Текст книги "Изгнание из ада"
Автор книги: Роберт Менассе
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 27 страниц)
– Утомительный выдался денек! Пойдем-ка, Долли, в кафе!
Виктору больше нравилось сопровождать деда, чем сидеть дома при бабушке. Она упорно разговаривала не с ним, а только о нем. Дед называл его Викки, бабушка – «ребенок». Если он что-нибудь у нее просил, то не слышал в ответ «У меня этого нет» или «К сожалению, Виктор, нам это не по карману». Она говорила: «Откуда у ребенка такие запросы?»
Виктор привык, что большие в восторге от того, что он есть, что он существует. Раньше, когда они приезжали в гости, так было и у дедушки с бабушкой. «Викки, золотце мое!» (дед). «Это не ребенок, это солнечный луч!» (бабушка). Но теперь, живя у них, мальчик чувствовал себя посторонним, помехой в несложной, однако всеобъемлющей системе ритуалов, которые повторялись изо дня в день, без изменений. Пока они были для него незнакомыми и загадочными, Виктор не смел задавать вопросы, а привыкнув, тем более не смел ничего ставить под вопрос. Завтрак: бабушка спрашивала деда, что ему приготовить.
– Долли, ну что ты спрашиваешь? Ты же знаешь!
И каждый раз бабушка с возмущенной миной на лице уходила на кухню, бросала на сковородку ветчину, заливала яйцом – ветчина и яйца в доме никогда не переводились – и в конце концов шваркала на стол перед дедом тарелку, со словами:
– Вот тебе твоя фаршированная рыба!
Один-единственный раз Виктор спросил, нельзя ли и ему фаршированной рыбы. «Где ребенок этому научился?» Больше Виктор никогда не спрашивал. Он получил хлеб с маслом и две четвертушки очищенного яблока, без сердцевины. Почему яичница с ветчиной называлась фаршированной рыбой, мальчик тоже не спрашивал. Все здесь было ненормально, но именно это и считалось нормальным. Ветчина вдруг опять называлась ветчиной – когда дедушка ее не ел.
– Почему ты не ешь, Рихард?
– Остыло уже!
– Ах вот как? Значит, холоднуюветчину есть нельзя?
Очень скоро Виктор наизусть знал все диалоги пьесы, которую дед с бабушкой каждый день разыгрывали вновь, и после каждой реплики мог бы вслух подсказать следующую. Проделал он это один-единственный раз.
– …остыло уже! – Дед.
– Ах вот как? Значит, холоднуюветчину есть нельзя? – Виктор.
– Кто спрашивал этого ребенка? – Бабушка.
Виктор был мальчик худенький, очень непоседливый. Но ему пришлось научиться часами сидеть на одном месте. За едой. В те дни, когда он оставался дома с бабушкой. В таких случаях двигались только ножницы – если он получал картинки для вырезания. Крепости, дворцы, крестьянские усадьбы, самолеты, корабли – мастери себе целый мир, только сиди спокойно. Ему больше нравилось сопровождать деда, ведь тогда можно вприпрыжку бежать рядом, из одной кофейни в другую. Опять же и в кофейне посидеть хорошо, дед и внук довольные смотрели друг на друга, и дед говорил:
– Ну, Викки, твой старый дедушка по-прежнему легок на ногу, верно?
А потом, когда бабушка шла с ними, вечер завершался благополучно, если Виктору на протяжении нескончаемой партии бриджа в кафе «Монополь» не приходилось слышать фразу: «Неужели этот ребенок не может посидеть спокойно? Раньше такого не бывало!»
Он сидел и смотрел во все глаза. Но ничего не видел. Будто глядел на мир сквозь матовое стекло.
Потом он снова водворился у матери. Пришла пора идти в школу.
– Очень послушный ребенок. Ты можешь им гордиться!
– Наш Викки – сущее сокровище!
Первая травля свинейедва не осталась единственной. На следующий день дети вновь собрались вместе, словно в похмелье после пережитого опьянения властью. Спонтанное возбуждение, которое Фернанду сумел вызвать походя оброненным подозрением, неповторимо. В их вымученной браваде сквозили сомнения и страх.
О Жозе, Жозе Пинъейру! – снова и снова выкрикивал Фернанду, ему не терпелось тотчас припустить бегом, устроить травлю и сцапать его. А вдруг подозрение опять не подтвердится? Сколько раз они смогут безнаказанно снимать штаны с детей-христиан? Вдобавок у Жозе вроде бы есть два сильных старших брата? Даже столкнувшись с одиночкой, который в противоположность Паулу стал бы обороняться, эта шайка бросилась бы врассыпную.
И ведь именно он, толстяк, попутчик, сумел соединить нетерпеливую одержимость Фернанду и упорные опасения остальных в систему, которая в итоге позволила им растянуть травлю свинейна много месяцев и вести ее с неослабным рвением, непоколебимо, без страха перед наказаниями и репрессиями.
– Если мы будем совершенно точно знать, – сказал Мане, – что все Пиньейру тайные иудеи, то, захоти мы найти у Жозе последнее доказательство, его братья ничего сделать не смогут. Всеобщее негодование обрушится на них прежде, чем они надумают с нами расправиться. Стало быть, нам необходимо обеспечить себе полную уверенность. Но каким образом? Так вот…
Рассуждения более чем примечательные для мальчика его возраста. Ребята уставились на Мане, а Фернанду указал в его сторону пальцем, как владыка, предоставляющий слово человеку, который, по его глубокому убеждению, выскажет его сокровенные мысли.
Мане кивнул и с претензией на изящество сделал жест в сторону Фернанду:
– Фернанду ведь дал нам все подсказки. Постоянно говорил нам о тайных еретических деяниях мнимых христиан, верно? Фернанду учил нас, что вода, которой крещают еврея, льется напрасно, подобно тому как море не становится пресным от воды, что Тежу приносит в океан. Дело за нами – будем смотреть во все глаза и наверняка найдем доказательства.
Он был самым переимчивым учеником: все, что Фернанду когда-либо говорил про тайных евреев, он сумел повторить, обобщить, истолковать, упорядочить, представить в виде плотной, крепко сплетенной сети, которую можно набросить на любого подозреваемого. Никто и ничто не ускользнет.
Коль скоро большинство новообращенных вправду всего-навсего лицемеры, то за ними надо следить, ведь лжец рано или поздно себя выдаст. Разве Фернанду не рассказывал, что эти «христиане» регулярно глумятся над таинством причастия? Должно быть, глумятся? Но где они берут облатки? Конечно же в церкви, на святой мессе, когда во время причастия не глотают облатки, а украдкой прячут и уносят домой. Что, если присмотреться к ним повнимательней, да и накрыть на месте преступления? Далее, предписания насчет пищи. Может, семейство Пиньейру, к примеру, отказывается от приглашений, чтобы не пришлось есть некошерное. Это ведь тоже можно проверить.
Он все говорил, говорил, миссия набирала величия, меж тем как страх ребятни отступал. Ведь выслеживание – предпосылка охоты, верно? Все закивали. Он устанавливал правила, законы, вытряхивал их из рукава. Россказни Фернанду, собственные навязчивые идеи – все сплелось в набросок чуть ли не бюрократического процесса, привносящего некоторую осмысленность в слепую беготню, какой травля свинейбыла изначально. Им понадобится терпение, и немалое. Необходимо примечать всё, абсолютно всё, без исключения. Самая крошечная деталь может оказаться важной.
И никаких погонь после захода солнца, правду нужно вытащить на свет, да-да, на свет! А не в обманчивые серые сумерки. Что ж, вполне логично. В дождь погоню прекращать, поскольку именно в такой ситуации дождь может быть знаком того, что Бог желает смыть с подозреваемого все подозрения. Мане знал, что Фернанду любит во всем усматривать Божие знамение, глас Божий, а самому ему ни под каким видом не хотелось еще хоть раз оправдываться перед отцом за промокшую, перепачканную одежду.
– Что же касается шабата, то бишь субботы… – Он осекся.
– Кто соблюдает субботу, тот не работает!
– И еду не готовит!
– И надевает чистое белье!
– А где не стряпают, дым из трубы не идет!
Он словно бы осекся оттого, что все возбужденно галдели наперебой. Хотел сказать что-то еще, хотел – и сказал:
– Если Пиньейру соблюдают субботу, то в этот день все они останутся дома. Или постараются остаться дома. И мы понапрасну привлечем к себе внимание, околачиваясь всем скопом возле их дома…
– А мы по очереди, – сказал Фернанду.
– Да, по очереди, поодиночке, нам нужно…
– Нам нужно все выяснить, но на глаза не попадаться.
– Да, на глаза не попадаться. – Больше он не сказал ничего.
Ребятам не терпелось сию же минуту взяться за дело, немедля приступить к выслеживанию. С чего начать? Что можно сделать прямо сейчас? Они осаждали Фернанду, требуя дать им задания. Все это произвело на Фернанду впечатление. Он смекнул, что совсем недавно они едва не отказали ему в подчинении, однако теперь его авторитет восстановлен. Да, он тут король, а толстяк – его бюрократия.
Тут Мане научился видеть. Или: мог бы научиться. Ему недоставало быстроты ума. Свидетель, который ничего не видел. Присутствовал, потому что бежал заодно со всеми, но глазами удирал прочь. Он видел глинистую дорогу, по которой беглым шагом ступало множество ребят, временами в ногу, видел пыльный бурьян, пучки травы, кладбищенскую стену. Видел руку Фернанду, сжимающую палку, мелкие круговые движения запястья. И само запястье, громадное, как бы совершенно самостоятельное. Затем, на протяжении нескольких мгновений, лишь мельканье призрачных фигур – но того, чего ради с Паулу стянули штаны, того, о чем шло дело, он не видел. Видел какое-то движение, по правде говоря, движение собственных глаз, из тумана в серую тень, что лежала на стенах домов у них за спиной, смотрел туда, откуда за ними могли наблюдать, окна – как вереница закрытых глаз, все ставни заперты, нет, он ничего не видел.
Теперь он старался выработать схватчивый взгляд. Терпеливо подглядывал из укрытия, краем глаза наблюдал на ходу, задумчиво склонив голову, поглядывал из-под прикрытых век, пытался, елико возможно, сосредоточиться на том, что хотел увидеть. Однако держал под наблюдением слишком много всего, чтобы увидеть что-то по-настоящему. Держал под наблюдением то, что выбрал, а одновременно и тех, вместе с кем вел наблюдение. При этом вдобавок наблюдал за собой и следил, не наблюдает ли кто за ними. В результате, когда они обсуждали свои наблюдения, оказывалось, он не видел ничего, что видели другие, хотя в обсуждении, понятно, участвовать мог, ведь он тоже там был. Зато именно он отлично запоминал все донесения, раскладывал их в памяти по порядку, как бы каталогизировал, и держал наготове – вдруг понадобятся. Был живым архивом.
Когда Пиньейру входили в церковь, они макали пальцы в святую воду, прежде чем осенить себя крестом? И как они совершали крестное знамение? Вправду ли молились вместе со всеми во время мессы или только для виду шевелили губами? Подходили к причастию и по-настоящему проглатывали облатку?
Ребятишки, занявшие стратегические позиции по всей церкви, с разных точек во все глаза наблюдали за поведением семейства Пиньейру во всякий миг богослужения. Однако Мане, ведя слежку, то и дело искал зрительного контакта с остальными, а при этом запутывался в сетке их взглядов. Неожиданно он заметил, что его отец сложил руки не как полагается, а просунув большой палец меж указательным и средним. Но ведь это означало… да наверняка ничего не означало, не хотелось ему это видеть, и он ничего не видел, пока до него не дошли странные движения обок: когда произносили «Gloria Patri», его отец покачивал торсом – вперед-назад, вперед-назад. Он поднял голову, посмотрел на отца, который посмотрел на него и тотчас перестал раскачиваться.
Отец Жозе на протяжении всей святой мессы шляпу не снимал, сидел безучастный. Правда, он, говорят, очень хворый и почти глухой. Но остальные члены семьи громко молились вместе со всей паствой и очевидным образом участвовали в богослужении. Может, слишком уж очевидным, нарочитым? Жозе не стукнул себя в грудь, когда тело Христово подняли вверх, – не скрытый ли это знак осознанного неприятия?
Он этого не видел. Видел пустое быть-на-виду. Видел собственную склоненную спину в церковной скамье, собственный круглый затылок. Проходя вместе с Педру по улице Нова мимо дома Пиньейру, чтобы ненароком зыркнуть в их окна, видел, что в этот самый миг за открытой балконной дверью дома напротив какая-то женщина отступила в глубь комнаты. Видел на тенистой стороне улицы двух мужчин, которые коротко взглянули на них и снова повернулись друг к другу, однако словно невзначай стали так, чтобы смотреть им вслед. Видел за стеклами окон лица, серые пятна, расплывающиеся в сумраке внутренних помещений. А если задерживал дыхание и, замерев, дурманил себя слепящим солнечным светом, ему чудился шепот: видеть и быть на виду. Городок у них хоть и маленький, но неугомонно-деловитый. Поэтому шумов хватало с избытком. Для Мане они оборачивались гулом зрачков, звоном взглядов, натянутых вдоль и поперек.
Видения средь бела дня. Реконструкции дневных видений по ночам. Он подолгу не засыпал. Взгляд на череду закрытых окон. Глинистая дорога. Он видел себя глазами других, со спины. И эта спина не давала увидеть самое важное. Он тер, давил и ничего не видел. Теребил, затаив дыхание, тянул двумя пальцами, пора перевести дух, и он вздохнул, но так, будто совершал что-то запретное, грудная клетка, вместо того чтобы подниматься и опускаться, судорожно трепетала, он замер, потом еще раз потянул крайнюю плоть, сдвинул ее, отпустил и заметил, как член под ладонью шевелится. Он взял его в кулак и сжимал, пока тот не поднялся. Так забавно – придавить его книзу и отпустить, придавить и отпустить. И тут в голове мелькнуло, что Бог на небе все видит. Ему все видно, все сразу. В этот час, думал он, когда смотреть не на что, поскольку все объято сном, Бог наверняка глаз с него не сводит. Вокруг темно, ничего не видно, а Бог тем не менее видит. Есть такой свет, при котором все на виду, и ему необходимо добраться до этого света. Кто может верить в мнимого Бога, который требует, чтобы люди отрезали себе кое-что внизу, и тогда Он, мол, закроет глаза? Свиньи. Он прочел «Отче наш», ладошка укрывала член, словно маленький щит. Как всегда, спал он плохо.
Травля свинейприобретала все больший размах. Они думали наблюдать за одним человеком и его семьей, выслеживать одну-единственную жертву. Но эта семья множеством нитей была связана с другими. И если тень подозрения покуда не сгущалась, то безусловно становилась день ото дня длиннее. Наблюдая за Жозе, за его братьями и сестрой, они в конце концов поневоле спросили себя: может, все те, с кем снова и снова встречались Пиньейру, тоже тайные евреи?
– Конечно, эти еврейские свиньи образуют сообщества, стараются остаться в своем кругу. Это вполне естественно, – говорил Фернанду. – Уличим одного из них, покончим со всеми!
Слежку расширили, меж членами группы распределили новые задания.
У Жозе была сестра, Мария, годом старше его. Взрослые манеры и детский облик являли поистине образцовое сочетание; глядя на Марию, вправду можно было увидеть женщину, какой она станет в будущем, по крайней мере, так представлялось Мане. Он кое-что замечал. Но только в кругу «аристократов» об этом не расскажешь. Наблюдая за Марией, он впервые видел не собственную свою спину, которая в воспоминаниях загораживала то, за чем ему полагалось вести наблюдение, нет, он действительно видел ее, видел, как она вдруг бросала на него взгляд, вопросительный или любопытный, а потом видел, как сам опускал голову и пинал ногой камешек или глупо хихикал. Видел себя спереди – ее глазами. Черные волосы у нее заплетены в толстую косу. А Фернанду рассказывал, что еврейским девочкам впервые подстригают волосы только на совершеннолетие, верно? С другой стороны, его собственная сестра. – ей-то волосы хоть раз подстригали? Этого он не знал. Знал только, что испытывает огромное стеснение, и еще: ее глаза. Волосы у нее черные, а глаза совсем светлые. Думая о ней, он всегда видел именно ее глаза. И ее глазами. Когда все спало, а он ждал, чтобы наконец сон сморил и его, тогда ему виделись эти светлые глаза, вероятно голубые, и виделись голубые жилы на руках Фернанду, и было приятно чувствовать под ладонью движение члена.
Наблюдения, собранные по отдельным лицам, дети называли протоколами. Фернанду сказал, что они так называются. Этих протоколов становилось все больше, и каждый в отдельности непрерывно удлинялся. И только он один еще был в состоянии удержать в голове столько сведений, только он один мог в ответ на упоминание какого-либо имени или факта изложить всю информацию, увязать «за» и «против», указать прямые связи. Помнил в подробностях все четыре проверки навозной кучи Пиньейру (первая состоялась два месяца назад): какие отходы они обнаружили и к каким выводам насчет особенностей питания семейства смогли прийти на этом основании. У других самыми яркими были всегда последние впечатления, более ранние тускнели, путались, из-за неточности деталей приписывались не тем людям. Но в его мысленном архиве все оставалось равноценным и незыблемым, он как бы листал в голове страницы и ничего не упускал. Он чувствовал, что стал важным в этой группе, что его наконец признали как равного, потому что он теперь не попутчик, а выполняет особую функцию. Теперь его пухлое тело уже не казалось таким нескладным и смешным, наоборот, вполне отвечало своему назначению: знания прямо-таки распирали его.
И он понимал: его авторитет еще возрастет, если он наконец научится читать и писать. Если станет тем, кто все записывает и ведет письменные протоколы. Эта мысль превратилась в навязчивую идею: надо непременно фиксировать и обобщать в письменном виде сведения, объем которых неуклонно растет.
В самом деле, похоже, время пришло. Родители уже обсуждали эту тему. Отец подарил ему шляпу, какие носят взрослые, и сказал, что ему пора учиться читать.
Но где? У иезуитов? Послать хотя бы одного ребенка учиться к иезуитам или к францисканцам считалось признаком особой набожности и поднимало авторитет семьи. Но у отца имелись возражения. Правда, неясно, какие именно. Что-то вызывало у него тревогу, вот и все.
Сам мальчуган, с одной стороны, был не прочь пойти к иезуитам. Но с другой стороны… Он получал огромное удовольствие, оттого что приобрел вес среди друзей, а в таком случае ему не миновать надолго с ними разлучиться. И травле свинейпридет конец. Конец ощущению власти и признанию, конец слежке, объектом которой – для него отнюдь не в последнюю очередь – была и Мария.
Нет, к иезуитам его не отправят. Отец решил сам учить Мане. И при всей любознательности мальчик, занимаясь с отцом, продвигался вперед совсем не так быстро, как мечтал, ему не давала сосредоточиться та странная внутренняя сила, которая принуждала его здесь, дома, закрывать глаза и ничего не воспринимать. Стоило сесть с отцом у стола, и на Мане мгновенно наваливалось свинцовое оцепенение, настолько сильное, что он даже не мог выдать его за сосредоточенность. Глаза то и дело закрывались. Да, конечно, спал он плохо, засыпал слишком поздно, да и после спал плохо. Но дело было не в этом.
Отец откуда-то привез карточки, размером вроде игральных, но чуть потолще, на каждой по букве. И он учился распознавать эти буквы. Потом отец стал выкладывать из букв цепочки-слова, а он должен был связать буквы между собой. Так продолжалось неделями. Ему хотелось учиться писать, но отец, эта неприступная фигура подле него, источающая крепкий запах и бубнящая над его склоненной головой, – отец сказал, что сперва положено учиться читать. Самое главное – уметь читать.
Все время эти карточки и тяжелые веки. И вот, наконец, можно опять выбежать на улицу, где были свет, и сила, и неусыпное живое внимание.
Фернанду тем временем определили в публичную школу на улице Консоласан.
Почему ему-то нельзя тоже ходить в эту школу? Однажды утром он взял и отправился туда.
Escola publicaрасполагалась в кое-как приспособленном помещении, чуть ли не сарае, прежде служившем складом купеческому семейству, которое уехало из города, вернее, по каким-то причинам исчезло. От тех времен еще сохранились бочки и большущие ящики, среди них и стояли теперь без заметного порядка несколько лавок и столов. Перед ними висела таблица с азбукой. Понизу стены заплесневели, гнилостный запах сырой известки смешивался с едкими кислыми запахами из бочек и ящиков, душно-затхлыми пряными запахами пустых джутовых мешков, сваленных в дальнем углу грудой, от которой поднимались тучи пыли, если кто-то из детей падал на мешки. А вдобавок пронзительная вонь пота и смрад отхожего места, куда сбоку вела лестница из трех ступенек. По сути, это был подвальный закуток, без дверей, с глинобитным полом и отрытой на скорую руку выгребной ямой, возле которой лежала солома, чтобы прикрывать экскременты.
В импровизированном классе сидели, стояли, сновали дети всех возрастов – и семилетки, и пятнадцатилетние; от неимоверного шума и вонищи у Мане аж дыхание перехватило. Он стоял у дальней стены, как раз возле груды мешков, втянув голову в плечи, спрятав руки за спиной. Никто не спросил, кто он такой, занесен ли в списки и заплатил ли за обучение. Учительствовал тут бывший солдат, потерявший ногу на войне с маврами. Указывая костылем на буквы в таблице, он требовал, чтобы дети хором их называли. Велел им соединять буквы в слова, но безуспешно, ведь для детей в этих словах – латинских, из литургии, – не было смысла. Шум нарастал, и учитель с яростным криком устремился в гущу ребятни, подпрыгивая на одной ноге и размахивая костылем. Разметал галдящую орду в разные стороны, ухватил за волосы какого-то бедолагу и выволок к таблице с азбукой.
У мальчугана, стоявшего в дальнем конце класса, мороз по коже прошел, он медленно вытащил руки из-за спины и увидел, что пальцы в крови, ногти обломаны и перепачканы заплесневелой известкой, содранной со стены, к которой он прислонялся.
Первая буква алфавита! Мелюзга окаянная, гореть вам всем в аду, первая буква!
Он увидел, как Фернанду кричит «а-а-а».
Нет, лучше к иезуитам, надо исхитриться и попасть к иезуитам.
– Как у него с языками? – Это директор школы.
– Начатки немецкого! – А это отец.
– Ты скорее потеряешь сына, чем бросишь шутить! – Мама.
Директор изобразил улыбку, точь-в-точь ненавистник животных, которому при свидетелях необходимо погладить какого-то зверька. Вот так он улыбался Виктору, пока тот не устремил взгляд в пол. Отец подписал формуляр.
Ребенок ничего не требовал. Даже не допытывался, что сейчас произошло. Его жизнь подчинялась простенькому ритму: где бы он ни был – у деда с бабушкой, у отца или у мамы, – взрослые непременно куда-то спешили, и он поневоле бежал за ними. От него ожидали только одного: не доставлять хлопот и спокойно сидеть. Так с какой стати придавать значение этому визиту к седовласому господину со странной усмешкой? А ведь его записали в народную школу.
– Теперь ты будешь школьником! – сказала мама. Впрочем, с тем же успехом она могла бы сказать: «Ты будешь астронавтом». Он доверчиво шагал между родителями. А они почему-то сердились.
– Не косолапь! – сказал отец. – Нормальные люди на ходу слегка разворачивают ноги мысками наружу! Посмотри на мои ноги!.. Нет, не преувеличивай! Совсем чуточку! Укромно!
– Виктор, он имеете виду скромно!..Перестань сбивать его с толку своими шуточками!
Виктор шел повесив голову, старался правильно ставить ноги, смотрел, как двигаются безукоризненно сверкающие ботинки отца. Он совершенно оглох от стыда. Внизу – справа-слева, справа-слева – постукивали по тротуару туфли, а сверху – справа-слева, справа-слева – звучали голоса родителей. Возле своей машины отец попрощался. Виктору хотелось поцеловать его, но отец к нему не нагнулся, только протянул руку. Виктор посмотрел на эту руку, потом перевел взгляд на лицо отца, а тот, криво улыбаясь, сказал маме:
– Не понимаешь ты моего тонкого английского юмора! – И уехал.
– Сколько раз я просила твоего отца говорить с тобой по-английски.
Виктор педантично вышагивал – правой-левой, правой-левой, – стараясь не косолапить.
– Он же превосходно владеет английским. Когда мы познакомились, он по-немецки почти не говорил, потому что вырос в Англии.
Виктор, наверно, спросил: почему?
– Почему? В детстве ему пришлось уехать отсюда, в Англию. Потому что… из-за войны. Время было такое. Так или иначе, когда ты родился, я сказала: давай ты будешь говорить с ребенком по-английски, а я – по-немецки, чтобы он сразу рос двуязычным. Но с ним же совершенно невозможно разговаривать, ему бы только шуточки свои отпускать. Идем, Виктор, и побыстрей, пожалуйста, мы спешим! Знаешь, что он ответил? Твой отец! Мы живем в Вене, сказал он, и говорят здесь по-немецки. Поэтому двое в этой семье должны усвоить немецкий на отлично – мой сын и я.
В этот день Виктор усвоил, что косолапить больше не будет, никогда.
Он стал школьником. Старомодным. Что до чтения и письма, то о них он действительно не имел ни малейшего представления. На бегу такому не научишься. Впрочем, считать Виктор уже немного умел. Ведь у деда с бабушкой, когда ему велели сидеть спокойно, его занимал один-единственный вопрос: как происходит счет? Он хотел это понять. Считал пальцы на руках, ножки стульев у обеденного стола, красные горошки на бабушкином фартуке, снова и снова старался выяснить, понять, как это проистекает. Как от одного определенного числа переходишь к другому. Сколько там в промежутке. Бабушка была в восторге, что нашла возможность временами заниматься с ребенком, не покупая игр и не опасаясь беспорядка и беготни по квартире. Детских песенок Виктор не знал, их ему заменял напевный речитатив бабушки; она ритмично произносила ряды чисел, которые он повторял, отмечая каждый десяток хлопком в ладоши. Восхитительно. Дедушка подарил ему рамку с разноцветными шариками, нанизанными на проволочки. «Счетная машинка!» – объявил он. С этой штукой Виктор мог часами сидеть спокойно, даже не болтая ногами. Передвигал туда-сюда круглые костяшки и в конце концов был уже способен вычислить, сколько ему будет лет, когда большие наконец умрут. Ведь тогда отпадет необходимость бегать следом за ними. Вот что его интересовало. Долго ли еще? Сколько лет деду и бабушке? Сколько родителям? Сколько вообще живут люди? Сколько будет ему, когда они наконец умрут? Смерть приходила слишком поздно. Это он уразумел. Но к поступлению в школу умел считать до ста.
Первый школьный день. Отец купил ему портфель и сам нес его от машины до классной комнаты. А там поставил возле парты в первом ряду и сказал Виктору:
– Будешь сидеть здесь, чтобы хорошенько все понимать.
– А если что не поймешь, спросишь у господина профессора! – добавила мама.
– Нужно говорить не господин профессор,а господин учитель.Или это уже университет? Виктор, говори господин учителъ
– Пусть другие говорят господин учитель.Виктор будет говорить господин профессор.Это пойдет ему на пользу. Виктор, говори господин профессор!
– Раз все будут говорить господин учитель,то и Виктор тоже. Он что, должен выделяться? Виктор, если уж выделяться, то правильными ответами на все вопросы, а не вздорными выходками по примеру твоей мамаши!
Потом вперед вышел какой-то дяденька, сказал, что он учитель, и обещал детям массу волнующих переживаний и удовольствия. При этом дети сидели за партами так же неподвижно, как Виктор за обеденным столом у деда и бабушки. Родители новоиспеченных школьников стояли у боковой стены класса, словно окаменев с вечной улыбкой на губах. Только его мама – взглянув на нее, Виктор почувствовал себя ужасно неловко – портила эту картину, беззвучно пыталась что-то Виктору сообщить, открывая рот и незаметно тыча пальцем в сторону учителя: «Про-фес-сор!»
Учитель спросил, согласны ли дети, чтобы родители теперь ушли. Виктор был очень даже согласен и ответил громким и отчетливым «да». Единственный из всех. Ему же всегда внушали: если тебя спросят, отвечай громко и отчетливо! Родители, смеясь, покинули класс, а Виктор тем временем старался побороть ощущение глухонемого жара внутри, нестерпимое чувство стыда, оттого что он выделился. Он слышал, как учитель что-то сказал, но не понял что, только несколько раз моргнул, чтобы смигнуть с глаз пелену. И вдруг увидел, что соседи – в панике он обернулся, взглянул назад, – что все дети положили перед собой тетрадь в голубой обложке, карандаш и ластик. Как же так – у всех есть эти вещи, а у него нет? Он подтолкнул локтем соседа слева и шепотом спросил, нет ли у того лишней тетради. И лишнего карандаша и ластика. Чтобы одолжить ему, Виктору. Пожалуйста! В ответ мальчик отпихнул его локтем:
– Еще чего! Оставь меня в покое!
Вот так. Учитель остановился перед Виктором и спросил, что случилось и почему Виктор не положил перед собой тетрадь. Простите, сказал Виктор – будет ли какой-то прок, если он скажет господин профессор? Слезы. Они полились беззвучно, а потом, поскольку горло перехватило, чуть ли не с громовым всхлипом. У него нет этих вещей, он не знал…
– Быть не может, – сказал учитель, ведь всем родителям на собрании сообщили, что каждый ученик должен принести на первый урок. – Это твой портфель?
Да. Не знаю. Наверно. Мой папа его там поставил. Этого Виктор не сказал. Выдавил только:
– Я не виноват!
– Ну что же, давай-ка посмотрим, что там есть, – сказал учитель, открыл портфель и достал оттуда тетрадь в голубой обложке, точь-в-точь как у других детей, красивый кожаный пенал, где лежали карандаш толщины № 2, точь-в-точь как у всех остальных, точилка и ластик.
Родители собрали в портфель все, что полагается. Постарались, чтобы у него все было как у других. Только вот ничего ему не объяснили… Кроме одного:
– Когда уроки кончатся, дедушка заберет тебя, заглянет с тобой в кофейню, а потом отведет к маме!
В мысленном архиве Мане уже хранились протоколы на Алвару Гомиша Пинту, который не только был крестным Жозе, но и близким деловым партнером его собственного отца, – неужто Мане все еще не замечал, что ведет охоту на себя самого? В чем признавался на исповеди? Нарушил ли священник обет молчания, что было тогда обычным делом в случаях, имевших касательство к Священному трибуналу? Обсуждал ли Мане в кругу друзей странности, подмеченные в своей семье? Ведь на то они и друзья, верно? Кто же написал донос: «Гашпар Родригиш жидовствует»? Имя и еще одно слово, почерк неуверенный, буквы то слишком большие, то маленькие, заваливаются то вправо, то влево, неловко накорябанные на странице, вырванной из книги. Вдобавок из такой, что числилась в списке запрещенных. Сверху намалевано «Гашпар Родригиш», потом разрыв и внизу приписка корявым, сажающим кляксы пером: «жидовствует». Разрыв, промежуток – вроде как дополнительное послание, печатное и запретное: « Существует только естество, сиречь природа; однако природа есть игра разноречивых сил, каковые без внутренней ценности, без внешнего смысла, без иной красоты, кроме той, какою наделяем оную мы, люди, не имеют божественных атрибутов».Кто испакостил доносом эту страницу, которая поныне хранится в архиве инквизиции города Лиссабона, лежит сверху в первой из четырех папок, документирующих процесс Священного трибунала против Гашпара Нуниша Родригиша, отца Мане? Всего один листок – холодное и самоуверенное свидетельство противоречия меж человеческой природой и стремлением к богоравности, если сравнить его с гармонично-орнаментальным, каллиграфически красивым, прямо-таки неземным почерком судебного писаря в первом протоколе, лежащем аккурат под ним.