеком щедрым, но здесь речь шла не просто об одной крупной банкноте, которую он не глядя выхватывал из бумажника, чтобы заплатить за какое-нибудь удовольствие, в каком не желал из скупости отказывать себе, или за друзей, когда на празднике молодого вина платил за всех, потому только, что подсчитывать, кто сколько чего заказывал, занятие слишком муторное, или дать сыну, полностью обескуражив его в посетительный день непомерной суммой карманных денег и получив возможность поспешно сбежать. Похороны матери обошлись в сумму, которая ему и во сне не снилась и заставила использовать «отложенные деньги». На полном серьезе он прикидывал, не выгоднее ли устроить «морские похороны»: перевозка «бренных останков» в какую-либо гавань и «пассажирские расходы» на корабле, понятно, стали бы дороже, чем транспортировка на катафалке до Центрального кладбища, зато можно сэкономить на дорогом гробе, ведь при «морских похоронах» использовали парусиновый мешок.
– Ты шутишь?! – сказал Виктор. – Бабушка хотела христианские похороны, а вовсе не морские!
– Так разве это не по-христиански? Говорят же: «христианское мореплавание»! Почем я знаю, что по-христиански, а что нет. Вот мореплавание точно христианское! Или по-твоему, блевать через бортовое ограждение – типично еврейский обычай? – Голос у него снова едва не сорвался на крик, и Виктор только втянул голову в плечи. В сущности, подумал он, его отец и мать хорошо подходили друг другу.
Разумеется, ни о каком морском погребении речи не было. Однако же осуществить то, о чем шла речь, нормальное, естественное, оказалось не так-то легко.
– Знаю, знаю! – кричал отец в телефон. – В документах моей матери написано «еврейка». – На слове «еврейка» голос звучал уже пронзительно, как петушиное кукареку. – Но вы ведь… Что значит «почему»? Почему? Потому что такова ее воля, вот почему! Последняя воля! Господин священник! Вы же не… господин священник! Бумаги есть бумаги, а мы говорим о человеке, о душе, о моей матери! Повторяю: она крещеная! Неужели так трудно понять? Что значит метрика? Какое подтверждение? Завещание – это не подтверждение?
Понять было трудно. Отцу даже труднее, чем священнику.
– Твоего дядю Эриха, – говорил он Виктору, – антисемита этого, хоронили с миньяном и пением кадиша, а мою мать нужно хоронить по-христиански. В каком мире я живу?
Много лет Виктор допытывался у деда с бабушкой, как они выжили при нацистах. И от бабушки все-таки узнал, из ее завещания: в 1940-м она пошла в какой-то монастырь и попросила убежища. Согласилась принять крещение, чтобы затем стать монахиней. До июня 1945 года она жила в монастыре и таким образом уцелела. А поскольку христиане уберегли ее от смерти, поклялась умереть христианкой.
Виктор не понимал, что тут непонятного.
– Одного я не понял, – сказал он отцу после похорон, – почему в извещении о смерти ты написал: неожиданно ушла от нас. Ей же было семьдесят пять, да и сердцем она давно болела, все знали, что она вскоре последует за дедом, а ты пишешь «неожиданно»!
Профессора Хёйгенса, гордость нового Свободного университета Амстердама, называли «Леонардо от медицины». Его скальпель производил на диво точные и поучительные препараты человеческого тела, сравнимые разве только с анатомическими штудиями Леонардо да Винчи. «Он не вскрытие производит, – говорил д-р Тульп, его любимый ученик и самый большой поклонник, – он рисует ножом, как Леонардо углем». Весь прогресс в медицине, которая как наука и искусство уже лет сто пребывала в застое, не говоря о том, что инквизиция и охота на ведьм жестоко ее подорвали, был заслугой профессора Хёйгенса, анатома загадки под названием человек. Пит Хёйгенс любил работать с трупами, поскольку любил жизнь. Смерть он рассматривал просто как одно из возможных состояний жизни, как некую форму буквального завершения, разгадку загадки, которую задавала жизнь: теперь, когда жизнь кончилась, она уже не могла скрыть, чем была.
Редко когда Пита Хёйгенса можно было видеть без рюмки можжевеловой, уже пустой или только что наполненной, причем он одинаково любил сей напиток и старым и молодым. Еще реже можно было видеть его без женского общества, он постоянно славил красоту Творения и совершенство оного в женщине, причем тут он отдавал предпочтение молодости. И совсем уж невозможно было увидеть его в Анатомическом институте, чтобы он, производя секцию, не восхвалял совершенство жизни, внутреннюю логику Творения, разумность гармонии органов в телесном сосуде души. Его нож не резал, а творил искусство наглядности, и то, что он обнажал, было одновременно и материально, и образно: образцово вычленив сухожилия, он мог тотчас же перейти к философствованию о том, как человек жилится на своем веку. Труп в анатомическом зале был для него как холст на мольберте живописца, и, работая с трупами, он явно отдавал предпочтение старикам: чем больше следов оставила в плоти жизнь, тем интереснее и поучительнее вскрывать эту плоть.
Лицо у Хёйгенса было багрово-красное от хронического возбуждения, от можжевеловой, от любви и не в последнюю очередь от любознательности, и иной раз, твердой рукою произведя надрез, он многословно, размахивая, точно во хмелю, дрожащими руками, извинялся перед трупом за то, что позволит себе взглянуть на красоту его сердца поближе, нежели это могла сделать жена усопшего.
Поистине беспримерное в ту пору культурное и научно-политическое достижение: он сумел убедить городской магистрат и общественность в разумности и необходимости подобной работы с трупами, сумел в кратчайшие сроки устранить и сомнения почтительности, и религиозные предрассудки. Получил legitimation [51]51
Правомочие (лат.).
[Закрыть],выходившее далеко за рамки официального разрешения: стал народным героем, которому мужчины и женщины, встретив его в распивочной, прямо-таки навязывали свои тела для вскрытия. Леонардо такое не удалось, ему не дали подобного разрешения, хотя из его записок явствует, как охотно он бы резал трупы. Однако это еще шло слишком вразрез со взглядами его эпохи.
Все терялись в догадках, отчего этот человек из всех своих учеников на факультете больше всего любил молодого Тульпа, юношу, который от аскетической скованности едва мог дышать и честолюбие свое куда больше выказывал в рьяном уходе за весьма еще жидкой бороденкой, чем в подражании учителю. Но когда профессор задавал вопрос, неизменно именно юный Тульп, откинув голову назад, вздернув вверх подбородок с козлиной бородкой, давал ожидаемый ответ.
Оба они – возбужденный, краснолицый, пухлый, говорливый профессор Хёйгенс и аскетически чопорный, тощий ассистент Тульп с его бороденкой – утром в день похорон явились к дверям Эсфири и Манассии.
– У нас тут есть проблема, собственно, даже не проблема, скорее чудо, правда вполне объяснимое медицински, сиречь феномен, каковой наши знания о путях Творения…
– Словом, научная сенсация!
Сразу после того, как мать нашли мертвой на трупе отца, Эсфирь взяла на себя ответственность и немедля дала согласие передать тела родителей профессору Хёйгенсу на вскрытие. За эту услугу науке факультет оплатит похоронные издержки. В отчаянном положении обоих подростков, не нашедших в квартире почти никаких наличных денег и представления не имевших о капитальной стоимости четвертой материной юбки, это было спасение, единственная возможность устроить достойные похороны, к какой прибегали многие неимущие евреи.
У Эсфири всей одежды, считай, только и было то, в чем она бежала из Португалии, не нашлось у нее ни черной юбки, ни черной кофты. Поэтому она надела платье матери, которая долгие годы носила лишь черное. Манассия поразился, увидев, как подошло ей это платье. Разве только на животе оказалось заметно широковато, но Эсфирь вооружилась иголкой и быстро устранила сей недостаток. Копия матери, которая, стоя рядом с сыном, ждала минуты, чтобы последовать за собственными бренными останками, уже полностью сецированными. Манассия в этих обстоятельствах впал в такое замешательство, что поначалу не понял, зачем проф. Хёйгенс, бурно жестикулируя, указал на своего молодого ассистента, который левой рукой сдернул лоскут со стеклянного сосуда в правой.
В сосуде лежал камень, если присмотреться, весьма диковинной формы, вроде скульптуры, статуэтки маленького, скрюченного человечка. Дети смотрели на сосуд, чуть ли не носом в него уткнулись – что это? На артефакт не похоже. Округлость спины, коль скоро эта часть камня или скульптуры представляла собою спину, плавно и гармонично, словно поверхность гальки в ручье, переходила в затылок и округлость головы – в самом деле это затылок и голова? Или просто игра природы? Тульп с явным восторгом поднял сосуд повыше, к свету холодного зимнего солнца, а дети – уже вовсе не дети – вытянули шеи, смотрели, вглядывались, таращились на сосуд, который Тульп с серьезным видом поднимал вверх и поворачивал так и этак, словно демонстрируя блеск драгоценности в лучах солнца.
– Что ж, – сказал профессор Хёйгенс, – позвольте вручить вам… Осторожно, Тульп! Итак, в этом сосуде находится…
Брат? Что за брат?
– Известь, – спокойно пояснил Тульп. – По моей оценке, на семьдесят с лишним процентов известь!
– Что значит «брат»? О чем вы?
– Известь. Вес – один и восемь десятых килограмма. Весьма значительный. На двести двадцать граммов тяжелее знаменитого венского каменного эмбриона тысяча шестьсот первого года!
Взгляд у Эсфири стал точь-в-точь как у матери, в доброе старое время, в затруднительных обстоятельствах: ледяной, циничный, глаза словно бойницы.
– Вы позволите мне прижать брата к сердцу? – сказала она, забирая у Тульпа сосуд.
– Надо же, именно сегодня, в день погребения ваших родителей… так сказать, третий покойник. Внезапно… третий… покойник! Сожалею. Но взгляните, сколько красоты и, я бы сказал, гениальности Творения даже в неудаче. Вот здесь, например…
– Спасибо, профессор!
При вскрытии в животе матери обнаружился эмбрион. Судя по всему, вскоре после рождения Мане мать снова забеременела, однако беременность оказалась брюшная, в итоге эмбрион омертвел, но не исторгся из организма, а закапсулировался и за многие годы окаменел вследствие известковых и прочих отложений.
Восемь дней после похорон родителей брат и сестра не выходили из дома. Совершали шиву,как того требовал Закон. Сидели втроем: Эсфирь, Манассия, а перед ними окаменелый эмбрион, вынутый из живота матери.
Они вышли из такси на самом верху Хёэнштрассе, где открывается грандиозная панорама Вены. Однако ночь выдалась до странности туманная, мглистая; пока они сидели в «Золотом тельце», видимо, случилась гроза, и теперь летний воздух в городе был пропитан испарениями. Ничего толком не разглядишь, ковер огней словно под папиросной бумагой.
Из ожидающего такси долетала музыка, приглушенная, словно тоже завернутая в бумагу, «Ти Рекс», « Children of the Revolution».Виктор притянул Хильдегунду к себе, она положила голову ему на плечо.
– Знаешь, что самое ужасное? – Виктор.
– Нет. Но ты же мне скажешь!
– Рост!
– Рост? В смысле, ты бы предпочел иметь метр восемьдесят четыре?
– Нет. Я имею в виду закон, принцип роста вообще, понимаешь?
– Нет!
– Я хочу сказать… Смотри: в ту пору у нас не было ничего, только идеи и представления, которые затем, что называется, пошли прахом, а потом мы пытались каким-то образом построить жизнь, без этих идей и мечтаний, какие у нас были и казались нам образцовыми, общепринятыми. Внезапно оказалось, что рассчитывать можно только на себя, на собственные силы, каждый сам по себе, и как раз за это нас непрерывно вознаграждают. Как бы это выразиться…. Может быть… Подумай вот о чем: ты, конечно, верила, что усовершенствуешь мир… погоди! Я не иронизирую! Ты верила, что это очень важно, это придавало смысл всей твоей жизни, отсюда ты черпала признание окружающих, волнения, оптимизм, но, если вдуматься, это была игра в песочнице, ты была счастлива, как ребенок, играющий в парке в песочнице. Ребенок упрямо топает ногой и говорит: я! Черт побери: я! А взрослые поддакивают и ухмыляются: ах, какая прелесть! А после говорят: ну все, хватит! Позднее ты вышла замуж за учителя религии, вдобавок в провинции, стала домашней хозяйкой и матерью. Все в городке тебя знают, воспринимают всерьез, ухаживают за тобой, уважают. Здравствуйте, госпожа профессорша, здравствуйте! И все такое…
– Послушай!
– Нет, ты послушай! Рост есть принцип капитализма.
– Да ну? Вот так сюрприз!
– Не надо цинизма! Так или иначе, с тех пор как мы стали членами общества, нас вознаграждают, смехотворно, конечно, по сравнению с тем, сколько гребут подлинные узуфруктуары, но отчасти и нам перепадает от этого роста. Немножко. По капельке. Мы спали на полу, на матраце. Потом купили в «ИКЕА» кровать. А не так давно – так называемую экологическую кровать, без металлических гвоздей и шурупов, с матрацем из натурального латекса, примерно по цене малолитражки.
– Откуда ты знаешь?..
– Просто сделал выводы по аналогии с самим собой! Правда, и эта кровать меня не удовлетворяет, раз в ней нет тебя…
– !!
– Ой! Как бы то ни было, с потолка свисали голые лампочки. Позднее какие-то хорошенькие, недорогие светильники. А теперь дизайнерские люстры. Мы ездили на трамвае зайцем. Теперь у нас годовые проездные билеты плюс машина плюс место в гараже. Ездили в Италию автостопом, потом даже спальным вагоном, а теперь ты летаешь на один-два дня в Рим или Флоренцию за дизайнерскими тряпками. Рост, понимаешь, вот что я имею в виду. Запросы растут, возможности, которыми мы пользуемся все естественнее, растет собственность, понемножку, но все больше. Нас вознаграждают, только я не знаю за что. За то, что мы просто стареем? Нам позволяют отведать роста. Смехотворно!
– Что ты хочешь этим сказать?
– Да, что я хочу сказать?
– Может, у тебя кризис, раз ты вдруг мечтаешь опять спать на матраце на полу, причем со мной, а на потолке чтоб болталась голая лампочка и проигрыватель играл виниловую пластинку, « Born to Be Wild»…
– Точно!
– Подожди! Это же ужасно романтично! И ты так молод, что спина еще не болит, когда ворочаешься на этом матрасе, и ты так зациклен на мне, что даже не порываешься смотреть новости по телевизору, и весишь на десять, нет, на пятнадцать кило меньше, и утром можешь спать до двенадцати, а если счет за телефон слишком велик, оттого что ты часами уныло клялся мне в любви под предлогом решительной критики сталинизма, или наоборот, то можно просто отдать этот счет отцу. Ты так себе это представляешь? Скажи! Ну же! Если так, то двигаем на матрац! Эй, почему ты молчишь?.. Ладно. Забудь.
– Нет! – И после паузы: – Не забуду!
Норман Гринбаум,«Spirit in the Sky».
– Идем, – сказала Хильдегунда, – сядем в машину. Едем в город. По-моему, тебе нужно выпить кофе!
Виктор не стал героем рабочего класса, но звания «героя труда» он тогда вполне заслуживал. Троцкисты составляли четко организованную, но очень маленькую революционную организацию. Свою малочисленность им приходилось маскировать многообразной и бурной деятельностью, которая вынуждала каждого допоздна метаться по городу. Чуть свет Виктор уже раздавал листовки у ворот какой-нибудь фабрики, это называлось «работа на предприятиях». Потом «университетская работа»: создавать помехи на лекциях, критиковать семинары, проводить собственные. И наконец, «работа солидарности»: во все группировки и общества, обязавшиеся поддерживать международные освободительные движения, троцкисты посылали своих, чтобы и там сделаться авангардом, то бишь превратить их в троцкистские организации, хотят они того или нет. Виктор заседал в Палестинском комитете, не в последнюю очередь потому, что там была и Гундль. У нее он перенял привычку носить зимой вместо шарфа палестинский платок. Солидарность удваивала работу, которой от него и так требовало само членство в троцкистской организации: писать и раздавать листовки, устраивать семинары, продавать информационные брошюры и собирать пожертвования. Зато здесь он уже испытывал ощущение пусть маленькой, но свободы. Он не знал ни как ему относиться к своему еврейскому происхождению, ни что это могло бы для него значить, а ведь был евреем по отцу, который в своей сверхассимиляции хотя и хорошо скрывал, что он еврей, но, когда случилась история с «поганым жидом», влепил Виктору пощечину: не забудь, где твои корни! Как он мог забыть то, чего не знал, и откуда мог знать то, чего ему никто так и не объяснил, не растолковал? После той пощечины Виктор, по сути, вспоминал о том, что его отец еврей, только когда по некой причине ненавидел его или презирал. Человек, который не заботился о нем, сплавил его в интернат. Человек, который даже не дотрагивался до него, если не считать рукопожатия. Человек, которому он никогда не мог угодить, который вечно к нему придирался, человек, стыдившийся его из-за куртки или из-за прически, до такой степени, что готов был от него отречься, – этот человек был его отец, еврей. Гад. Тоже жид поганый. Одновременно он стыдился и прямо-таки ненавидел себя за то, что свое в конечном счете подростковое отмежевание от отца соединял с тупым, атмосферным антисемитизмом, подхваченным в школе и в интернате, из ученических шуточек и учительских реплик. А Палестинский комитет… да, это было настоящее освободительное движение: оно освобождало его от самобичеваний, от ненависти к отцу и к себе. Теперь он прямо-таки гордился отцом. Ему он обязан возможностью намекнуть, что он по происхождению еврей, а это весьма повышало его репутацию. Еврей, но солидарный со справедливой борьбой палестинского народа. Еврей, но не сионист – в комитете это кое-что значило. С ненавистью к себе покончено. С какой стати заниматься самобичеванием, если окружение вдруг встречает его рукоплесканиями?
Потом он спешил на рынок Нашмаркт – продавать «Ротфронт», партийную газету троцкистов. Состязание в том, кто продаст больше газет, он выигрывал почти каждый месяц. Нашмаркт – вот его участок. Там он стоял – симпатичный, слегка нерешительный на вид юноша, протягивал домохозяйкам «Ротфронт», и, если у них были сыновья его возраста, они останавливались, покупали газету, заводили разговор, слушали, как он разъясняет им мир, слушали в надежде лучше понять собственных детей, которые давно перестали с ними разговаривать. Иногда вокруг толпилось шесть, семь, десять мамаш, и он упрямо и пылко втолковывал им категории и понятия, которые помогут им найти доступ к миру детей. Летом и зимой он приходил на рынок, но впоследствии, когда вспоминал об этом, ему казалось, что он всегда стоял с «Ротфронтом» на Нашмаркте в жуткую духоту.
Троцкистам приходилось очень много читать. Не зря среди левых они пользовались репутацией «интеллектуалов». После производственной, университетской и солидарной работы ему уже едва хватало сил и времени читать книги, необходимые для университетского курса. С железной дисциплиной и ловкой экономией времени он все же умудрялся читать критику на те книги, какие надо было прочесть по университетской программе. После ночной работы он еще быстро наведывался в типографию. Троцкисты арендовали офисные помещения, купили печатные станки и открыли собственную типографию «РЕМА-ПРИНТ» (РЕМА – Революционные марксисты), где выпускали «Ротфронт», плакаты и листовки. Виктор любил типографию. Запах типографской краски. Ритмичный грохот машины, которая разматывала и всасывала бумагу, глотала и выплевывала, так быстро, что ему каждый раз представлялось чудом, что бумага не рвалась. Нет, не рвалась, натянутая исчезала в алчной пасти машины, получала удары и не рвалась, ее штамповали цилиндры и пластины, а она целехонькая бежала дальше и, похрустывая, выпадала наружу фрагментом изображения мира, самым прекрасным на свете. Он даже подумывал, не пойти ли учеником в типографию, если с университетом не заладится. Если устроиться в крупную типографию, можно стать членом фабкома и…