Текст книги "Изгнание из ада"
Автор книги: Роберт Менассе
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 27 страниц)
Вскоре Мане стало ясно, что есть лишь один способ вырваться из этого ада: учиться как можно быстрее и как можно лучше, чтобы перейти в следующий по старшинству класс. Там он окажется младшим, возрастной разрыв станет еще больше, но его будут считать уже не «новичком», а «продвинувшимся», который мог не только добиться защиты одного из классных принцепсов, но, пожалуй, и должности информатора, отличия, каким удостаивал лучших учеников отец настоятель, – официальный фискал, важный пост, обеспечивавший наилучшую защиту. Отец настоятель регулярно приглашал информатора для беседы, и все, что оный сообщал, незамедлительно имело последствия. Даже принцепсы, чтобы удерживать в классах власть, были вынуждены искать благосклонности информатора с помощью подарков и небольших привилегий. Доносительская служба, исполняемая информатором, была вовсе не тайной задачей, а отличием, которое обеспечивало наилучшие возможности выжить в этой школе.
– Знаешь, что меня до сих пор удивляет? – Это Хильдегунда. – Что ты с твоей анархической натурой так рвался стать доверенным лицом класса. Ты все презирал, все отвергал, демонстративно отстранялся от всего в классе – и тем не менее хотел должности в этой системе! И ужасно стремился стать доверенным лицом.
– Могу объяснить почему!
Пока что пора еще не настала. Шли дни. Ночи полнились опасностью. Окостенелый распорядок дней был разгрузкой, обузданием бесприютности и страха. Утренняя месса, учеба, молитва, трапеза под запретом разговоров, учеба, молитва, «ограниченные диалоги»: дважды в день короткая свободная беседа, в девять часов – отбой. До той поры – строгий порядок, надзор. Когда ученики военным строем шагали из дортуара на утреннюю молитву, с утренней молитвы на завтрак, на уроки и так далее, Мане всегда был в первом ряду, этот ритм под надзором поддерживал его, ведь это порядок, строгий, ясный, так что не только страх, но и любое воспоминание о чем-то за пределами означенного порядка мгновенно исчезали, сменившись трансом, который направлял все шаги и заставлял рты произносить правильные фразы, правильные ответы, даже когда губы совершенно немели от страха. А вот ночи. Монахи собирались в регентской, чтобы тихо-спокойно выпить по бокальчику вина, а в дортуаре пробуждающаяся сексуальность норовила одолеть невинность.
Мане пытался съежиться, спрятаться, стать маленьким, невзрачным.
Трапезы были скудные, а редкие лакомые кусочки, например ломтик чесночной колбасы в вязком гороховом супе, отбирали у маленьких те, кто посильнее. Тут Мане сопротивляться не мог. Он худел. Вместо того чтобы расти, становился уже, выглядел рядом с другими все меньше. Ночью лежал в постели и мечтал о будущем, которое в его мечтах было гротескным, этакое упоение властью, основанное на автоматизме натуры. Мечтал он о том, чтобы на щеках появился пушок, а потом и борода, чтобы голос стал мужским, чтобы на лобке выросли волосы и член сделался большим. Тем самым он получит власть, чтобы никто его не трогал. И даже чуть больше: чтобы он заботливо и великодушно мог использовать привилегии сильного пола, как мудрый властитель, дарующий мир. Мир – это порядок, как он есть, – только без всяких угрожающих исключений. Такие вот ночи.
– Долго ли так будет продолжаться? – спрашивал Мане, и Жуана отвечал:
– Очень долго. И знаешь почему?
Свободная беседа. Воспитанники парами или небольшими группами медленно прогуливались под аркадами внутреннего двора, с опущенной головой, заложив руки за спину, мимо черных сутан, надзиравших за ними. Воспитанники плели интриги, распускали слухи, рассказывали друг другу сны и фантазии о мире вне этих стен, каким он им представлялся, смутно ли, отчетливо ли. Старшие уже рассуждали о будущем, младшие – о прошлом, вспоминали о времени до приезда сюда. Шепот, наполняющий аркады ритмичный шум от деревянных сандалий, шлепающих по камням, – Мане снова и снова тянуло закрыть глаза и вслепую погрузиться в этот негромкий перестук. То и дело он спотыкался.
– Смотри, куда идешь, воспитанник Мануэл!
Они перешептывались, с опущенной головой.
И, только проходя мимо черной сутаны, чуточку повышали голос и говорили «Tacitus dixit» или «testamento novo demonstratum est», будто обсуждали уроки, кивали в сторону сутаны, а через два шага продолжали поверять друг другу свои мечты и фантазии.
– Почему?
– Потому что орел устал!
– Опять история твоей няни?
– Да. Тсс! Tacitus dixit!
– Dixit!
– Да, слушай, Мануэл, это точно, на сто процентов! Мне рассказывала сеньора Убатуту…
Вот в чем Мане завидовал Жуане, явно не имеющему ничего, что могло вызвать зависть, этому битому, обесчещенному, слабому ребенку, на месте которого никто бы не хотел очутиться, который не обладал ничем, что бы дало ему силу, избавило его от роли произвольного исключения, – не имея ничего, Жуана все-таки кое-что имел: индианку-кормилицу, няню, в Новом Свете, где столько надежд. Сеньора Убатуту, полная сладкого молока и сладостных историй.
– Она мне рассказывала, что время – это орел, но он очень быстро устает, потому что вынужден нести в когтях огромную древнюю черепаху. Вот ему и приходится снова приземляться, отдыхать на черепахе, а она хоть и идет дальше, но время как бы стоит на месте. В конце концов орел вновь собирается с силами, чтобы взлететь, но долго ли орел способен лететь со старой черепахой в когтях? Он опять опускается наземь, опять черепаха бредет с орлом на спине – вот таково время. Знаешь, сколько времени прошло с сотворения мира, покахату туба муна? Оба они очень-очень старые – и орел, и черепаха. Когда старый орел устает, ему нужно опуститься наземь и отдохнуть, и тогда быстрые времена высокого полета кончаются, и время ползет дальше на панцире черепахи, ползет неуклонно, только до того медленно, что для нас, для людей, как бы почти останавливается. Понимаешь, Мануэл? Орел устал. Нам на беду. Сейчас бредет черепаха. Поэтому все будет тянуться долго. Наша неволя. Война нидерландских провинций против Испании, возрождение Иерусалима, освобождение Нового Света. Вот что сказала мне сеньора Убатуту: не повезло тебе, сынок, орел устал, твой век – время черепахи. Имей это в виду! Знаешь, Мануэл, что делают индейцы, когда время словно бы останавливается, когда орел устал? Тсс! En arche-
– én logos!
– Они растягивают свое время, знают, что черепаха ползет, и сами становятся медлительнее. Они кормят своих детей грудью не три месяца и не шесть, не один год, нет, они кормят младенцев грудью целых три года. Они ткут ковры со сложнейшими узорами, ткут не две и не четыре недели, а тратят целый год на один ковер. Я сам ребенком лежал на ковре, который ткали четыре года, – я ни разу с него не уполз, столько там было картинок. Индейцы говорят: всегда ищи такт своего времени! Вот так рассказывала мне сеньора Убатуту.
– Какие картинки? Скажи! Что ты видел на том ковре?
– Рай, Мануэл, райские картины. И как вблизи этого рая белые секли индейцев кнутом и сажали на кол, потому что для них индейцы были слишком медлительны, слишком ленивы. Быстрей, быстрей! И кнут! Но ведь это время черепахи! Тсс!
Мане ходил как лунатик. Опустив голову, закрыв глаза, слыша ровный перестук сандалий по каменному полу, он видел перед собою древнюю черепаху с орлом на спине, но не видел впереди-идущего, которому вдруг наступил деревянной сандалией на пятку, а тот вскрикнул, едва не упал, однако устоял на ногах и немедля огрел Мане кулаком – «Эй ты!», – раз и другой, Мане отлетел в объятия Жуаны, и Жуана попытался заслонить его собой…
– Прекратить! Всем построиться! – Сутаны разняли Мануэла и мальчишку, на которого он налетел, воспитанника Бартоломеу, и призвали Синего Человека.
Мане видел, как воспитанники по приказу построились, один подле другого, образовали большой круг, в середине которого стояли Мане, патер и Бартоломеу, видел злорадно ухмыляющиеся лица, видел и лица, оцепеневшие от страха, опущенные головы, чуял едкий запах пота и наконец увидел Синего Человека – тот вошел в круг и остановился перед ним, патером и Бартоломеу. Мане видел синюю маску, гладкую, скрывающую все человеческие чувства синюю поверхность с прорезями для глаз и рта. Синяя, как далекое небо, синяя, как ни одно человеческое лицо, эта маска превращала школьного пьяницу-служителя в абстрактную, нейтральную фигуру, превращала individuumв persona.
На ладонях Синий Человек протягивал патеру трость, каковую оный благословил.
Они стояли на улице, во внутреннем дворе, но Мане казалось, он в нужнике и вот-вот задохнется от резкой вони, заполонившей нос, он чувствовал, как со лба течет пот, видел лица, совершенно сухие, без единой капли пота, видел синюю маску. Ему слышался голос, пытавшийся заглушить другой голос, и он хотел услышать этот другой голос, совсем тихий, откуда он взялся? Тихий, едва различимый за громким голосом, звучащим над ним. Мане вслушивался с закрытыми глазами. «Мане!»– это был крик, неистовый крик, но шедший из дальнего далека и потому почти невнятный. «Мане, стань каменным! – Это был голос его сестры. – Стань каменным! Когда ты, наконец, научишься?»
– Никогда! – сказал Бартоломеу.
– А ты, воспитанник Мануэл?
Только расслышав далекий отзвук, голос своей сестры, он понял, опять же как бы в отголоске, заданный патером вопрос: намерен ли он повторять проступок, в коем только что провинился?
– Никогда!
Патер молча отдал приказ Синему Человеку, подняв вверх пальцы, означающие количество ударов тростью. Мане видел, как три пальца выскочили из кулака, видел, как воспитанники в кругу схватились за руки, чуял вонь собственного страха, слышал, как по знаку патера десятки глоток затянули песнопение, усердно, хрипло, глумливо: «Laudate pueri Dominum: laudate nomen Domini». Служитель дождался, когда песнь грянет громче, когда весь двор наполнится громовыми звуками, дабы заглушить вопли детской боли.
– Sicut erat in principio, et nunc et semper, et in saecula saeculorum.
Мане посчастливилось: ни один из трех ударов не рассек кожу. Синий Человек особо не усердствовал.
Рана на щеке давно зажила и зарубцевалась. Иной раз, когда Мане глядел в окно, ему чудилось, будто из окна на него смотрит отец, призрачное лицо со шрамом на щеке от удара, который отцу нанесли в уличной толпе в тот день, когда родился он, Мане. Отец смотрел тупо, безразлично, высоко подняв брови, будто петли, к которым подвешено лицо. Мане не сводил глаз с этого отцовского лица, пока оно вновь не становилось его собственным отражением.
Жуана захворал. Очень быстро. В одночасье. Мане зарылся под одеяло, накрыл голову подушкой и молился, чтобы большие не подошли к его кровати. Девку! Они искали девку. Один из воспитанников караулил за дверью дортуара. Как же Мане ему завидовал. Он так боялся, что видел в караульном не сообщника, а просто того, кто мог находиться снаружи, вне зоны опасности, вне угрозы, ничего не видя и не слыша, не жертва, не виновник, не свидетель. Мане едва дышал под подушкой, под одеялом, не хотел слышать того, что слышал, не мог вынести то, что знал. И был рад, попросту рад и благодарен, что они не подошли к его кровати, не сорвали с него одеяло. Над чем они то и дело громко смеялись? Смех неестественный, судорожный. Над тем, что другие дрожат. Смеющийся демонстрировал: я не из тех, кто дрожит. Потом смех прекратился. Послышались удары и пыхтение. Мольбы. Это Жуана. Жалобное хныканье, стоны. Шлепки кожи по коже, тела по телу. Величайший контраст: тело и тело – оскверняющее тело и оскверненное. Крик, задушенный крик, плач, приказы и опять шлепки и хныканье, снова и снова, все это Мане слышал под одеялом, где не желал ничего слышать, где изо всех сил старался ничего не слышать, лежа на животе, приподняв одной рукой одеяло над задом, так как даже прикосновение одеяла к следам трости причиняло боль.
На следующий день во время утренних занятий Жуана вдруг повалился вперед, упал на парту, странно изогнувшись, обливаясь потом, хрипя. Его отнесли в дортуар, положили на кровать, попробовали раздеть. До тех пор Жуана покорно сносил все, что с ним делали, но тут принялся сопротивляться, не желал, чтобы его раздевали, кричал, плевался, блевал, так что в конце концов его оставили в покое, просто укрыли одеялом вонючего, вцепившегося в свою одежду мальчишку. Но он сбросил одеяло. Его снова укрыли, и он снова сбросил одеяло.
– Живот, о Господи, живот!
Живот этого мягкого ребенка был твердый, как доска, как барабан, Жуана закричал, когда кто-то положил на него руку. Он не мог вынести ни малейшего нажима, ни легчайшего прикосновения, даже перо было бы слишком тяжелым.
– Что он там бормочет про перо?
– Тебе тоже послышалось «перо»?
– Да. Мне тоже. Что-то про перо!
– Зачем ему перо?
– Может, завещание написать?
– Какое еще завещание? У него же ничего нет. Ничего. И как он будет писать? В таком состоянии?
Мане истолковал хрип Жуаны как слово, обращенное к нему: перья… орла? Орел теряет перья? Забудь, брат, что орел взлетит – он даже перья уже теряет.
Штаны! Он все-таки захотел, чтобы с него сняли штаны. Да, штаны. Но не рубаху. Рубаху не надо, пожалуйста. Жуана кричал, стонал, пытаясь блевать. Он лежал на спине. Если его и рвало, он снова глотал рвоту. Весь горел, но лицо было белое, как облако.
– Его будто демон трясет!
Жуане требовался лекарь. Но где его возьмешь? Португалия стала страной без лекарей: лекарями были евреи, а евреев преследовали и изгнали. Отец Иннокентий сидел у кровати Жуаны и молился, перебирая четки, снова и снова. Несколько учеников принесли с обеда хлеб для Жуаны. Но есть он не мог. Мане дал ему понюхать хлеб. Потом откусил кусочек, жевал и смотрел на друга, которого никогда иметь не желал. Снова дал ему понюхать хлеб, снова откусил. Отец Иннокентий, опустив голову, бормотал молитвы, перебирал пальцами бусины четок, а Мане давал Жуане понюхать хлеб, откусывал, жевал, протягивал хлеб другу, подносил к его носу, потом – к собственному рту, откусывал.
Лекаря не было. В конце концов пришел цирюльник, с библейскими изречениями вместо лекарства, с распятием вместо лечения. Борода у него была искусно завита, а воротнику его рубахи даже знатные господа бы позавидовали. Перчатки он носил из отменной оленьей кожи. Так он сам сказал, когда снял их у постели Жуаны и нервно высматривал, куда бы их положить, чтобы не запачкать. Угощаясь жареным гусем, он объявил монахам, что этому ребенку дарована привилегия в скором времени узреть Господа.
Все произошло очень быстро. Это ведь не орел, брат, а просто человек. На следующий день изо рта и носа Жуаны потекла светлая кровь, потом кровь во многих местах стала сочиться сквозь кожу. Жуана уже не отзывался. Живот у него был твердый, как черепаший панцирь. Его соборовали. «Снабдили последними утешениями». Мане спросил себя, утешали ли его когда-нибудь прежде. На закате Жуана умер. Тело унесли и тогда только увидели, что он лежал в месиве из крови и экскрементов. Умер он от разрыва кишок.
Мужской род с окончанием на – а.
На камне, который спустя несколько недель поставили на его могиле, было выбито: «Discipulus Jonas Agricola. 1604–1613. RIP [20]20
Ученик Иона Агрикола. 1604–1613. Да почиет с миром (лат).
[Закрыть]».
Иона! У ребенка Иоганна, Жуана, прозванного Жуаной, украли все, в итоге даже имя. Вероятно, Иона – его тайное, сиречь подлинное имя. Он им никогда не пользовался. Воспользовался бы – если бы спасся.
У могильной плиты плесневел кусок хлеба.
На время в дортуаре воцарился покой. Передышка. Порой доносился сдавленный стон, если кто-нибудь слишком надолго задерживал дыхание, а потом хватал ртом воздух. Зачастую именно Мане забывал дышать. Потом долетал прерывистый вздох, словно шелест листвы на кладбище, от короткого порыва ветра.
Дети лежали в кроватях как на катафалках. Случившееся ни в коем случае не должно повториться. В коридорах патрулировали черные сутаны, готовые при малейшем шорохе настежь распахнуть дверь дортуара. Более чем готовые. Они лишились вечернего бокальчика вина. Жаждали виновников. Но их не было. Жаждали жертв для своей ярости, а затем для милости. Их не было. Лишь мертвая тишина.
Умерший лежал на кладбище, тишина была его посмертной жизнью.
Информатора ежедневно призывали для доклада. Всякий раз он мог сообщить только одно: ночной покой не нарушался!
Пока воспоминание не поблекло. Пока стоны в дортуаре вновь не сделались непринужденнее и громче. Пока случившееся все же не повторилось, так сходно и совсем по-другому. До тех пор Мане мог ложиться в постель, спать, грезить, не опасаясь, что кто-нибудь из старших залезет к нему в кровать или, хуже того, что кровать окружат, сдернут с него одеяло – множество рук, улюлюканье, да, пройдет долгое время, пока такое не случится вновь.
Наконец-то Мане мог спать без страха. Но не спал. Теперь он боялся самого себя. Он не рос, не развивался. Наоборот, как бы двигался вспять. Отощал, но не стал поворотливее, жилистее, выносливее. Жирок исчез, но под ним не оказалось мускулов.
Он чувствовал себя джутовым мешком, который был туго набит, а теперь наполовину опустел. Мешок тот же, только он сам стал меньше, дряблее, скукоженнее.
Однажды ночью в постели, когда он вдруг подумал, что некая непостижимая сила, очевидно, все-таки исполнила одно его желание, причем буквально, его аж в жар бросило от волнения и страха. Ему всегда хотелось стать маленьким, и вот он вправду им стал. Всегда ему хотелось съежиться, стать неприметным, когда грозила опасность, и вот он вправду съежился. Лицо горело, он взмок от возбуждения, сердце стучало так сильно, будто в ссохшемся, сморщенном мешке не осталось ничего, кроме огромного, панически стучащего сердца. Ему хотелось стать большим, сильным, могучим, конечно, он и об этом мечтал. Но то была нечаянная фантазия, спорадическая страстная мечта, тогда как ежедневно, ежечасно и без устали он всеми силами своего страха желал противоположного: стать совсем маленьким и неприметным. Всегда сжимался в комочек, съеживался, пытался как бы исчезнуть в самом себе, чтобы никто больше его не видел. И теперь он вправду стал самым маленьким в классе. Мане вздохнул. Опять он забыл перевести дух. Может, он не растет потому, что мало дышит? Но не расти – это одно, а становиться меньше – совсем другое. Можно ли съежиться только оттого, что изо дня в день стараешься сделаться маленьким и неприметным? Уж не воспринял ли Бог никому не адресованные порывистые мольбы его паники как молитвы? Если да, то это было исполнение желания противу природы, доказательство существования Бога вопреки Божию плану. Ведь природа предусматривала рост и с негласной естественностью позволяла детям становиться все больше и сильнее. Природа предусматривала, чтобы ребенок являлся к отцу эконому и получал рубаху побольше, штаны подлиннее. Природа предусматривала, чтобы начиная с определенного возраста – возраста Мане – можно было в банный день демонстрировать одноклассникам волосы на лобке. Рост давал силу. Величину. Величину члена. Маленькое преимущество в природном состязании. Уверенность. Признание. Если природа подчинялась Божию плану, если она богоугодна и неукоснительно следует плану Творения – то как же Богу доказать свое всемогущество? Коль скоро все происходило как положено, коль скоро все шло, как должно, все росло и возникало, как ему должно расти и возникать? Если мир подчинен плану Творения, то Бог повсюду, в каждой распускающейся почке, а равно и в каждом члене, гордо выставленном напоказ в бане. Смотрите, как он вырос! Кишки порвет! И как же Бог, коль скоро все идет так, как Он некогда предусмотрел, может доказать свое всемогущество?
У Мане закралось ужасное подозрение. Бог должен являть людям примеры. Нет, не примеры, пример у Него один – природа. Он должен являть исключения. Должен сообщить: Я дал вам план, согласно коему все растет. Но дабы доказать вам Мое всемогущество, делаю иной раз исключения. Являю вам того, кто не растет, а, наоборот, становится меньше. Съеживается. Помните, положиться вы можете только на одно – на Мое всемогущество. Хвалите Господа!
Кончиками пальцев Мане смахнул пот со лба, делая вид, будто попросту задумчиво почесывает лоб. Он скрывал свою нервозность даже среди ночи, когда все спали. Прислушался. Ни звука кругом. Мысль была его собственная, однако он решил, что принял послание. Он был исключением. Жертвой Божия всемогущества. Другие дети, которые подрастали, становились сильнее, шли своим путем с той же естественностью, с какой дышали, ели, спали, пробуждались, ощущали волнение или отвращение, превосходство и ярость, дети, которые приспосабливались и умели приспособиться, словно ничего естественнее и быть не может, да это и было самое что ни на есть естественное, когда живешь, не получив послания, все эти люди вокруг, которые были здоровы, потому что здоровы, и выздоравливали, если болели, эти одноклассники, которые вмиг становились хитрыми, или плутоватыми, или лицемерными, или жестокими, когда хитрость, или плутовство, или лицемерие, или жестокость сулили им выгоду или развлечение, каковые затем и имели место с той же естественностью, с какой бьется сердце, пока ты дышишь, эти храпящие и вздыхающие существа в дортуаре, которые утром снова будут смеяться, если найдется повод, или драться, если решат, что без драки не обойтись, – все они суть слепые исполнители плана Творения, животные либо растительные существа, как яйца, из которых вылупляются птенцы, или отрастающие побеги, своего плана у них нет, они подчиняются некому плану, а этому плану нет-нет да и требуются исключения, дабы напомнить о всемогуществе того, кто привел этот план в исполнение.
И таким исключением был он, Мане. А ведь он не мог положиться ни на что из того, что для других было в порядке вещей, происходило само собой, воспринималось как должное. Он был жертвой Бога, который желал быть Богом. Однако… Мане вспотел и откинул одеяло, потом навострил уши: не разбудило ли кого это резкое движение? Не привлекло ли внимания? Нет. Он поежился. Опять укрылся одеялом… Однако если Бог взял его на заметку, если выбрал его как исключение, как доказательство своего всемогущества, то, значит, он все-таки в известном смысле находится под Его защитой. Значит, Он нуждается в нем, в маленьком Мане. Значит…
Мане глубоко вздохнул. Бог пожертвовал Жуаной, чтобы спасти его, Мане. Эта мысль была избавлением, а одновременно, может, и грехом. Кто он такой, чтобы допускать подобные мысли? Мане, Мануэл, Самуил, а глядишь, вовсе другой – и Бог избрал его. И поэтому Бог должен спасти его, только так Он сможет сделать его доказательством.
Не сам ли Жуана рассказывал ему об этом? Просто он тогда не понял.
Знаешь, как поступают бразильские мужчины, когда им нужно перегнать стадо через реку, кишащую пираньями? Они до крови ранят одно из животных, рассказывал Жуана, а потом кнутами загоняют его в воду. Кровь привлекает пираний, и вскоре огромная туша скрывается в массе мелких рыбешек, недолго слышен рев, а после только гулкая тишина, едва лишь перекушено горло, бурая, словно бы кипящая вода – так оно предназначено. Так предусмотрено. А пока пираньи сплываются со всех сторон, грызут животное, рвут на куски, кромсают, терзают, пастухи чуть выше по течению благополучно перегоняют стадо через реку. Boi de piranha– так называют животное, приносимое в жертву ради спасения остальных, вот и сам Жуана тоже boi de piranha.И глубоко на дне перекатываются потом его кости.
Кто выплюнул на могилу Жуаны оливковую косточку? Жуана обернулся деревом. Никто не пропалывал могилу, не ухаживал за тамошними всходами. Деревце росло. Добрая, тучная земля. Дерево: arbor, имя существительное на – or. Главное правило: «Запомни слова в роде мужском на – or, – os, -er, а также sal и sol!» Кстати, здесь действовало легко забываемое исключение: «Но arbor – и это помни всегда! – как всякое дерево, женского рода». Иона, мужское имя на могильной плите: вечная издевка живых.
Этот год миновал, настал новый. Случившееся по-прежнему было укрыто тенью. Деревце росло, хоть и не так быстро, как мнилось Мане, который временами приходил, клал на могилу подле растущего побега кусок хлеба. Мальчик становился все меньше. Тени удлинялись, пыхтение в дортуаре опять набирало громкости. И малыш, который в часы свободной беседы снова и снова навещал деревце-Жуану, сделался… информатором? Неужели наконец-то? Он добился своего? Его вызвали к отцу настоятелю. Информатор? А что иначе? В школе он успевал отлично. Был в своем классе признанным исключением: единственным, кто знал все исключения. И с тех пор как Синий Человек высек его, ни разу не участвовал ни в чем, что повлекло бы за собой выговор, порку, а тем паче карцер. Он добился желаемого: стал совершенно неприметным. Всегда рядом, но ни в чем не участвующий, неприметный. Чего еще он мог ожидать, кроме этой должности? Воспитанник Мануэл шел длинной галереей к покоям отца настоятеля и изнывал от страха. Нет, не шел, а топал, так ему казалось. До чего же громко звучали его шаги! А страх испытывал каждый, кто проделывал путь к этим покоям. Длинная, высокая галерея, где и старшие чувствовали себя очень маленькими, Мане ощущал ее высоту, даже не глядя вверх. Шел мимо дверей, ручки которых располагались выше его глаз. В сумеречном свете поблескивали выбоины и прочие неровности пола. Какие великаны оставили свой след на этих каменных плитах? Страх. По плечу ли ему, думал Мане, ожидающая его великая миссия?
Рядом с отцом настоятелем сидел отец Жуан. Оба расположились у окна, для Мане против света, против дня, который Мане счел долгожданным.
– Садись, воспитанник Мануэл!
Отец Жуан протянул Мануэлу несколько листков, исписанных аккуратным каллиграфическим почерком. Протянутые из темноты, листки вдруг ярко взблеснули…
– Ты можешь это прочитать?
…когда Мане положил их на колени. Он кивнул.
– Тогда читай вслух!
Мария. Нет! Его это не касается! Не может такого быть. Глаза скользнули по странице. Иосиф.Потом опять: Мария.
– Откуда мне начать?
– От начала!
Мария:Ему казалось, язык заплетается, когда он прочитал два предложения, стоявшие после Марияи двоеточия.
– Дальше?
Отец Жуан кивнул.
Иосиф:Мане догадывался, что Иосифову часть можно пропустить, что «дальше» подразумевало: «Дальше про Марию».Но не признавался себе в этом, до поры до времени. Пока ему особо не скажут. Твердым голосом он прочитал текст Иосифа. Замер.
– Дальше!
Мария: Что это значит? Он отбарабанивал фразы, уже не спрашивая, читать ли дальше, прорывался, читая, к Иосифу,чтобы вроде как стать на твердую почву.
– Довольно! – сказал отец Жуан.
Отец настоятель кивнул.
Отец Жуан:
– У него звонкий голос, мягкие черты лица. И озабоченность, опасение нашей Пресвятой Богородицы, что им не удастся найти ночлег, этот воспитанник, по-моему, хорошо сумеет выразить.
– Да, – сказал отец настоятель, – и если представить себе покрывало на голове и голубой плащ… Да!
– Может быть, прочитать еще? Иосиф:…
– Нет, спасибо, воспитанник Мануэл! Можешь идти!
– А… – Информатор?
– Господь с тобой, Мануэл!
– Господь с вами, отче!
Малыш, который в часы свободной беседы снова и снова наведывался под сень Жуанина дерева, стал… Марией. Женщиной. Матерью. Главная роль в вифлеемском действе, причем та, что встречает глумление и насмешки, привлекает внимание в дортуаре, роль, что была кровавой раной, притягивающей пираний.
– Мария! – сказал Виктор Хильдегунде. – Ладно, отныне буду звать тебя Марией! Больше никаких унижений вроде Хилли и Гундль! Начнем сначала!
– Какие еще унижения?
– Не прикидывайся! Ты же прекрасно знаешь…
Метрдотель сообщил, что через полчаса кухня закрывается и если господа желают десерт, то…
– Непременно! – воскликнул Виктор. – И кофе. Большую чашку. Черный.
– Тридцать чашек?
– Включите в счет тридцать чашек, но принесите мне просто большой кофейник. Называя тебя отныне Марией, – сказал Виктор, – я, как говорится, возвращаю тебе это имя!
– Почему именно мне? Ты делаешь вид, будто это была только моя идея. Но ведь тогда поголовно все звали тебя Марией, после блестящей роли в вифлеемском действе. Ну, по крайней мере, многие. Некоторое время. Уже не помню, участвовала ли я тоже…
– А как же! Именно ты. Я точно помню. Ты прямо-таки наслаждалась: ах, как весело! Патология – вот что это было. Интернатские воспитанники разучили это действо, сплошь мальчики, женские роли тоже раздали мальчикам, а после гастрольный спектакль в школе: среди публики девчонки и мамаши, со смеху помирают над трансвеститом на сцене. Меня это уничтожило. Я со стыда сгорал, когда приходил в класс, до того боялся насмешек, что даже в сборной по футболу больше играть не мог, поскольку не попадал по мячу, как только вы принимались подначивать: Мицци! Мицци! Мицци! Я готов был руки на себя наложить!
– Не преувеличивай! В роли Марии ты в самом деле выглядел очень мило, а тот миг, когда ты расплакался, сценически был сенсацией. Нет, здесь для вас нет места, уходите, у нас ночлега не найдется… тут ты разрыдался, это…
– Я не играл, это все из-за насмешек, из-за хихиканья публики, из-за идиотских, беспомощных директорских шиканий…
– Директор был от тебя в восторге. Кто знает, сумел ли бы ты иначе вообще пробиться в школе. По-моему, – она криво усмехнулась, – он уже видел тебя Маргаритой в большой инсценировке «Фауста»!
– Мария! Обычно такой строгий, такой беспощадный, тут он только шикал! Подростковая шайка в темном зале от этого еще сильнее взвинчивалась, могла без опаски распоясаться, а я…
– У тебя была какая-то фраза про плод чрева,ты рыдал, и голос у тебя сорвался… Сейчас ты, наверно, сочтешь это глупостью и не поверишь мне, но в этих дурацких словах я никогда больше не слышала такой трогательности, плод чрева,поэтому позднее и напоминала тебе о них, думала, что если мужчина понимает, что значит…
– Прекрати! Пожалуйста, прекрати! Ты называешь это «напоминала»? Напоминала? Ты в самом деле глупая католичка…
– Что? Я не поняла!
– Типично австрийское дитя нацистского семейства.
– Что? Говори громче!
– Напоминала! – крикнул он через стол. – Ты называешь это напоминала? Именно это?
Воспоминание. В тот раз, когда мальчик, всегда убегавший прочь, замедлил бег, чтобы она его догнала, он впервые очутился рядом с нею. И вместе с тем тогда же потерял ее. Так как прикатила карета. Мария. Теперь ее звали Мирьям, а Марией звали его. В представлении о том, чтобы надеть чулки матери Марии, было что-то возвышенное, но под покрывалом и голубым плащом он едва не падал с ног. Хотел убежать и не мог. Мария, как деревянная, стояла за яслями, где меж соломой и куклой, незаметно для публики, лежала шпаргалка с текстом. Практично и удобно, Марии не пришлось поэтому заучивать очень уж много. Если бы Мария все-таки заучила текст, какой-нибудь текст, что-то, что ей нужно говорить. Не могла Мария прочесть шпаргалку из-под покрывала. Посмотреть – это Мария могла забыть. Вдобавок: Мария закрыла глаза.