Текст книги "Изгнание из ада"
Автор книги: Роберт Менассе
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 27 страниц)
– Кошки не поют. Ни одна кошка петь не умеет. Сядь!
– Эштрела! Сеньор…
– Сядь и помолчи! Прекрати крик! У меня…
– …другие заботы! У тебя всегда другие заботы. Но…
– Пожалуйста, Мане! Кот не поет. Ну и что. Когда же ты…
– …наконец станешь взрослым? Послушай, Эштрела! Ведь…
Взрослость тут ни при чем. Раз взрослый не может этого понять. Это же… очень странно. Почему никто не способен объяснить, в чем тут дело. Кошки поют. Как иначе назвать то, чем они занимаются на улице, по ночам, когда светит луна? Они, кошки, поют – луне, или возлюбленному, или от голода. А Сеньор… Он запрыгнул к Мане на колени. Мане гладил его, крепко прижимал к коленкам, чтобы чувствовать его тяжесть, кот вырывался, хотел убежать. Мане придавил его, не выпуская. Отец далеко-далеко, Сеньор, в Америке. В Новом Свете, где… Кот вырывался. Мане прижимал его, гладил, не слышал ни звука. Сеньор норовил вывернуться, удрать. Куда? Где много золота, дома, улицы – все из золота. А звери, Сеньор, там ягненок спит рядом с волком. Обеими руками Мане прижимал кота, а тот выгнулся, запрокинул голову, раскрыл пасть, показал зубы.
А затем – крик. Кричал Мане, от ужаса и боли. Вскинул руки, отшвырнул кота, который еще на лету замахал лапами, перекувырнулся и, очутившись на полу, помчался прочь, без единого звука. Кот был немой. Мане понял это в тот самый миг, когда кошачьи когти вонзились ему в бедро. Жгучая боль, но кричал Мане в первую очередь от ужаса. Широко открытая пасть, оскаленные зубы, однако ни звука. Ни фырканья, ни крика, ни шипения, ничего. Сеньору хотелось, Мане видел, но кот не мог. Ни мурлыканья, ни писка, ни мяуканья. Ни звука.
Животное – немое, как во сне. Оскал зубов, удар когтей – беззвучный, нереальный, как бы в другой, смутной реальности. Мане испугался.
Вечером, когда он поставил у задней двери тарелку с кормом, кот не появился. Мане позвал его, а потом принялся громко, во весь голос выкрикивать его имя, пока за спиной вдруг не выросла Эштрела, она потащила его к двери, втолкнула в дом, шлепнула по губам.
– Хватит. Ты что себе позволяешь? Никогда больше не смей так делать, слышишь? Ночь на дворе, а он разорался: Сеньор, Сеньор, Сеньор. Что люди…
– Но, Эштрела, солнце уже село, а Сеньор домой не вернулся… – Он не договорил, видел лишь руку, пляшущую перед глазами, грубую, костлявую, не рука, а подлинно звериная лапа.
Отец ударил Виктора только однажды. Невольно. Как говорится, рука сорвалась. Для Виктора это был настоящий взрыв, хотя со стороны все выглядело сравнительно «безбедно», в смысле «безобидно». Впрочем, со стороны никто этого не видел. Стало быть, лишь возмущение, шок, взбудораженное удивление.
– Тогда я впервые понял, что… – сказал Виктор Хильдегунде, но она не расслышала.
Случилось это, когда Виктор избил Фельдштайна.
Мать вызвали к директору, отец обо всем узнал от нее. «Ты в самом деле произнес это слово? В самом деле произнес…» – и тут, вместо того чтобы повторить это слово, швырнуть его Виктору в лицо… отцовская рука влепила Виктору пощечину. Все сказанное далее представляло собой попытку обосновать необходимость пощечины, оправдать ее. По части слов у Викторова отца было побольше ловкости, чем по части рукоприкладства. И слова эти еще долго причиняли Виктору боль.
В сущности, уникальность пощечины заключалась в том, что она была прикосновением. Ведь этот человек, отец, никогда не прикасался к нему губами, не целовал. И руками никогда не погладил, и, шагая рядом, ребенок не смел сунуть ему в руку свою ладошку. И на колени к нему нельзя было залезать, а уж сидеть на них тем паче. Вот почему теперь, после этой пощечины, возникло столь же сильное, сколь и отчетливое ощущение: едва ли не безумная жажда, чтобы эта рука, только что ударившая его, притянула его, обняла. И Виктор заметил, что и отцу хочется второй раз преодолеть собственную натуру, – он ударил сына, чего раньше никогда не делал, и теперь хотел приласкать его, чего тоже никогда не делал. Он опять поднял руку, медленно, осторожно, нерешительно поднес ее к лицу Виктора, но нет, рука опустилась – на плечо Виктора? Нет. Отец снова взял себя под контроль. Не притянул его к себе, не обнял. Мужчинам нежности не к лицу. Будь Виктор ему не сыном, а дочерью… Он почти не сомневался, что отец не только любил бы дочь, но и приласкать бы мог.
– Маменькин сынок, – сказал Виктор, – этими словами ты меня тогда уничтожила, Хилли, да-да! Хильдегунда! Когда назвала меня маменькиным сынком. С наслаждением наблюдала, как я покраснел от твоего взгляда, да что там, не покраснел – вспыхнул, как сигнальная лампочка в темном кинозале. В интернате я ночевал в одной спальне с тринадцатью другими мальчишками, а тогда… впрочем, это уже другая история. А воспитатели. Учителя. Мужчины, мужчины, мужчины. Да, я был маменькин сынок. В ту пору я, будь оно возможно, с удовольствием убил бы родную мать, чтобы стать женою отца, собственной моей матерью. Не смейся!
Жид поганый! – в конце концов бросил ему отец. Запомни: есть только одна категория людей, которым можно сказать «жид поганый», а именно евреям, которые называют евреев «погаными жидами»!
Тогда-то он и понял, что бил сам себя.
Удары следовали буквально один за другим. Однако для Мане это время было мертвым, лишенным событий, пустым – просто непостижимым временем ожидания. Он не знал, когда вернется отец. Не знал, чем занята мать. Не знал, что будет, когда отец вернется. Возможно ли, чтобы все осталось по-прежнему? Что делали Фернанду и другие ребята? Он же их архив. А теперь доступ к архиву воспрещен. Архив закрыт. Опечатан. Как же они обходятся без его протоколов? Возврат к произволу? Все протоколы, изобличавшие десяток с лишним людей, пылились в нем, изобличен был один только он, сам архив. Он не знал, как ему исполнить категорические требования сестры: будь как камень! Твердым как камень! А главное, немым, как камень! Он сидел на ступеньках у черного хода, немой, неподвижный, но не каменный. Окаменело время. Мария. Интересно, что она делает? Он не обрезан – вот за это он упорно цеплялся. А вот этого понять не мог: еврей! жид! Упрек в «жидовстве» понимал, но это ведь не то же самое, не может так быть. Рука снова и снова тыкалась между ног. Для защиты. И чтобы убедиться. То, что там шевелилось, не… доказательство, просто малюсенькое указание на то, что он грешник. Всего-навсего грешник. Он не каменный. Meu Senhor!
Он ходил искать кота. Молча. Не зовя его. Тосковал. О чем? Не только тоска была смутной, но и взгляд, и движения. Взгляд тут и там соскальзывал, тело тут и там на что-нибудь натыкалось. У ребенка плохое зрение. Ребенок слишком мало двигается.
Возможные укрытия во дворе он проверил быстро. Черные тени за пятнами ослепительного света. Потом склад. Там было темно. Высокие шкафы и длинные полки, несчетные лари из тяжелого дерева, штабеля легких деревянных ящиков, тугие мешки из джута и пеньки да два больших верстака – толстые столешницы, натяжные приспособления с грубыми и тонкими колодками, которые посредством подвижных железных стержней с резьбой легко перемещались вверх-вниз и относительно друг друга. Смотри, сказал как-то раз Мане отец, быстро и точно повернув пальцем какую-то рукоятку, смотри! Пустячное дело!
Рядом столы с образцами механизмов. Смазанными, поблескивающими, слегка запыленными. Большой подъемник. С его помощью ребенок может поднять лошадь. Смотри!
Как отец гордился всем этим. Безупречной, поразительной работой. Тем, как одно зацепляется за другое. Мощью, которая в результате высвобождается и неимоверно превосходит силу человека. Смотри!
Сеньор! Крик звучал у него в голове. Мане безмолвно звал кота. Но тот не откликался. Не выходил, не показывался. Мане искал повсюду, дурея от запаха теплого дерева, тяжелых масел, холодного железа и кошачьей мочи. Повсюду смотрел. На миг задержался перед деревянным распятием, висевшим над демонстрационным столом.
«Мы – избранный народ? Да, потому что вами избраны, чтоб крест нести».
Сеньор! Снова и снова он выкрикивал это имя. В уме. Кот не приходил. Голова гудела. Запахи. Свет. Темный свет. Янтарные краски, коричневые оттенки, мерцающая темнота. Крест. Стержни с резьбой. Железо.
Три часа Мане сидел на ступеньках. Камень. Где Эштрела? Где мама? Где Сеньор? А вот он! Кот вдруг вернулся. Ласкаясь, потерся об ноги Мане. Просил еды. Из рук. Долгими часами глаз не казал, до захода солнца домой не пришел, на зов не являлся. И вдруг тут как тут. Мане взял его на руки. Сеньор не противился.
Здесь было все. На отцовском складе. Подъемник. Цепи. Растяжки. Железные гвозди. Крест. Холод. Тьма.
– Кстати, насчет Португалии, – сказал Виктор. – Тебе знаком прославленный фаду – не знаю, почему я его вспомнил, вдруг зазвучал в ушах, и всё, как бишь он называется? Во всяком случае, припев такой: Мы – избранный народ? Да, потому что вами избраны, чтоб крест нести.По-моему, его поет великая Мизия. Нет? Он тебе незнаком? Вообще-то… ты знаешь, что такое фаду? Ну да, ну да, конечно же знаешь! Вообще-то этот фаду удивителен тем, что поет не о saudades [6]6
Печалях (порт.).
[Закрыть]по утраченном величии Португалии, а о тоске изгнанных евреев по Португалии. Тоска по Португалии. У изгнанных из Португалии маранов.
– Да поняла я, поняла!
Как странно Хильдегунда улыбнулась. Не странно. Чудесно.
– Этот фаду примечателен тем, что очень точно ставит на место историю с избранным народом. Почему евреи считаются Избранным Народом? Потому что им открылся Бог. Но любая религия имеет свой исток в откровении. Не надо так морщиться! Любая мировая религия проистекает из откровения. Иными словами, в этом иудаизм от других религий не отличается. Евреи если и избраны, то потому лишь, что христиане избрали их в качестве…
– И арабы.
– Что у тебя с арабами? Ах да. Палестинский платок… Тогда, в семидесятые, я думал, это всего лишь твоя дань моде!
– Почему, собственно, тебя это занимает? Ты принадлежишь к избранному народу?
– Разве вы, сударыня, меня избрали? Как известно, нет!
– Пожалуйста, Виктор, только без каламбуров вроде «крестом любви не свяжешь» и прочего. Я просто спросила…
– Сидя тут напротив тебя, я так болен, болен любовью, что ты можешь…
– Виктор!
– …пригвоздить меня к Красному Кресту…
– Виктор! Я только хотела узнать, – она невольно рассмеялась, – еврей ли ты, в смысле… Ах, забудь!
– Почему вопрос, еврей ли я, вызывает у тебя смех? Что в этом смешного? – Он любил прикинуться дурачком, особенно в подпитии. – Отвечу, и с удовольствием: да, я… хотя нет, не в этом смысле, то есть…
– Виктор, может, ты уже не понимаешь, что говоришь? Я католичка. И спросила: ты еврей? Ничего сложного. Да ладно, забудь!
– Вопрос не такой уж и простой. Потому что… Погоди! Думаю, я понял, почему ты об этом спросила. Потому что в седьмом классе я был освобожден от католического урока религии. Или отстранен? Нет, освобожден. Ты это имеешь в виду, да? Неожиданно вспомнила!
– Да. Профессор Хохбихлер обозвал тебя убийцей Христа, и после этого ты никогда больше не посещал уроки религии!
– Верно. И ты вдруг подумала: убийца Христа – значит, еврей. Вполне нормально, в самом деле. Вот так это и усваивают, от учителей религии, в школе и в браке, верно?
– Пожалуйста, Виктор, перестань пить! Я совсем не об этом!
– Я совсем не об этом. Совсем не об этом! Я тебе расскажу, как было на самом деле. Однажды, на уроке религии, Хохбихлер наклоняется ко мне… не помню уже почему, что стало поводом или спусковым крючком, по-моему, просто его собственная ассоциация… во всяком случае, я вижу совсем рядом под его серым пиджаком запачканный черный пуловер, белый воротник…
– Воротничок!
– Воротничок. Во всяком случае, там, где эта штука касается шеи, она побурела, засалилась, я видел его зубы, он смеялся, а зубы у него были желто-коричневые, и между ними застряли кусочки еды…
– Ты преувеличиваешь!
– Нет, не преувеличиваю. Что до этого воспоминания, то я соцреалист, именно такой, каким ему по идее положено быть. Правдивый, а ценится только сама правда. Так вот: он наклоняется ко мне, от него едко разит потом, нюхательным табаком и нафталином…
– Виктор, ты преувеличиваешь. Перегибаешь палку. Как ты можешь сейчас так точно и определенно все помнить, даже запахи… Наверно, от него еще пахло святой водой, и мелом, и…
– Послушай! Я рассказывал эту историю множество раз и могу смиренно признаться, что она отнюдь не случайно сложилась в такой вот форме. Стало быть, означенный педагог, учитель религии, священник в церкви Святого Роха, означенный персонаж наклоняется ко мне, кстати говоря, вдрызг пьяный – я это заметил, когда он дохнул на меня и я увидел совсем рядом его остекленевшие глаза…
– Да, это возможно. Он действительно очень часто бывал пьян.
– Стало быть, наклоняется ко мне и говорит: Абраванель, убийца Христа! Я был до такой степени… ну, не знаю, потрясен, что, увы, не нашел более остроумного ответа, чем: учитель-мучитель!
– Так и сказал?
– Да. Ты же при этом присутствовала. Сидела впереди, во втором ряду от меня.
– Неужели ты до сих пор помнишь?
– Быть не может! Ты что, ходила в школу под кайфом, а? Передо мной сидел Ветль, и если я чуточку наклонялся в сторону, то мог увидеть твой затылок. А ты иногда оборачивалась, смотрела на меня, и я краснел как помидор.
– Да, это я помню. Стоило только взглянуть на тебя…
– Ладно-ладно. В общем, я сказал: учитель-мучитель! Можно бы ответить и получше, но, с другой стороны, для семнадцатилетнего мальчишки этот ответ был высший класс, и у меня возникает вопрос, зачем иной раз выдаешь высший класс, если потом никто из присутствовавших не помнит, то есть…
– Да брось, Виктор, ты вправду… не струсил. А что было дальше?
– Ничего. В смысле уклонение от всего, что только возможно. И вот что характерно: я сразу же увидел, как Хохбихлер устыдился. Он спьяну допустил промашку – и мгновенно сам себе ужаснулся. Но сказанного не воротишь, и без последствий не обошлось. В конце концов отец написал заявление, и меня освободили от уроков религии. Для него это был чрезвычайно серьезный шаг. Ведь ему всегда хотелось, чтобы я был как все, не выделялся, не лез в глаза. Но дело в том, что Хохбихлер, желая сохранить лицо, занес мой наглый ответ в классный журнал. И я разом оказался куда ближе к наказанию, чем Хохбихлер к выговору. Однако освобождение от уроков религии подвело, так сказать, черту под этой историей, и в карцер я не попал. И по крайней мере, стало ясно, что я к этой компании не принадлежу.
– Нет, ясно не стало. В ту пору, после шестьдесят восьмого – шестьдесят девятого, католики тоже отказывались посещать уроки религии. А Фельдштайн с самого начала уходил из класса, когда по расписанию был урок религии. Поэтому вопрос, еврей ли ты…
– Подозреваю, что тебе просто хочется узнать, обрезан ли я. На такой вопрос ответить легче, так что давай спрашивай!
– О'кей. Ты обрезан?
– Ах, как же долго я мечтал, чтобы тебе захотелось об этом узнать. Что же я могу сказать здесь и сейчас? Надо бы посмотреть.
Булькающий смех.
– Я снимаю этот вопрос. Задам другой, на понятном тебе языке: ты, часом, не страдаешь синдромом мартовского кота?
Опять этот смех. Смеялись официанты, которые, стоя в ожидании сбоку, возле стены, навострили уши. Один пихнул другого локтем и хихикнул:
– Мартовский кот – это клево!
– Вам что, больше нечем заняться? – Хильдегунда.
– Да. Мы целиком к вашим услугам!
– Мы бы предпочли, чтобы вы появлялись тут, только когда будете нужны!
– Но, Хилли, они нам нужны. Именно сейчас. И даже очень. Принесите-ка нам воды, мне необходима минеральная вода. Тридцать бутылок, пожалуйста!.. Хилли… гунда! О'кей, о'кей! Скажи! У тебя наверняка есть второе имя. Что записано в твоей метрике? Назови мне твое второе имя, я забуду Хильдегунду, и мы начнем сначала!
– Мария.
– Этого я и опасался!
Мир Мане стал темен.
Самое позднее со времени кошачьих похорон приказ быть дома до захода солнца потерял смысл. Не было больше возможности ни бегать с ребятами, ни сбежать. Теперь он если и мог выйти из дома, то лишь после захода солнца. Под покровом темноты, удвоенной темноты: его пути-дороги пролегали в самых черных тенях темного ночного городка. Он не мог целый день сидеть на ступеньках заднего крыльца или за столом, это мать с Эштрелой понимали. Но только когда стемнеет, слышишь? Только после захода солнца.
По пятницам, когда солнце заходило, начиналось безмолвное сидение, зажигание свечей, потение у раскаленной плиты, на которой, однако, ничего не варили, еда была приготовлена заранее. В этот единственный день заход солнца имел значение, становился для Мане неодолимой гранью, за которой была свобода темноты или темнота свободы.
Когда он стал видеть порядок, тот начал распадаться. Уже не защищал, обернулся всего-навсего упрямством. Мы будем блюсти субботу. Пока можем, будем ее блюсти.
Как? Что? Эштрела положила правую руку на лоб Мане, словно хотела отодвинуть его от себя, надавила сильнее, словно отталкивая. Мане уперся в ее ладонь, ему нравился нажим теплой руки на лоб, он закрыл глаза, не видел сурово-презрительного лица сестры, чувствовал только, как тепло сквозь лобную кость проникает в голову. Почему?
– Что у тебя там? – спросила Эштрела. – Иисус-Мария-Иосиф.
– Не богохульствуй! – Это мать.
– Что у тебя там, в голове? – Эштрела надавила сильнее. Он теперь понимал, но это уже не имело значения. Хотя по-настоящему он покуда не понял, что именно начал понимать. Необходимость всегда быть дома до захода солнца отошла в область смутных воспоминаний: время было светлое, однако ж на самой грани заката. Полусвет-полутьма.
Каждый вечер ему надлежало до захода солнца быть дома лишь затем, чтобы не бросалась в глаза необходимость быть дома до захода солнца в пятницу.
Почему? Почему? Теперь появились убедительные ответы. Будь он тогда двумя-тремя годами старше – что бы из него вышло?
Он сидел за столом, упражнялся в письме. Вопреки здравому смыслу, как ему казалось. Архивариусом он уже не был. Передвигал перед собою карточки с буквами, словно гадатель. Копировал, без оригинала. Рядом сидели мать с Эштрелой. Он думал о Марии. Сам того не понимая, думал о жизни без прошлого, об избавлении, хотя понятия не имел, от чего должно избавиться. Встал, посмотрел на мать, на сестру, и тотчас в нем вскипел протест, нежелание видеть. Он выбежал в темноту – пробирался сквозь тени аркад, опасливо заглядывал за углы, сторонился света из окон, заслышав голоса на улице Консоласан, отступил на улицу Прата, слушал ржание лошадей на конюшне сеу Винсенти и ждал, двинулся дальше, услыхал, как залаяла собака, снова на несколько минут замер в ожидании, схватился рукой за лоб. Что у него там? Пальцы теребили шнурок-гашник, заменявший пояс.
Пора. Никого не слыхать. Ничего не видать. Мане устремился дальше, в непроглядность. Вот он, дом семьи Пиньейру. В окнах свет. Схоронившись в тени на другой стороне улицы, мальчик смотрел на освещенные окна. Что он хотел увидеть? Чего ждал? Мог стоять здесь, дожидаться, когда в окнах станет темно, потом бегом вернуться обратно и запомнить: в окнах горел свет, а потом погас.
Ему нужно войти в этот дом. Он сунул руку в карман штанов – где бумажка? Не нашел, в панике полез в другой карман – есть! Вот она. Сделав над собой усилие, вышел из тени. Зашагал к дому Пиньейру.
Стучать пришлось очень долго, открыли не сразу. Мане сам испугался, слыша удары своего кулака по двери. В доме ни звука, а он стучал, стучал, словно речь шла о жизни и смерти. Когда же ненадолго прервался, тишина, казалось, стала еще неподвижнее, чем раньше: тишина без дыхания. Мане застучал вновь, но на сей раз попробовал делать это почти беззвучно. Стук был тише шагов по деревянному настилу. Лицо у Мане горело, горло свело так, что он даже не мог проглотить слюну, скопившуюся во рту. Новый стук, опять чуть погромче, он сплюнул – и тут отец Марии открыл дверь. Мане меж тем совершенно выбился из сил и не мог произнести ни слова. Молча, утирая левой рукой рот, он протянул хозяину правую руку, и тот машинально ее пожал – с хрустом и шорохом: только теперь Гужман Пиньейру заметил, что Мануэл протягивал ему листок бумаги. Руки отдернулись, бумага упала, и оба разом нагнулись за нею. Наклонясь, почти сидя на корточках, посмотрели друг на друга. Месяц выглянул из-за тучки и секунду спустя спрятался за другой, в стремительном переходе от света к мраку на лицах обоих промелькнуло что-то неистовое, вдобавок и поза была гротескной. Гужман Пиньейру кивнул, оба выпрямились, и сеу Гужман попытался в потемках разобрать, что написано на листке.
– Мария, – простонал Мане, – она здесь?
Вся сцена, разыгравшаяся с той минуты, когда сеу Гужман открыл дверь, теперь представлялась Мане этаким странным приветственным ритуалом чужого племени. Он приложил руку ко лбу – чтобы утереть пот нервозности и страха, затем к сердцу, впрочем, нет, просто вытер ладонь о рубашку.
Сеу Гужман долго смотрел на бумагу. Возле дома было очень темно. Время от времени взблескивал месяц. Мане глянул на небо. Как быстро плывут облака. Точно бегством спасаются.
– Кто там, marido [7]7
Муж (порт.).
[Закрыть]?
– Сын Гашпара и доны Антонии! – крикнул в ответ сеу Гужман и сказал Мане: – Заходи!
Глаза доны Маддалены Пиньейры, глаза Жозе и его старших братьев, Гонсалу и Бартоломеу, глаза сеу Гужмана и глаза Марии, устремленные на Мане.
У Хильдегунды глаза посажены очень близко, и в задумчивости или в раздражении она щурила их, превращая в узенькие щелочки. В этих глазах, в этом взгляде сквозило нечто глубоко строптивое, неимоверно дерзкое, и так было, даже когда на уроке греческого ее вызывали переводить Платона и она сосредоточенно шла к отличной оценке.
Через стол Виктор смотрел ей в глаза, жадно глотая минеральную воду, которая стекала из уголков рта на подбородок, капала на рубашку, потом тыльной стороной руки утер рот – сколько же лет должно было минуть, чтобы он смог выдержать этот взгляд.
– Много ли у тебя детей с твоим учителем религии?
– Ни одного. Но с мужем – пятеро.
Неужто ее муж до такой степени ревностный католик, что «реализует» половой акт лишь с целью продолжения рода? – подумал Виктор. И невольно ухмыльнулся. Когда они заканчивали гимназию, вся Австрия обсуждала упразднение уголовной ответственности за аборт, тогдашний канцлер Крайский обещал отмену сроков, христианские демократы собирали под свои знамена его противников, состоялась так называемая теледуэль между Крайским и председателем христианских демократов Шляйнцером, в ходе которой Крайский сказал Шляйнцеру: «Что вы все время так напыщенно разглагольствуете о реализации регулирования зачатий? Мы, социал-демократы, говорим, что люди должны любить друг друга, верно? Любить без опаски, верно?» Прошлое тогда вдруг исчезло, было только будущее. Молодому человеку, еще не имевшему никакого опыта – с женщинами, – мир виделся в розовом свете. Любить. Любить без опаски. Так обещал канцлер. Как он этого боялся. Боялся Хильдегунды.
– Вы давно женаты?
– Тринадцать лет.
Пять раз за тринадцать лет? Возможно ли? С этой женщиной? Прежде чем Виктор брякнул то, о чем, придя в себя, наверняка бы пожалел, Хильдегунда спросила:
– А тебе известно, что Хохбихлер не был таким примитивным и опустившимся, каким ты сейчас его изобразил?
– Да. Примитивным его назвать нельзя.
– Тебе известно, что он был иезуитом?
– Да. Известно. К чему ты клонишь? Что он был, так сказать, интеллектуал?
– Именно.
– Ладно, согласен: когда Хохбихлер вдруг бывал трезв или некоторым образом счастливо пьян, он иной раз проявлял чуть ли не гениальность. Погоди! Послушай! Да-да, гениальность. Тогда он вправду мог интеллектуальным манером вести борьбу за какую-нибудь душу!
– Виктор! Ты бываешь таким эксцентричным!
– Эксцентричным? Тебе нравится? Ты меня любишь?
«Приходи ко мне. После захода солнца. М.»
– Мирьям! – крикнул сеу Гужман. – Это ты написала? – И сам же ответил: – Нет. Она этого не писала, – сказал он, обращаясь к Мане. – Она не умеет писать. Откуда у тебя эта бумажка?
– О нет. Писать она умеет. Но почерк не ее! – Дона Маддалена.
– Дай посмотреть! – Гонсалу.
– Покажи-ка! – Бартоломеу.
Сеу Гужман вправду назвал Марию – Мирьям? Это ее второе имя? Тайное имя? Хотя все уже снова зовут ее Марией – Мария, Мария.
Руки сеу Гужмана, руки доны Маддалены, руки Гонсалу, Бартоломеу и Жозе. Листок переходил из рук в руки.
Мария уселась в глубине комнаты на стул и, прищурив глаза, наблюдала за этой сценой. У Мане не то чтобы сложилось впечатление, будто Мария делает вид, что все это ее не касается, но лицо ее было таким чужим, таким далеким, словно явилась она с другой звезды. Мане с радостью полетел бы к этой звезде. Однако ж именно сейчас она совершенно недостижима. Он видел ее как никогда яркое сияние и вдруг осознал, что отныне их пути расходятся, они потеряны друг для друга. Конечно же заблуждение, а одновременно конечно же нет. Объять умом то и другое мальчик в таком возрасте и в такой ситуации никак не мог. В книге, которую его отец читал каждый вечер, была фраза: «Земля – самая далекая звезда». На ней-то и находился Мане. Он словно ногами чувствовал, что стоит на небесном теле, которое движется, вершит путь в пространстве. Прочь откуда-то. Мгновенно он был столь же потрясен и выбит из колеи, как мир, узнавший, что Земля круглая, что она планета и вращается вокруг своей оси и что между Иберией и Индией есть новые континенты, – и вдруг произошло нечто странное: в этом пугающем просторе, который он ощутил, его детский страх исчез, по меньшей мере на миг, в этой беспредельности все здесь показалось ему таким мелким, недалеким, смехотворным. Почему он стоит здесь? Если это детское испытание мужества, то он выдержит его – хоть и не так, как мечтал, – с блеском.
Рот сеу Гужмана, рот доны Маддалены, рот Гонсалу, рот Бартоломеу – Жозе и тот открыл рот. Столько речей «за» и «против», столько слов «за» и «против».
Почерк очень корявый! Очень нетвердый! Но все ж такн не Маркин, никак не Мариин! Буквы заваливаются в разные стороны. Но может, кто пытался изменить свой почерк? Да Марии-то это зачем? Изменять почерк! Она же еле-еле умеет писать! Упражняется в письме, но, чтобы изменить почерк, надо писать очень хорошо! Принесите-ка грифельную доску! Пускай Мария напишет «заход солнца»! Это еще зачем? Как ты только можешь сомневаться? Грифельная доска. А кстати, что тут за бумага? В нашем доме такой бумаги нет! Такой бумагой пользуются лавочники! Вот именно. И тем не менее! Пускай Мария перепишет эти слова, а там посмотрим. Мария! Чего ты молчишь? Мария! Что ты можешь сказать?
Они изображают суд! – думал Мане. О Господи, они разыгрывают судебный процесс. Принимают детскую забаву всерьез.
Мариин отец, Мариина мать, Мариины братья. Мария! Она встала, взяла листок, посмотрела на него и сказала:
– «Эм»! Только «эм». Почему этот мальчик решил, что «эм» значит Мария? Марку, Марселу, Максимильян. Мауру. Может, он сам это написал: Мануэл. Тебя же зовут Мануэл, да? – Она положила бумагу на стол, скрестила руки на груди.
Других воспоминаний об этом вечере не сохранилось.
На следующий день сеу Гужмана арестовали. Лишь по этой причине бумага уцелела до сегодняшнего дня: когда за ним пришли, она по-прежнему лежала на столе и оттого попала в протокол процесса против Гужмана Пиньейру. На первом же допросе с пристрастием он сознался, что его тайное еврейское имя – Моисей. Почерк этой записки и донос на Гашпара Родригиша тогда не сличали.
В Вила-душ-Комесуш кипела работа. Прошли те времена, когда мужчины стояли на улицах, ждали да глазели. Теперь незачем было ждать – случайной работы, подачки от щедрот, лучших времен. Все руки, что могли взяться за дело, находили применение. И лучше особо не присматриваться или делать вид, что не присматриваешься. Казада-Мизерикордия – для округа Комесуш резиденция чиновников Священного трибунала и одновременно его тюрьма – в кратчайший срок обеспечила в городке доселе невиданный экономический подъем. К примеру, шорники и столяры поставляли туда дыбы, произведения искусства, где ремесленная точность, дух изобретательства и человеческая тяга к красоте и орнаментике соединялись, соперничая в трудоемкости. Только при сооружении балюстрад в большом судебном зале уже было внедрено семнадцать письменно зафиксированных новшеств в приемах токарного искусства. Письменно зафиксированных – писарь за короткое время стал перспективной профессией. Комесушскую школу реформировали и дополнили заведением, готовящим учителей. Школяров вроде Фернанду палками прогнали обратно к отцовским верстакам. Или на заброшенные поля и в рощи вокруг Комесуша, где они учились сажать виноградные лозы, чтобы затем согласно точным инструкциям давить вино «Lagrima do Nosso Senhor», то бишь «Слеза Христова», которое любили господа из Каза-да-Мизерикордия, а теперь предпочитали и уважающие себя горожане. После бесконечно долгих скудных лет земля местной знати снова начала плодоносить. Аристократы, еще совсем недавно паразитировавшие на тщеславии своих состоятельных зятьев, новообращенных евреев, более не закладывали столовое серебро и парчовые наряды, а сдавали в аренду землю, продавали уже не своих дочерей, а поименные списки, более не прятались от кредиторов, а нетерпеливо дожидались приглашенных портных. Портным требовались белошвейки, кучера и запряжки, чтобы обслуживать многочисленных клиентов.
Господа из Трибунала и их подражатели из числа процветающих торговцев и ремесленников жаждали роскоши, и это изменило облик города: маленькие мастерские, где сутулые мужчины занимались грошовой починкой, если не пили водку на площади Меркаду, превратились в мануфактуры, которым постоянно требовались ученики и подмастерья. Кругом шло строительство, будто город возводили заново. Каменщики и плотники были обеспечены заказами на месяцы вперед и привозили в Комесуш из Алентежу вторых и третьих по рождению крестьянских сыновей, скитавшихся по стране без всяких надежд на будущее, давали им работу и кусок хлеба. Шелка, бархат и парча пользовались не меньшим спросом, чем раньше грубое полотно. Сапожники научились двоить кожу с тем же искусством, что и лучшие башмачники Флоренции. Золотых и серебряных дел мастера соперничали с кордовскими и венецианскими. Господа из Каза-да-Мизерикордия, носившие изысканную обувь, распорядились, чтобы магистрат позаботился замостить площадь, а затем и все улицы. Каменотесы и мостовщики обосновались в Комесуше как новые ремесленные сословия. В деньгах Священный трибунал не испытывал недостатка. Это и деньги короны, и в первую очередь реквизированные состояния тех, кто попал в руки инквизиции. Тщательно налаженные за долгие годы деловые связи коммерсантов, сидевших теперь в подземелье Каза-да-Мизерикордия, достались людям, которые прежде служили у них писарями, а нередко просто возницами. Эти люди швыряли на рынок монеты и золото, словно черпали их из колодцев своих новых домов. Отнятые у владельцев, а потом разграбленные и разоренные дома приходилось восстанавливать и заново обставлять – и делали это семейства, готовые заплатить любую цену за бразильское дерево. Золотое время. На фасаде Каза-да-Мизерикордия укрепили эмблему инквизиции, так называемый штандарт, из массивного золота: меч, крест, срезанная ветвь. А под ними буквы – М е J.