Текст книги "Изгнание из ада"
Автор книги: Роберт Менассе
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 27 страниц)
Родители. Разве они совсем недавно не лежали в гробах almocreve,не похороненные потому лишь, что их потовые железы еще жили? Разве он едва не потерял их на борту «Ла-Мари-Мадлен-Дё», в открытом море меж Байонной и Амстердамом, когда они лежали в собственной блевотине на нижней палубе и только тихо хрипели? Он уже хотел было лечь между ними, между отцом и матерью, и задержать дыхание, хотел рискнуть и проверить: если родители умрут, он тоже перестанет дышать, коли задержит дыхание? Нет, он вытер блевотину, очистил им дыхательные пути, нос и рот… «Язык, мальчик! Вытяни им языки! Если язык западет, они задохнутся! Вытяни им язык изо рта!» Человек, который это сказал, был пьян, но Манассия послушал его, ведь это был взрослый и единственный, кто сказал ему, что нужно делать. Заливаясь слезами, он шарил пальцами во рту родителей, они умерли, были как мертвые, и ему требовался взрослый, который скажет, что делать… а таким оказался лишь этот пьяный. И теперь…
И теперь полумертвые вдруг ожили, они исхудали, просто кожа да кости, были жесткими, словно кость, шаткими прутьями! Как они воспрянули! Справа и слева от него – напористая жизнь. Напирающая на него! Подгоняющая! Быстрее! Вниз! Туда! И Манассия, в конце бегства, обуреваемый одной мыслью: бежать! Прочь отсюда! Родители подгоняли его: сюда! Людские гроздья распадались, прядали в стороны – теперь сюда! Дальше! Щель в людской стене – скорее сюда!
Стой! Остановись! Дальше!
Бумаги, сведения, документы, справки, ответы на множество вопросов: родители, эти окостеневшие мертвые души, эти тощие плечи, на которых висела изношенная одежда былых и лучших времен, эти жесткие пальцы, теребившие его за руки и за плечи, толкавшие в спину, держали все наготове, словно лишь ради этого и жили… и в самом деле, они лишь затем и выжили, чтобы дать показания и сделать свои биографии поводом часового шуршания бумагами. Вот к чему они готовились все это время, не к гробам, не к карабканью по горам, среди пропастей и круч, не к качке на нижней палубе, не к натянутым канатам, на которые надлежало бросаться, ведь то были спальные места, метр каната, на который бросались сотни тех, кто сильнее, чтобы упасть, попасть, попасться, сколь многих прогоняли обратно в море, где они, сильные, погибали, родители готовились к этой единственной минуте: стоять напротив вот этого господина, который может поставить печать на документе.
И они эту печать получили. Иначе говоря: «Сумели убедить». Получили право находиться в Амстердаме. Право на жизнь.
Ни крыши над головой. Ни хлеба. Только одно, а это было много, фактически все: «Сумели убедить». В 1616 году, когда Манассии бен-Израилю шел двенадцатый год и он не разумел, что видит, не понимал, что слышит, не знал, что его ждет. Единственное слово, какое он снова и снова улавливал в этом гвалте, стало основой иностранных языков, которые он здесь изучит и среди которых будет здесь жить, слово-припев, насаждающее порядок в хаосе, вдобавок слово родного языка, хотя на родине самое что ни на есть чужое: Liberdade [40]40
Свобода (порт.).
[Закрыть]– так иммигранты и беженцы называли гавань Амстердама.
От гавани было рукой подать до Неве-Шалом, португальской синагоги Амстердама, где семейство рассчитывало получить совет и помощь и навести справки об Эсфири. Рукой подать, а все же далековато.
Их судьба решилась, и лишь теперь у отца с матерью были усталые шаги и изумленно распахнутые глаза людей, которые мало-помалу осмысливали, что наконец-то добрались до места, и начали спрашивать себя: куда?
Сперва они шагали по Зеедейку, где не могли отделаться от впечатления, что очутились в каком-то далеком китайском городе.
– Почему голландцы их мумифицируют? – спросил Манассия, глядя на сморщенных маслянисто-бурых уток, развешанных на жердях.
– Не голландцы. Китайцы! – сказал кто-то, не отец и не мать, те молча шли мимо уличных торговцев, мимо лавок с вывесками, испещренными чужими письменами, мимо лампионов и плошек, в которых курилось что-то вроде ладана, сладкого ладана. Узлы, которые тащил Манассия – его собственный и родительские, – при каждом шаге били по спине, гнали вперед, без этих узлов он бы, наверно, остановился, присматриваясь и принюхиваясь, но удары узлов по спине подгоняли его вперед.
На площади Ниумаркт, за Палатой мер и весов, где им пришлось пробиваться сквозь необозримое скопище повозок, сквозь многотысячную толпу людей, там, где площадь суживалась и переходила в Синт-Антонисдейк, им встретились подростки, вызывающе шагавшие этакой сомкнутой фалангой, так что прохожим приходилось жаться к домам и подворотням. Эти юнцы, почти дети, дерзко нараспев скандировали на портаньоле, португальском с примесью испанского, – Манассия, расплющив узлы, прижался к стене дома, пропустил их, проводил взглядом, – а они хором повторяли: «Никто не увидит, как мы грешим!»; башмаки у них хлопали в ритме шагов и шаркали, так как не были зашнурованы, – смотри в оба, не то потеряешь! Широкие штаны без поясов опять же грозили вот-вот свалиться, а они скандировали: «В аду нам не гореть!» Манассия смотрел им вслед, на задах штаны мучительно неловко съехали вниз. «Ад? Ни за что! Мы? Никогда! Никто нас не увидит…» Людское море расступалось перед ними и вновь смыкалось, в толпе прохожих Манассия видел молодых парней, которые с ухмылкой минуту-другую шли в том же ритме, видел их движения – вверх-вниз, вверх-вниз.
Он взглянул на отца, тот все еще провожал глазами эту процессию, бледный, потный, с открытым ртом. Вправду ли эти глаза, этот рот отражали только удивление, какое испытываешь перед всем, что тебе совершенно чуждо? Манассии показалось, что страх, чуть ли не панику вызвало у отца скорее узнавание. Это выражение лица знакомо ему по монастырской школе: так смотрели те, перед кем неожиданно вырастал мучитель, от которого они, как им думалось, сумели ускользнуть. Но здесь и сейчас – сущая загадка, что так потрясло отца, страшновато и непонятно.
– Молодые парни! – твердил отец Гашпар. – Молодые парни! – Таким тоном, будто вот сию минуту обнаружил, что солнце в этом городе черное.
– Идем! Почем ты знаешь? – сказала мать.
Свобода. Ничто не разгадано, загадки росли.
Как это выдержать? Узлы на спине. Манассия чувствовал, что колени подгибаются; шагая дальше, он старался побороть эту слабость, ноги подкашиваются, он перебарывает слабость, вверх-вниз, вверх-вниз…
– Прекрати! – сказал отец. Выкрикнул бы, если бы хватило сил на крик.
До Неве-Шалом всего несколько сотен метров.
Об Эсфири там, однако, ничего не знали. Если б она добралась до Амстердама, то обратилась бы в Неве-Шалом. Такой был уговор. Два дня и две ночи родители провели в доме, который община держала для единоверцев, прибывших на свободу, liberdade,в полном убожестве – всего имущества только то, что на плечах надето. Во сне либо в полусне, в лихорадке, в беспокойных метаниях, постоянно в движении, устремив неподвижный взгляд вдаль (когда глаза открывались), – так они лежали здесь и все же отсутствовали, не приходили в себя, словно не желали прибыть на место, пока не приедет дочь. Манассия сидел возле их постелей, смотрел на печальные человеческие обломки, на своих родителей, смотрел на смехотворные узелки с пожитками, до невозможности скудными и все-таки вожделенными для других, что хрипели, храпели и воняли в этом помещении и имели достаточно сил, чтобы бросать алчные взгляды на эти узелки. Время от времени приходила какая-то женщина, худо-бедно наводила порядок, прикасалась рукой к горячим лбам, наполняла водой кувшины, открывала окно. Правда, впускала она не свежий воздух, а смрад навоза с Синт-Антонисдейк, чад пивоварен, дым красилен и едкие испарения дубильных мастерских. Крики торговцев и ремесленников, режущий уши визг станков шлифовальщиков линз и гранильщиков алмазов. Немного погодя кто-нибудь вставал, снова захлопывал окно, и комната снова наполнялась вонью пота и мочи беженцев, их храпом и хрипом. А Манассия бродил от постели отца в мужской комнате к постели матери в женской, и обратно, он не выходил на улицу, боялся заплутать, не найти дорогу назад, и в доме ему было страшно, и на улицу выйти тоже. Сколько бы он ни бегал от одной койки к другой, от страха сбежать не мог.
Он получил взрослое имя, он испытывал боль, какую испытывают взрослые, понимая, что убежать невозможно, он чувствовал, не думал, но отчетливо чувствовал, что тот, кто видит смерть родителей, уже не может остаться ребенком, и все-таки был взрослым лишь в той мере, в какой был женщиной, играя роль Марии.
На третий день постели родителей оказались пусты. Манассия бросился на свою койку и долго плакал навзрыд, так что затем слезы у него иссякли на целых двадцать пять лет. Плакал и плакал, а потом почувствовал на спине чью-то ладонь. Попытался стряхнуть ее, но рука надавила крепче, стараясь повернуть его или заставить повернуться. Он еще раз дернул плечом, желая оттолкнуть эту руку, и тут услышал свое имя и повернулся.
Подушка под головой была мокрая, он открыл глаза и увидел родителей. Они склонялись к нему, и лица их придвигались все ближе, как пугающие маски.
– Проснулся наконец?
Они спозаранку ушли из дома, ведь «надо похлопотать», как сказала мать. А он, Манассия, «спал как убитый», по словам отца, не добудишься. Вот они и ушли без него, решили дать ему выспаться. После всех-то тягот.
Забрав свои узлы, они перебрались с Синт-Антонисдейк дальше, во Флоойенбюрх, на искусственный остров, сооруженный специально для беженцев-евреев, в гостиницу «Маком», где родители сняли две комнаты. Здесь они будут ждать Эсфирь, а тем временем поищут жилье, наладят деловые связи.
Еще пять дней (так сказали Манассии), потом будет исполнен закон, еще пять дней, чтобы «освоиться» (мать), «привыкнуть к здешнему воздуху» (отец), а затем начнется «настоящая жизнь» (отец), «новая жизнь» (мать). Эти пять дней Манассия просидел на ступеньках гостиницы, смотрел вверх, на кованого пилигрима с котомкой за спиной и посохом в руке – знак гостиницы. Просидел пять дней, глядя на прохожих, вдыхая воздух – воздух! Здесь не было пыли! В его воспоминаниях уличные сцены были затянуты тучами пыли, здесь же – толпы людей, повозки, собаки, все то же самое, только пыль они не вздымали. Странно и удивительно. Город – и без пыли. Почему? Улица мощеная. Вдобавок ее подметали! В голове не укладывается: они тут подметали улицы! Картина перед глазами вдруг резко изменилась: вместо людской суеты, спешащих туда-сюда прохожих, отвлеченной деловитости он увидел отряды чистильщиков, легионы мойщиков, армии уборщиков. Из окон высовывались женщины, мыли стекла, другие мели возле дверей. По мостовым шагали мужчины в синих холщовых куртках, подбирали и кидали в мешки все потерянное или просто выброшенное прохожими. Следом шли метельщики с широкими метлами, они драили город, который словно бы с нетерпением ждал, когда его отполируют, он видел чистильщиков обуви и «щеточников», бедняков, которые за грош обмахивали щеткой плечи и полы кафтана, любая пылинка здесь была обречена, а уж о тучах пыли вообще говорить нечего. Он смотрел во все глаза. Держал их так широко открытыми, что вечером, в постели, закрывал с большим трудом. А когда наконец закрывал и засыпал, снова видел все, что видел днем, под кованым пилигримом с посохом, на улице перед гостиницей «Маком».
У входа сидел чистильщик обуви, Ариэль Фонсека ди Маттуш, мужчина лет тридцати, столь же терпеливый, сколь и необъяснимо веселый, целый день напролет он сидел на скамеечке подле своего negozio,как он именовал деревянное сооружение с площадочкой для башмака и выдвижными ящичками и полочками для тиглей, склянок и щеток. На родине, в Португалии, он был священником, «католическим?», «конечно, католическим! Или в Португалии есть другие?», в Синтре, «где у человека перед глазами всегда исполинские стены крепости, в конце концов перестаешь понимать, защищают они или скорее живьем тебя замуровывают», рассказывал он, «но учился я и был рукоположен в монастыре Моштейру-душ-Жеронимуш, в святом Белене!» Потом вдруг «из-за неблагонадежных предков» у него возникли неприятности. Дед его в свое время крестился по принуждению и неожиданно был заподозрен в том, что передал закон Моисеев своим детям и внукам. «Они выкопали останки деда и сожгли их, – рассказывал Ариэль, – безумная комедия!»
Манассия подумал, что понял неправильно – почему комедия-то? А чистильщик обуви продолжал: когда же инквизиция взяла под стражу его отца, его мать и брата отца, он решил бежать. «Ты, конечно, спросишь, бросил ли я их в беде. Бросить кого-то в беде можно, только если имеешь и возможность небросить, верно? А, мальчуган? Верно? У меня, однако, выбора не было, поэтому я помолился за их души и стал спасать собственную шкуру!»
Ариэль строил из себя весельчака, человека, которого бесконечно забавляет сумасбродство жизни. Снова и снова он прерывал свою повесть восклицанием «безумная комедия!» и смеялся. Ему пришлось бежать как якобы тайному иудею, в единственный достижимый город, принимавший таких, как он, – «но кому здесь, в еврейском квартале Амстердама, нужен католический священник?» Если же он покинет этот квартал, то окажется среди протестантов, воюющих с католиками! Все, что он изучал в Белене и Синтре, поощряло его стремление к свободе, но на свободе оказалось совершенно ненужным, даже нежелательным. В смехе Ариэля сквозила истеричность.
А Манассии, когда он лег вечером спать, снились кошмары.
«Безумный мир!» – твердил Ариэль. Как христианину ему полагалось омывать ноги нищим, как еврей он чистил башмаки богачам! Для ешивы он староват, для факультета слишком беден. Однако и школяры, и студенты приходили к нему, чтобы за медяк почистить башмаки и заодно подшлифовать свою латынь. Снова он смеялся подозрительно визгливо: «Я, как бы скованный обувными ремнями, рассказываю им о Золотом веке, когда оков не было».
Молодой человек поставил ногу на Ариэлево сооружение, чистильщик принялся орудовать суконкой и щетками. Потом вдруг вскинул щетку вверх и спросил:
– Hie, haec, hoc?
– Huius, huic, hunc, hanc, hoc… – запинаясь, ответил юноша, Ариэль же слушал, не глядя на него, и кивал. – Может, заодно и qui, quae, quod?..
– Забудь, – сказал Ариэль, а когда молодой человек расплатился, обернулся к Манассии: – Это был молодой Даниэль ди ла Пенья, сын торговца пряностями Иосифа ди ла Пенья. Ты когда-нибудь видел золото? Настоящее золото? Такие маленькие черные зернышки. Перец называются! Отец хочет, чтобы сын стал врачом. Если у него и с анатомией сложности, как со звательным падежом… О-о, вот их я люблю!
На улице появились те же подростки с пружинисто-шаркающей походкой и скандированием, которых Манассия видел сразу по приезде в Амстердам.
– У подростков это вроде как одержимость, – сказал Ариэль, – они ее зовут модой. Мне нравится. Поскольку не лишено остроумия. А ведь безумие можно выдержать, только если над ним смеешься. Издеваешься! Комедия!
Манассия узнал, что эта хоровая декламация пародировала угрозы Священного трибунала, а башмаки без шнурков и штаны без гашника напоминали об арестованных инквизицией: у них отбирали ремешки от обуви и от штанов, чтобы унизить, поясной ремень для верующего еврея отделяет чистую часть тела от нечистой, без оного граница нечистого оставалась как бы открытой. А шнурки отбирали затем, чтобы евреи в камере не могли использовать их как молитвенные ремешки. Инквизиторы разбирались в еврейских обрядах лучше тех, кто попадал им в лапы под видом евреев. А эти вот молодые свободные парни ходят по улицам и кричат, что им хорошо без пояса и без шнурков.
– Раввин, – сказал Ариэль, – не понимает этого. Ты еще услышишь, как он в синагоге мечет громы и молнии на этакую дерзость. А чего он хочет? Уважения к инквизиции?
Уже на третий день Манассия заметил, что в нем накапливается новый архив, с именами и датами, с жизненными историями и правилами поведения, про важных торговцев и коммерсантов, ученых и художников, неудачников и обнищавших. Он сидел на ступеньках гостиницы, под кованым пилигримом, который иной раз со скрипом раскачивался на ветру, и грудь его снова расправилась, бедра сделались шире, волосы ерошились от ветра, он был полон рассказов и объяснений Ариэля, а город, который он не обходил, упорядочивался по рубрикам, правилам и перекрестным ссылкам.
Затем, вечером четвертого дня, когда они ужинали картошкой, маслом и молоком, он узнал от отца, что на следующий день свершится закон.
Он ожидал, что теперь наконец-то узнает вкус свободы, но вскоре заметил: это не начало свободы, а нечто много более сложное – начало осознания несвободы.
В университете, на черной доске возле бюро Австрийского союза студентов, Виктор увидел объявление: «В жилтовариществе есть свободная комната». Звонок по телефону, «ознакомительная беседа» – и уже через несколько часов он съехал из квартиры матери. Никаких сборов, никаких залогов и поручительств, пятьсот шиллингов в месяц… Это он мог позволить.
– Да! – упрямо сказал он, чуть не выкрикнул матери в лицо. – Да, я могу это позволить! И ты меня не остановишь!
В первоначальной эйфории он думал, что вырвался из тюрьмы, однако в ближайшие недели и месяцы уразумел, как тяжелы цепи, какие он теперь повсюду таскал с собой.
Уже сам факт, что он поселился в этом жилтовариществе, свидетельствовал больше о его наивности и беспомощности, чем об отлично проведенной операции освобождения. Он искал съемную комнату и случайно увидел это объявление. До тех пор он ни секунды не задумывался, хочет ли переехать в жилтоварищество, но такая возможность мгновенно показалась ему смелее, радикальнее и… свободнее, чем простенькая съемная комнатушка у какой-нибудь вдовы. И, считая себя уже чуть ли не коммунаром, не стал мудрить, наводить справки, выяснять насчет других жилтовариществ и прикидывать, с кем мог бы жить сообща, нет, он заспешил, загорелся. Сразу же позвонил по указанному номеру, был приглашен на беседу, в ходе которой другие составили себе впечатление о нем, а вот сам он заробел и никакого впечатления себе не составил, даже не задался вопросом, симпатичны ли ему трое парней, сидевшие напротив, нравится ли комната и стоит ли она таких денег. Во время этого разговора он на самом деле боялся почувствовать хоть что-то, что могло бы остановить его, не дать ему сюда переехать. В смятении он промолчал даже насчет того, что в туалете нет двери. Если это его отпугнет, глядишь, потом он будет упрекать себя в мещанстве?
Короче говоря, он поселился в этом жилтовариществе и думал: вот таковы жилтоварищества, и охотно говорил: я живу в ЖТ, или: у нас, в нашем ЖТ…
Комната представляла собой так называемую комнату для прислуги в старой, очень запущенной господской квартире на Левой Винцайле. В трех роскошных комнатах с двустворчатыми дверьми, лепниной на потолке и с видом на рынок Нашмаркт обитали Вернер, Хартмут и Фридль, у них были великолепные изразцовые печки да еще и электрорадиаторы, тогда как у Виктора имелась только угольная буржуйка. Формально второй этаж, а фактически – после «бельэтажа» и «полуэтажа» – третий, лифт по причине ветхости не работал. Дрова для изразцовых печей доставляли в квартиру и складывали штабелем прямо за печью, уголь же ссыпали в подвал. Но сложность не в этом. Субтильный парнишка обзавелся мускулатурой. Сложность заключалась в том, что подкладывать в печку уголь может только неспящий. А Виктору как-никак временами требовался сон. Прежде чем лечь в постель, он закладывал в топку как можно больше угля, печка раскалялась чуть не докрасна. А когда просыпался, все успевало давным-давно прогореть, и температура в комнате опускалась до нескольких градусов выше нуля. Из окна здорово дуло. Даже открывать его незачем, чтобы проветрить. Засыпал Виктор весь в поту от жары, а просыпался дрожа от холода. Но и это бы еще полбеды. Со своими гриппозными инфекциями и постоянным насморком, приведшим к хроническому фронтиту, Виктор оказался тут в очень хороших руках: Вернер и Хартмут особенно наторели по части медицинских советов, причем, по их мнению, все болезни в конечном счете имели психические причины.
– И перелом ноги тоже? – коварно спросил Виктор.
– Конечно, – отозвался Вернер, – ведь человек, в сущности, ломает ногу только тогда, когда психически готов именно к этому!
Виктор опять призадумался. Мысль была неожиданная, потому-то он, как всегда, и принял ее на веру. Именно в таких случаях у него возникало ощущение, что он узнал нечто прежде неведомое, отчетливо увидел нечто прежде смутное.
Разумеется, боли в лобных пазухах, часто мучившие Виктора, однозначно имели психосоматическое происхождение.
– Голова! – с многозначительной улыбкой говорил Хартмут. – Пораскинь мозгами: то и дело у тебя проблемы с головой, со лбом! – Он потыкал себя пальцем в лоб, что конечно же могло означать что угодно. И усмешка тоже была неоднозначная. Он сказал «лоб» и постучал по лбу, то есть, во-первых, это наглядная иллюстрация. Но, во-вторых, это означало: напряги мозги! А заодно, как бы ненароком, тут сквозило и еще одно: чердак у тебя не в порядке!
– Ты же сам твердишь, что от боли во лбу не можешь думать. Голова не работает. Почему это у тебя в голове то и дело случается воспаление? И почему ты каждый раз говоришь: я не могу думать! Прикинь, что это за мысли, которых ты не выносишь, хочешь запретить себе, от которых бежишь в болезнь, якобы не позволяющую тебе думать!
Из-за своего фронтита Виктор не мог думать, снова и снова подкладывал в печку уголь и пытался додуматься, зачем так себя наказал. Он уразумел, что ничего не знал, а то немногое, что вроде бы знал, оказалось ошибочным. В шестнадцать, не то в семнадцать лет, еще в интернате, он как-то раз проснулся среди ночи от жуткой, жгучей боли, рывком сел в постели, снова упал на подушку и снова сел, не зная, куда деваться от боли, и громко заплакал, не сознавая сперва, что все это наяву, а потом, когда осознал, уже только жалобно хныкал, в панике уткнувшись сопливым носом в подушку. Один из мальчишек вздумал пошутить и, пока он спал, сунул ему в ноздрю тюбик с зубной пастой, с силой нажал и как бы выстрелил ему пастой в голову. Ему казалось, будто и лобные, и носовые пазухи забиты пастой и горят огнем. И во всем дортуаре ни сочувствия, ни помощи, только злость, ведь Виктор всех разбудил и никак не успокаивался. Зато Андреас Денк, идиот, сыгравший с Виктором эту «шутку», снискал всеобщее веселое одобрение. «Давно пора было устроить ему небольшую промывку мозгов!» – заявил он.
И вот теперь Виктор снова жил в окружении парней, хоть и не в одной комнате, но совсем рядом и без всякой защиты, они могли внушить ему что угодно… Нет! Это слишком сильно сказано. Однако приходилось держать ухо востро. Быть начеку, не то и в этом мужском сообществе мигом снова навяжут роль Марии. Или еще того хуже, он сам возьмет ее на себя. Есть у него такая предрасположенность. В отношении мужчин он страдал ярко выраженным комплексом неполноценности, ужасно боялся физического насилия со стороны подростков, с которым познакомился в интернате, холодного презрения, какое выказывал своему мягкотелому сыну родной отец, заносчивого всезнайства соседей по ЖТ, а потому видел в самоуверенных феминистках, противостоявших мужчинам, чуть ли не свою личную освободительную армию. Эти женщины встречались ему повсюду – на лекциях и семинарах в университете, в столовой, в студенческих кафе, да и в ЖТ тоже, в рабочих кружках или на ужинах, когда эти товарищи женщины приходили в большую общую кухню на Винцайле. Восхищение ими не только наполняло его надеждой, почти злорадством, а в известной степени предчувствием освобождения, как он говорил, но в известной степени еще больше осложняло дело: ведь его страх перед мужчинами, как он волей-неволей себе признался, коренился, пожалуй, еще и в том, что ему до сих пор не представилось случая доказать свои мужские качества. Знакомясь в университете с женщиной – с «товарищем», а не с «товарищем», так с «коллегой», – он рисовал себе, каково это – быть ею любимым, иметь разрешение прикасаться к ней, ложиться с ней в постель, сидеть за завтраком напротив нее, но никаких поползновений соблазнить ее не делал. Вдруг она подумает, что он считает ее просто объектом? А создавать такое впечатление ему ни в коем случае не хотелось. В этом плане он успел стать ярым феминистом. Только вот как окажешься в постели с женщиной, если ничем не сигнализируешь ей о своих намерениях? Когда-нибудь, наверно, одна из этих сильных, уверенных в себе женщин сама скажет, что хочет с ним в постель. Для женщины это допустимо. Даже рассматривать его просто как сексуальный объект. После многотысячелетней истории патриархата такой поворот вполне оправдан. А потом – вдруг он потерпит неудачу? С мужчинами он не мог держаться на равных и, наверно, с женщинами тоже будет несостоятельным как мужчина. Эта мысль, этот страх делали его еще большим феминистом.
Виктор со всеми его проблемами и сомнениями оказался в ЖТ устроен как нельзя лучше. Субботний день на Винцайле отводился работе в кружках по интересам. Каждую субботу около полудня группа студенток и студентов собиралась на кухне ЖТ, чтобы сообща читать и обсуждать Вильгельма Райха [41]41
Райх Вильгельм (1897–1957) – австрийский врач, психолог; в конце 1920-х гг. пытался соединить фрейдизм с марксизмом, выступал с проповедью сексуальной революции и требованием отмены «репрессивной» морали; идеи Райха оказали влияние на «новых левых» на Западе. С 1939 г. жил и работал в США.
[Закрыть]. За основу взяли книгу «Функция оргазма». Работу соединяли с длинным общим завтраком, чтобы (как говорил Вернер Абляйдингер, внесший это предложение) придать совместной теоретической работе «оттенок чувственности». Уже несколько недель все замечали, что кое-кто из участников, раньше регулярно посещавших эти собрания, перестал появляться. Последние две недели девушки вообще не приходили, и Фридль Виснер высказал предположение, что «освоение психоаналитических категорий, вероятно, приводит к тому, что с женщинами, с которыми нельзя переспать, уже и разговаривать невозможно».
В эту субботу обитатели жилтоварищества впервые собрались на общей кухне для обсуждения Райха в собственном кругу, и «Функция оргазма» стала темой местного, чисто мужского завтрака. А завтрак получился скудный. До сих пор приходящие участники приносили с собой свежий хлеб, ветчину, сыр, яйца, апельсины, чтобы выжать сок, и фрукты, но на сей раз никто не пришел, и из еды были только черствый хлеб, масло да кофе. Фридлю Виснеру особенно недоставало коричных булочек, какие раньше всегда приносила Анна, и он вызвался сбегать в булочную. Впрочем, по булочкам никто, кроме него, не тосковал. Виктор пил кофе, черный, и предложил, чтобы Фридль, раз уж он собрался в булочную, купил еще и молока; он выкурил на голодный желудок сигарету и опухшими глазами посмотрел на остальных. Обстановка как в семье перед разводом: не важно, сколько еще протянет брак. Все всё знали друг о друге, чувствовали себя как дома и были вконец несчастны.
Вернер Абляйдингер был высокий, стройный двадцативосьмилетний мужчина с круглым, похожим на картофелину носом, совершенно не вязавшимся с его пронзительным взглядом, твердым ртом и острым подбородком. Свои прямые черные, всегда чуть сальные волосы он причесывал на косой пробор, который каждое утро являл собой идеально ровную линию, будто след секиры; позднее, правда, Вернер, проводя рукой по волосам, немного нарушал прямизну, и тогда казалось, будто рубец наконец-то зарастает. Уже не один год он писал диссертацию на философскую тему, но пока что росла только гора выписок из литературы, и по начитанности никто в кружке за ним угнаться не мог. Однако все мысли и идеи, загоравшиеся в голове Абляйдингера, мгновенно превращались в пепел, как только он обращался к книгам. Он мог часами говорить на любую тему, причем «на прочном фундаменте», сиречь с многочисленными сносками, перекрестными отсылами, библиографией и цитатами. Вдобавок в нем было что-то монументальное, однако как монумент он символизировал антитезу собственным притязаниям – мемориал тщетности, памятник непонятному смыслу, возвещавший о бессмысленности всякого стремления и учебы. Научную литературу он проработал с таким самозабвенным рвением, что мог устроить научным категориям смотр, как генерал своим полкам. По его приказу одни поворачивались налево, другие – направо, третьи устремлялись вперед, четвертые окапывались, а иные дезертировали и бежали домой, в миф. Ощущение бессмысленности, которое донимало его снова и снова, делало его слабым, хилым, и по этой причине он, философ, заинтересовался психоанализом. Виктор восхищался невероятной начитанностью Вернера, но в глубине души тем не менее, пожалуй, презирал его как неудачника. И порой держался с ним агрессивно, когда тот в рабочем кружке слишком уж вникал в детали и, по мнению Виктора, «только все тормозил».
А вот выказывать агрессивность по отношению к Хартмуту Райхлю Виктор остерегался. Хартмут был моложе Вернера, двадцать два года, примерно двумя годами старше Виктора. Он изучал психологию, имел огромную шапку курчавых волос, очки в никелевой оправе, колючий взгляд, узкий острый нос, на тонких губах застыло выражение вечной насмешки и высокомерной иронии. Никто понятия не имел, обладает ли Хартмут хотя бы приблизительно такой же начитанностью, как Вернер, и возможно ли это вообще, но Хартмут блестяще умел в любой ситуации, в любой дискуссии создать впечатление, будто у него есть в запасе кое-что еще, незнакомое и неведомое остальным, а ведь они тоже вполне бы могли это прочесть, если б читали нужные книги. К примеру, если он читал Вальтера Беньямина [42]42
Беньямин Вальтер (1892–1940) – немецкий эссеист и литературный критик.
[Закрыть], то не главные произведения – их содержание так и так узнаешь из обсуждения, – а малоизвестные работы, посредством которых доказывал, что все остальные имели не более чем популярное представление о Беньямине и оттого по-настоящему этого автора не понимают. Стоит ли удивляться, что Хартмут говорил Виктору «Ты читаешь не ту книгу!»– даже когда Виктор читал книгу, которую сам же Хартмут с иронической усмешкой всего несколько дней назад усиленно рекомендовал. Если Вернер в учебе был собирателем, то Хартмут – охотником. Он уничтожал каждого, кто в дебатах становился ему поперек дороги. Горе тому, кто дерзнул его критиковать. Он трактовал это как симптом подспудной, направленной против него агрессии, причины и подоплеку которой нужно немедля аналитически вытащить на поверхность. Умел ловко заставить всю группу обсуждать критика, а не его критические замечания. Оттого-то повсюду, а уж по меньшей мере в этом жилтовариществе он пользовался свободой чудака. Если агрессивным называли его самого, он заявлял, что агрессивен только в смысле латинского aggredere,сиречь подходить, подступать к чему-либо,что, по Вильгельму Бушу, равнозначно здоровой жизненной позиции. И сразу же наносил ответный удар и характеризовал тот факт, что его упрекнулив агрессивности, как симптом «гнилой эмоциональности» и затевал дискуссию с целью разъяснить невротическую подоплеку означенного упрека. Поэтому его давно уже перестали упрекать в агрессивности. Он страдал от депрессий, хотя это становилось понятно, только когда узнаешь его получше. На первый же взгляд Хартмут, по выражению Фридля Виснера, казался однозначно «маниакально-репрессивным».