Текст книги "Изгнание из ада"
Автор книги: Роберт Менассе
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 27 страниц)
Но и это опять же не объяснение. Не главное. Хилли, или Гундль, казалась меньше не потому, что он вырос на несколько сантиметров. Она объективно уменьшилась. Эта красивая, гордая, самоуверенная девушка, на которую он всегда смотрел снизу вверх, даже когда был меньше, чем теперь, но все равно выше ее, эта персонификация его в буквальном смысле высокойлюбви здесь, в старинном, почтенном здании Венского университета, казалась потерянной, такая маленькая под высокими аркадами, прямо-таки съеженная среди самоуверенных, шумных ветеранов шестьдесят восьмого. Школа и университет – разные миры. Хилли, так сказать, была первой на деревне, а вот Гундль в городе не то что до второй не дотягивала, но прямо-таки растворилась в массе. У Виктора у самого хватало причин для неуверенности, и он прекрасно чувствовал, что делало Гундль такой маленькой, а с другой стороны, замечал, что при всем своем страхе, при всей нервозности и беспомощности сам может здесь вырасти, может освободиться. Здесь съеживаться бессмысленно.
Гундль была так дружелюбна, так отзывчива. Сколько рассказов у них накопилось. Будто лет двадцать не виделись. А ведь обоим только-только сравнялось восемнадцать.
Виктор ежемесячно получал по тысяче пятьсот шиллингов от матери и от отца, на учебу. Сто шиллингов в день. Пачка «Паризьен» стоила девять шиллингов, «Винер курир» – один шиллинг. Кофе в кофейне – девять шиллингов: десять! Сдачи не надо! Книга в бумажной обложке – около тридцатки. Потребности у Виктора были скромные, по крайней мере пока он не натыкался носом на новые, которые безусловно испытывал, но просто не знал о них. Кое-что от карманных денег оставалось. Правда, слишком мало, чтобы снять собственное жилье. Для музилевского «Тёрлесса» Виктор за считанные дни нашел новую жертву. Однокурсник купил у него эту «скандальную вульгаризацию интерната» (так решил для себя Виктор) за пятнадцать шиллингов – так что убыток оказался невелик. В общем, Виктор и Гундль вдруг очутились в «Батценхойзле», ресторанчике напротив старого университета, и пили там красное вино за семьдесят шиллингов, сдачи не надо! Брешь в жизни Виктора, и не только финансовая. Он бы никогда не дерзнул задать этот вопрос, который сейчас вырвался, нет, совершенно естественно слетел с языка:
«Пойдешь со мной в гостиницу?»
«В почасовую?»
Виктор слегка ухмыльнулся.
«Я и не предполагала, что у тебя есть такого рода опыт. Ну и как там, в подобных… гостиницах?»
Виктор усмехнулся.
«Ты знаешь такую?»
Виктор кивнул. Он был слишком пьян, впервые в жизни, но, с другой стороны, не так уж и пьян… он немедля пожалел о своем вопросе, тем более что Гундль ответила: «Да. Ладно, пошли!», – и этот ее ответ пробился в его сердце сквозь туман, сквозь вату, сквозь доски, сквозь бетон. Такси они брать не стали, кошелек у Виктора не настолько толстый. Он испытывал сексуальную озабоченность, но перенял от матери еще и сильную финансовую озабоченность, они уравновешивали друг друга, что позволяло ему, словно канатоходцу, идти прямо-таки по лезвию бритвы.
В «Диком Западе» все оказалось не как он ожидал. Дядя Эрих на работе родственников не признавал, пристально посмотрел на Виктора, принял деньги. Потом скривился, изобразив заговорщицки-ироническую улыбку, и сказал:
«Мазл тов!»
«Я не ослышалась? Портье вправду сказал „Мазл тов“?»
«Да. Мне тоже так показалось!» – сказал Виктор, снова и снова как в лихорадке нажимая на кнопку вызова лифта. Он обнял ее, и рука сама собой скользнула вниз, чтобы ущипнуть ее пониже спины. Красные вельветовые брючки как-то особенно… Эй! Прекрати! Не здесь!
В номере произошло не очень-то много. С точки зрения простынь весьма прибыльно для дяди Эриха. Но ковер! Они упали на кровать. Поцеловались. Ботинки с грохотом полетели на пол. Виктор только-только успел еще расстегнуть две пуговки на блузке Гундль и почти добрался до ее груди, когда амбре уже стало более чем отчетливым, без внимания не оставишь, и в зародыше задавило все прочие поползновения.
– Я думала, у тебя ноги потеют!.. Свинья! – Гундль стукнула Виктора кулаком в грудь. – Сделайте музыку погромче! – Она недоверчиво покачала головой. – Слушай, у тебя ужасно потели ноги, а может, и сейчас потеют, не знаю! Ты скинул ботинки, помнишь? И в комнате немедля жутко завоняло! И не ври, пожалуйста, будто ты поверил, что я…
– То-то и оно, что поверил. А знаешь, что я потом обнаружил?
Лишь четверть века спустя ему представилась возможность разъяснить это недоразумение. Для историка – лишний повод впасть в депрессию.
Когда Гундль убежала, а Виктор растерянно собирал свои вещи, он увидел, что подошва одного его ботинка сплошь в собачьем дерьме. Очевидно, возле гостиницы он наступил в кучу, и теперь по всему затянутому ковролином полу виднелись грязные отпечатки, а в комнате стоял чудовищный смрад. Виктор сидел на краю кровати, думал: «Черт бы побрал это дерьмо!» – и плакал. В литературе, думал студент-германист, написали бы: «И плакал горючими слезами». В жизни случилось досадное недоразумение, а одновременно он вступил в мир романа.
– Правда?
– Правда.
– Собачье дерьмо? – Она фыркнула.
– Да!
– Дерьмо!
– Пойдешь со мной в гостиницу?
Дома Виктора ждали пощечины. Она так беспокоилась! Ждала! К ужину! В восемь! А сейчас! Почти! Полночь! Какая девица? Легкого поведения! Тебя заарканила? Так беспокоилась!
Дядя Эрих, разумеется, победоносно позвонил матери Марии по телефону.
Виктор! В этом борделе! Дядя Эрих! По крайней мере! Денег не взял?
Попытка Виктора расстаться с девственностью в «Диком Западе» провалилась.
Мужчиной он стал дома. Немножко. Благодаря пощечинам. На следующий же день начал искать жилье.
Побег занял в два с лишним раза больше времени, чем думали. Расстояние, какое хорошая дорожная карета спокойно проезжала за день – основа расчетов, – тяжелая повозка с гробами за день нипочем одолеть не могла. Однако весьма долго все шло хорошо: покойников не проверяли. День за днем повозка, громыхая, приближалась к концу испанского мира. Мужчина, женщина и ребенок впали в транс, где не существовало ничего, кроме этого медленного, неуклонного движения, полного толчков и рывков, наподобие сердечного ритма, который то и дело как бы сбивался. Все запахи были запахами бегства – запахи древесины, кожи, лошадей, пота. Все шумы – шумами бегства: скрип повозки, громыханье колес, стук подков, щелчки кнута, ругань и молитвы. Солнце было солнцем бегства, подгоняло вперед и нахлестывало семейство и их помощника, ударяло слепящей яркостью или подстегивало быстрым, отрывистым чередованием света-тени-света-тени, загоняя в безбрежный ужас, где исчезало и все оставленное позади, и всякая мысль, всякое представление о том, как сложится… жизнь после этого. Бегство обособилось, обернулось своеобычной вселенной в себе: беглецы не покидали то или иное место, они жили в покидании как таковом. Не пытались достичь какого-то места, а день за днем жили в аккурат достижимом. Больше не существовало ни гонителей, ни цели. Только бегство. Мане мечтал уже не о жизни потом, а о жизни назавтра. Назавтра же снова был день бегства. В первые дни Мане еще смотрел по сторонам, наблюдая за положением солнца. Представлял себе линию вроде тех, что были прочерчены на настенных картах у иезуитов и обозначали пути, какие проделали по этой любимой Богом планете Колумб и Кабрал [38]38
Кабрал Педру Алвариш (1467–1520) – португальский мореплаватель.
[Закрыть]. Когда вылезал из гроба, он ни впереди, ни позади не видел дороги, видел только линию. Пробовал запротоколировать в голове, что они пережили на этой линии, удлинявшейся позади и сокращавшейся впереди, каждое мгновение страха, паники, облегчения, однообразия, транса. Каждый преодоленный этап, каждое препятствие, каждую оказанную помощь, каждую надежду, для которой находили повод. Но голова вдруг опустела. Будто архив упал с громыхающей повозки… Не останавливаться! Нужно ехать дальше! Только это и осталось: нужно ехать дальше! Никакой линии, никаких стран света, никакого течения времени, никакого увеличения или сокращения дистанции. Все непрерывно спадалось, оборачиваясь просто движением, необычайно сложным и опасным, малейшая ошибка – и они окажутся такими же уязвимыми и хрупкими, как сырые яйца, которыми жонглировал фокусник. Снова и снова их швыряло вверх, кружило, по точно размеченным орбитам, без начала и без конца. Не переставать! Дальше! Пока летишь, не разобьешься. Бегство есть урок вечности.
И вечность едва не затянулась на несколько лишних дней. Все шло хорошо – до Сан-Себастьяна. Чтобы выиграть время, решили проехать через город, а не делать крюк вокруг него. Этот город, расположенный так близко от границы, был центром для народа, более вольнодумного и вероломного, чем мавры, сказал сеньор Афонсу. Баски! Он сплюнул. Что им за дело до людей, спасающихся бегством от испанской короны и Священного трибунала? До беглецов им дела нет. Они убивают испанцев и истребляют друг друга. Афонсу рассмеялся. Повозка с гробами нигде не выглядит естественнее и привычнее, чем у басков. Ложитесь в гробы, едем через город!
Город был слишком большой и слишком оживленный, быстро его не пересечешь. Народ слишком любопытный. Как только повозка застревала в толкотне прохожих, карет и всадников, ее тотчас обступали люди. Они не осеняли себя крестным знамением. Они задавали вопросы. Кто там в гробах? Не испанцы ли? Отдай их стервятникам, а не священнику!
Но-но! Уважение! Во имя Господа, Владыки над живыми и мертвыми!
Ненависть к евреям наверняка была не меньше. Им пришлось оставаться в гробах и даже крохотные раздвижные оконца над лицом закрыть почти наглухо, чтоб не нашли.
День выдался необычайно жаркий. На небе ни облачка, а солнце словно всю свою силу на гробах сосредоточило. Мане задыхался, кислорода в гробу почти не осталось, только жара, раскаленное ничто. Он не без основания полагал себя уже мертвым и воспринимал это как божественное доказательство, что как покойник еще способен думать: я умер.
Шум, непонятные крики, это что – древнееврейский? Язык пророков и единого Бога? Мане решил, что это предвестья Суда.
Полдня минуло, пока они выбрались из Сан-Себастьяна и еще целых два часа ехали по дороге, только тогда сеньор Афонсу рискнул постучать по гробам. Постучать пришлось не один раз – наконец гроб Мане открылся. Потом Мане забарабанил по гробу матери, открыл его, стукнул кулаком по гробу отца, дона Антония села, с трудом перевела дух. Отец. Отец! Мане и дона Антония тормошили сеньора Гашпара, который не подавал признаков жизни. Никак умер. Задохнулся. Гашпар! Тут они увидели капли пота, ползущие по лбу, по носу, в бороду покойника… нет! Мертвецы не потеют! Капли пота ничего не доказывали, но оба, мать и сын, подумали: он потеет – значит, жив!
Афонсу хлестнул лошадей кнутом. Еще несколько часов – и он честно отработает свои денежки. Довезет этих свиней, этих бедных жидовских свиней до границы королевства. Мертвыми или живыми.
Во время этого побега с иберийского полуострова, но еще до приезда в Амстердам маленький Мане стал Манассией. Побег удался, но до места они еще не добрались. Одолели Пиренеи, но это были не горы, это были шаги к свободе, шаги, шаги, шаги, снова и снова. Лечь, встать, шаги, лечь, молиться, встать, шаги. Чащоба маки́ и пустоши, затем ничто. Холод. Лес. Ограждающий лес. Страх и лес. Но бояться-то уже нечего. Дело сделано. Они спускались вниз, на пустынную равнину, ах, какой же красивый там свет. Пустошь, папоротники, пробковые дубы. Равнина. И Мане думал: вот таков свободный мир – совсем плоский. Ни тебе неодолимых круч. Ни тебе зияющих пропастей. Плоский. Дни они уже не считали. Черствого хлеба и сушеной чесночной колбасы осталось еще на три дня. Они знали, что находятся совсем близко от свободной гавани Байонны. Еще день-два – и можно будет отоспаться на корабле, который переправит их в Амстердам, в Новый Иерусалим. Они вышли к большому спокойному озеру, и настала ночь. Семья устроилась на берегу. Отец произнес молитву. Когда отзвучали последние слова, ребенку почудилось эхо. Как такое возможно? Откуда здесь, на равнине, у зеркально-гладкой воды, возьмется эхо? Может, оно только у него в голове, а может, это чудо природы. Мане обратил на эхо внимание родителей. Ему очень хотелось немедля попробовать самому: отзовутся ли его слова – какие слова? – или просто крик, вернутся ли отчетливым эхом?
Он закричал. Сперва нерешительно, чуть ли не сипло, потом, набрав побольше воздуху, во все горло. Несомненно, крик воротился. Он ясно слышал. Первоначальная радость, оттого что он создал эхо, сменилась страхом, в итоге прямо-таки паническим: почему эхо не прекращается? Крик словно бы непрерывно отбивался от горизонта, снова и снова накатывал через озеро, почему он не прекращается, звук не утихал, длился и длился, сколько он уже длится и долго ли еще не умолкнет? Эхо длилось и звучало уже… как долго? Минуты? Во всяком случае, гораздо дольше, нежели его, как ему казалось, совсем короткий крик. Он что же, выпустил в мир крик, который принадлежал теперь озеру и окрестному ландшафту, а вовсе не ему? Невыносимо, этот звук волнами бился о его сердце, все глуше, но не иссякая, ребенок вскинул руки, зажал ладонями уши, да только вот крик от этого стал еще громче и мрачнее, почему крик больше не принадлежал ему? А хоть когда-нибудь принадлежал? Откуда шел? Почему не прекращался? Временами вроде как замирал, лишь затем чтобы тотчас набрать удвоенной силы. Ничего не видно. Наступила ночь или он от страха зажмурил глаз? Теперь оставалось только слушать, без конца. Никогда больше он не станет кричать, и вообще ни один человек не закричит – лишь бы прекратилось это эхо. Он стукнул ладонями по ушам, будто мог таким образом выбить эхо из головы, и тут почувствовал резкий нажим на рот, чья-то рука зажала ему рот. Рука отца. И он заметил, что не прекращалось не эхо, нет, это он сам не прекращал кричать. Все время кричал, дергаясь, кидаясь из стороны в сторону, даже сквозь руку отца продолжал кричать, правда недолго, наконец понял и замолк. Тьма вокруг, черное платье матери, которая села рядом, лицо у нее белое, как далекая луна. Он и отец лежали обнявшись и плакали. Что слышал отец? Собственные, неслышанные крики в пыточных застенках инквизиции? Однако же вековечное эхо произвел сын. После этой ночи его никогда больше не называли Мане. Манассия, сказал отец. Манассия.
Этот крик ознаменовал рождение Самуила Манассии сына Израиля.
Бескровное лицо осунулось, вся голова как бы съежилась, усохла, отчего нос и уши казались непомерно большими. Потрескавшиеся губы на молочно-белом лице выглядели темно-красными, почти лиловыми валиками. Мелкие жесткие кудри венчика волос – черные-черные. Закрытые глаза мнились не мертвыми, не спящими, а безмолвно страдающими. Карикатурное, если и присутствовало, было побеждено трагизмом. В открытом оконце гроба, в дубовой раме, дядя Эрих впервые предстал не как пародия, не как преувеличенная издевка, а чуть ли не одухотворенным.
Пылкий дядя Эрих – теперь он остыл, куда как безвременно. Обстоятельства его кончины выяснить не удалось. В свидетельстве о смерти как причину указали «дорожную аварию со смертельным исходом», полицейское расследование очень скоро прекратили. Вскрытие не понадобилось. Однако, судя по всему, «тут слегка попахивало убийством». (Викторов отец.)
Роковые события начались с того, что после смены в «Диком Западе» дядя Эрих не пошел, как обычно, в бар «Пирошка» выпить кофе по-ирландски, чтобы затем отправиться домой спать. Двумя часами раньше в баре была облава. У старухи Пирошки после смерти матери в прошлом году сохранилась табличка «Временно закрыто по случаю траура», и, повесив ее на дверь, она проследовала с полицейскими в участок. Табличка эта могла бы заставить Эриха задуматься. Но увы. Он желал смерти уже столь многим, что относился к ней весьма легко: смерть – это либо каюк, либо кончина. Каюк – штука желательная: вот директор Грюн пускай сдохнет, и вообще евреи, или Ивица, коридорный из гостиницы, который крал, как сорока, все подряд, даже мыло, а притом не мылся, или всякие там цыгане, или негр, намедни приходивший в гостиницу, негр посреди Вены, в обнимку с «нашей», дома-то, в буше, поди, и рубахи не имеет, а тут ему, видите ли, простыня недостаточно свежая. Жаловаться вздумал, черномазый! Чтоб он сдох! Поговорка такая! От этого еще никто не умирал! А вот кончина – это неизбежное. Когда-нибудь, в преклонных годах. Никто не вечен. Однажды приходит конец, и тогда говорят про траур. По сути, избавление от трубок, кювет, аппаратов, капельниц и поильников. Стало быть, тоже штука желательная. Смерть, кончина. Так говорят, потому что никому неохота говорить – избавление! Вовсе не обязательно, что Эрих тогда думал об этом, но он часто так говорил. Непременно с издевательским смешком под конец и с замечанием, оброненным тоном человека, прошедшего огонь, воду и медные трубы: «Это ведь чистая правда!»
Он прошагал чуть дальше по Гюртелю и зашел в эспрессо «Глория».
У Пирошки, когда он с еврейским акцентом комментировал карточную партию, все смеялись, однако в «Глории», где его не знали, он очень скоро стал действовать картежникам на нервы. Враждебность нарастала, но Эрих все еще воспринимал ее как часть игры, хотя его незатейливые реплики никого здесь не веселили. А когда в «Глорию» заявился еще один завсегдатай «Пирошки», увидел Эриха и громко поздоровался, назвав его директором Грюном, присутствующим стало совершенно ясно: этот болельщик – еврей.
Данный факт, надо сказать, постарались замять или, во всяком случае, оставить без внимания, но Эрих стал жертвой вспышки антисемитизма в Австрии, впервые после восстановления республики. Хотя тумаки, тычки и затрещины, какими господа Шандль, Веверка и Досталь награждали мнимого Грюна, были в таких кругах и в таких местах самым обычным делом, при этом они не скупились на возгласы вроде «жидовская морда», «грязный жиденок» и «жид пархатый». Конечно, ни разбитая до крови губа, ни сломанное ребро не стали причиной смерти, здесь только «слегка попахивало убийством». Возвращение Эриха к беспомощному литературному немецкому – «Господа, прошу вас!» – ничего не дало, равно как и последующее безмолвное отступление и примирительные жесты, которые еще усилили антисемитские предрассудки: евреи всегда бурно жестикулируют.
Затем все произошло очень быстро: Эрих бросился наутек, выскочил из бара, выбежал, оглядываясь на своих преследователей, прямо на мостовую, где его сбила машина и отшвырнула на знак остановки. Он умер, окочурился от внутренних повреждений, в карете «скорой помощи», еще до того, как был подключен к аппаратам и трубкам.
«Он всегда называл себя неудачником. Дохвастался!» (Викторов отец.)
Смерть сына потрясла бабулю Кукленыш, она окаменела от горя и с благодарностью приняла помощь дочери, которая сказала, что возьмет на себя все хлопоты, связанные с организацией похорон. Мария взялась за дело с таким рвением, какое могут выказать только люди, способные на чрезвычайно глубокие чувства. Ненависть Марии к брату не ведала предела. И она продумала все. Без устали вникала в самые мелкие детали. Две ночи глаз не смыкала, подготавливая текст извещения о смерти, надписывая конверты, формулируя и печатая на машинке биографические данные, о которых просил священник для своей надгробной речи, а также выясняя через телефонную справочную номера телефонов и адреса тех Эриховых знакомых, кого знала понаслышке и хотела пригласить на похороны. Мария так устала, что ей хотелось плакать и стонать, но и это она воспринимала как благодетельный триумф: она жива. А Эрих мертв, Эрих, у которого была мать, беспомощно сидевшая сейчас в Марииной гостиной. Мать всегда принадлежала Эриху, только Эриху, а отец «не вернулся с войны», из России, застреленный русскими, которых очень любил, ведь они хотели построить социализм, но, увы, не успели, им пришлось убивать немцев, в том числе и таких, что были вовсе не немцы, а отцы, как ее отец, уж он бы не допустил, чтобы его сын бил сестру, стал под материным крылом расистом и антисемитом и тихо-спокойно избежал всех программ денацификации. Маменькин сынок всегда был прав, не в пример дочке-безотцовщине, история могла развиваться, как ей заблагорассудится, добрые могли побеждать, а злодеи терпеть поражение, так что яснее некуда, впрочем, особой ясности все же не наблюдалось, ведь тогда бы истории пришлось упразднить, отменить себя самое, тогда бы пропитанные кровью пашни России взрастили необозримые поля добрых людей, и одним из самых красивых, самых лучших был бы ее отец, а тучи над Освенцимом, тяжелые от дыма крематориев, пролились бы дождем Божия народа, сплошь святых, только тогда все опять стало бы хорошо, нет, не опять, а наконец-то хорошо, а брату пришлось бы здорово присмиреть и стать святошей в таком вот святом мире, это уж как минимум, чтобы все работало – семья, общество, мир. Марию лихорадило, она сама не знала, что видела в своих грезах наяву, не знала, что делала. Будто после физического ухода Эриха остался только его пыл и перекинулся на сестру.
Бабуля сидела в гостиной дочери, не в силах ничего делать, часами сидела, глядя в пространство перед собой. Лишь временами повторяла: «Мне нужен черный костюм!» Ни разу, ни единого разу она не сказала: «Мария! Ты вся горишь, у тебя жар! Ляг в постель. Побереги себя!»
Мария, по ее ощущению, была для своей матери последним достоянием. Мужа у нее отняли, а теперь вот и сына тоже – осталась одна только Мария. Стало быть, вполне естественно, что она теперь заботится обо всем. Мария именно так и делала. Уму непостижимо.
Освобождая Эрихову квартиру, она нашла в бельевом шкафу сберегательные книжки и наличные на такую сумму, что ее опухшие от лихорадки глаза невольно заблестели и широко раскрылись: она нашла всю черную кассу, денежную стоимость простынь, которые не меняли в «Диком Западе» все эти годы, более чем достаточно, чтобы устроить похороны, не считая каждый шиллинг. На эти деньги можно бы и родительский дом выкупить, который Эрих промотал, или хотя бы найти в родных местах примерно такой же.
Не стоило Марии делать то, что она сделала. А раз уж дело сделано, не мешало бы задним числом понять, что она натворила, но она не поняла. Эрихов жар перекинулся на нее, сжигал ее душу и жизнь.
Бабуля, как каменная, как монумент скорби, стояла у гроба сына в ритуальном зале № 2 Центрального кладбища, меж тем как работники похоронной службы венской общины, мужчины в темно-серой униформе, в накидках с фиолетовой оторочкой и с профессионально скорбными лицами, вносили венки. Казалось, вот сейчас они сложат венки один за другим к ногам этого монумента, а не перед гробом. Бабуля стояла такая оцепенелая и слепая, принимала возложение венков, и участники похорон, мало-помалу собиравшиеся в зале, рассаживались на скамьях, склонив голову и не делая поползновений тотчас выразить соболезнования этой статуе матери. И, как и бабуля, они пока не замечали, что ленты венков украшали главным образом еврейские письмена, а если шрифт был «нормальный», то совершенно непонятные, чужие слова вроде… Виктор прищурился, попробовал прочесть… вроде «Мгубо айайаибге кте»; что бы это могло означать? А ничего. Это было глумление. Одна из лихорадочных фантазий Марии.
Затем внесли еще один венок, огромный, в красных тонах, составленный главным образом из шиповника, с крупными плодами, которые горели среди цветов будто красные лампочки, а на лентах надпись: «Мы давали тебе, теперь пусть даст Бог!» – «Девушки гостиницы „Вена-Запад“».
Не стоило Марии этого делать. Она расправилась с братом. Она ненавидела его, но, пока он был жив, никогда не устраивала ему сцен. Теперешняя сцена запоздала и потому была так гротескна, фальшива и бессмысленна. Впрочем, сидя с опущенной головой, собравшиеся покуда ничего не замечали. Оцепенелые слепцы зашевелились, только когда вошел священник.
Этот капеллан, нигериец Иосиф Нгабе, был духовным пастырем чернокожих венских христиан. Мария разыскала его через Венское архиепископство, отдел по работе с общественностью. При встрече она поведала ему трогательную историю о своем брате, который якобы много лет жил и работал в Нигерии. Когда на востоке страны, в Биафре, разразился страшный голод, ее брат Эрих немедля отправился туда, чтобы оказать любую посильную помощь. И на смерном одре пожелал, чтобы в последний путь его проводил священник-нигериец.
Он хотел, сказала Мария главному раввину Вены, чтобы его проводили не только по христианскому обряду, но и по еврейскому (она чуть не сказала «выпроводили», но вовремя прикусила язык). Они с братом, конечно, и по документам, и по еврейскому закону не евреи, мать у них католичка, но отец был еврей, а это очень занимало их обоих, особенно брата. Особенно в свете новейшей истории. «Мое последнее желание, то есть егопоследнее желание», Мария бредила в своей лихорадке и все время оговаривалась, когда умоляла исполнить якобы последнюю Эрихову волю, рассказывая байки, слепленные из горячечных фантазий и сведений, почерпнутых в Брокгаузе. Вероятно, ее брат подхватил инфекционную болезнь, от которой умер, в Биафре, говорила она канонику Нгабе. Пожалуйста! Это необходимо! Еще в больнице, смертельно больной, он, я, в смысле Эрих собирал деньги для голодающих в Биафре! И она вручила канонику конверт. Сумма небольшая, но тем не менее.
В последние часы перед смертью брат говорил с нею о своем еврействе, сказала Мария раввину, о том, какое значение еврейские корни имели для него и для его самосознания. Люди, знавшие его, видели в нем скорее еврея, нежели христианина, которым он был по документам. Пожалуйста!
Капеллан спросил, согласна ли семья и подготовлена ли, ведь «черное христианство намного ярче! Одежды не темные. Яркие, пестрые» и «Мы не плачем, мы поем и ликуем, ибо брат наш у Господа, куда стремимся мы все. Он уже там, поэтому мы ликуем!» Да, прошу вас, сказала Мария, ликуйте, это замечательно, она понимает, она знает своего брата, пожалуйста, ликуйте!
Он понимает, сказал раввин, однако он сам, конечно, не может этого сделать,
«Конечно!»
ни один ортодоксальный еврей не может этого сделать,
«Конечно! Однако…»
Однако. Он понимает и… Он полистал телефонную книжку, записал на листке имя и номер телефона, вручил Марии и сказал: «Позвоните. Этот человек вам поможет. Он… как бы объяснить? Он, скажем так, легионер кадиша…»
«Кто?..»
«Он зарабатывает на жизнь… нет, вернее, подрабатывает тем, что за деньги читает кадиш для чужих, для людей, которых не знал. Можно пригласить его. Скажем так! Плата невелика… Смотря по тому, чего вы хотите. Не знаю, известно ли вам, что для кадиша миньян [39]39
Миньян – кворум, необходимый для общественного богослужения и некоторых религиозных церемоний: десять взрослых мужчин.
[Закрыть]не требуется…»
«Я как раз хотела спросить! Значит, не…»
«Да, не требуется. Хотя и не помешает. Он вам предложит. И тогда, понятно, цена возрастет: ведь это уже десять человек… но, как я уже говорил, этого не требуется!»
«Нет проблем», – сказала Мария, на самом-то деле она бы с удовольствием спросила, сколько стоят сто евреев в кафтанах, с пейсами, горюющих у могилы ее брата. Почему десять? Почему всего-навсего десять, да и те не требуются? Она не слишком разбиралась в еврейских ритуалах. Но конечно же позвонила «легионеру» – это слово она запомнила, не в пример «кадишу» – и наняла его и десять мужчин.
Деньги роли не играли. Их вполне хватало. Простынных. Простыни, которые Эрих не менял, ожили, плясали, как привидения, вокруг его гроба, порхали над Центральным кладбищем, распространяя шок, изумление и трепет.
Образ расиста, каким Мария видела брата, на этих похоронах прошел через чистилище. И капеллан Нгабе, явившийся с пестро одетым хором африканских певчих, и наемный «легионер» со своими десятью помощниками, подошедший немного погодя, поначалу удивились, однако вполне сохранили достоинство. Участники траурной церемонии, вероятно, слегка оторопели и смешались, но были ли шокированы? Нет. Третьесортные гостиницы привыкли к русским, мулаткам и таиландкам, завсегдатаи «Закусочной» и «Пирошки» так и так считали Эриха евреем, директор Грюн был растроган, а коллеги-дератизаторы реагировали на все это как на экзотику: недоуменно и завороженно.
Отец Виктора ушел. Когда похоронная процессия направилась из ритуального зала к могилам, он оглядел ленты на венках: «Мариина работа?» – покачал головой и сказал Виктору: «Ты достаточно взрослый, и мне незачем иметь дело с твоей матерью, если я хочу тебя повидать!»
Виктор окончательно решил уехать из дома.
А бабуля упала в обморок. Прямо на руки одному из чернокожих певчих, который сел на пол, крепко держа бабулю, и крикнул, чтоб принесли воды. Эта картина запомнилась, точь-в-точь пьета: молодой негр, а у него на коленях старая белая женщина.
Прибытие на свободу потрясло Манассию. Семья покинула судно, по шатким сходням сошла на пристань, и он увидел негров, мулатов, мавров, турок, китайцев… Это Голландия? Он думал, здесь такой же народ, как в Португалии, только обещающий евреям свободу. Но не видел этого народа – сплошь возбужденный людской зверинец. Все цвета кожи. Самые разные одежды – восточные наряды, загадочные униформы. И не было здесь никого, кто бы смотрел на них, приглядывался, не было таких, чей взгляд означал: «Я здешний!» – взгляд старожила, который способен и вытолкать тебя вон, и принять. Под какими же взглядами им придется тут жить?
Первая его мысль была: они потерпят неудачу. Как обживешься и освоишься среди другого народа, если этого другого народа не существует? Есть только мешанина. Многообразие, в котором он не видел целого. Крик и толкотня. Тут он заметил белых. Белых? Без брыжей, без головных уборов, в рубахах без воротников: лица красные или загорелые, неприкрытые плечи чуть ли не сизые, обожженные холодом, продубленные солнцем. Все они куда-то спешили, кричали. Без всякого изящества и степенности. За импровизированными столами – просто доски, положенные на бочки, – сидели мужчины с носами в сетке красных жилок или сизого цвета, в черных шляпах, бородатые. Это они здесь распоряжались? Тускло белели бумаги, которые они просматривали, а перед ними стояли группы людей всевозможного происхождения, жестикулировали, размахивали документами, отсчитывали монеты, и все время этот громкий гомон на непонятных ему языках. Может, это Новый Иерусалим? Нет, вяло подумал он, это Вавилон. Его захлестнула ностальгия, бессмысленно горячая ностальгия по блистательному Лиссабону, захлестнула буквально умопомрачительная боль, оттого что он не может быть там. Почему его родители, его предки причинили ему такое: невозможность быть там, где как-никак их дом?