355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Роберт Менассе » Изгнание из ада » Текст книги (страница 25)
Изгнание из ада
  • Текст добавлен: 21 сентября 2016, 14:07

Текст книги "Изгнание из ада"


Автор книги: Роберт Менассе



сообщить о нарушении

Текущая страница: 25 (всего у книги 27 страниц)

Вот тут-то Манассия вдруг и решил начать борьбу. Ему снова захотелось размышлять.

Подготовиться, чтобы суметь ответить на любознательные вопросы этого щуплого мальчугана. Вскоре. А как раз в это время вспыхнул скандал, до основания потрясший гордую еврейскую общину Амстердама и приведший также к контроверзам меж Барухом и его учителем, – процесс против Уриэля да Кошты.

Уриэль да Кошта, рожденный в португальском городе Порту, происходил из богатой и влиятельной аристократической семьи, которая уже в четвертом поколении исповедовала католичество. Он получил самое лучшее по тем временам образование в области юриспруденции и богословия и по окончании оного поступил на церковную службу, занял в родном городе высшую в церковной сфере светскую должность казначея и монастырского адвоката. Он обзавелся семьей, жил во дворце в лучшем квартале, пользовался величайшим уважением. В браке был счастлив, гордился обоими сыновьями, которые с младых ногтей обнаруживали превосходные задатки и таланты. Регулярно ходил к мессе и неукоснительно соблюдал десять заповедей, дабы обеспечить своей душе вечное блаженство. Человек он был гордый, но не спесивый, приятной наружности, но не самовлюбленный, богатый, но щедрый. Знал Бога и мир, Бога, которого имел, и мир, в котором жил. В тридцать лет он никогда не имел ни малейшего повода кого-то или чего-то бояться. Боялся лишь адского огня, а оттого старался жить так, чтобы избежать его. Не страшился ничего.

На своем посту он волей-неволей изнутри наблюдал маневры Священного трибунала и в итоге столкнулся с вопросом, который терзал многие сердца, несчетных людей на кострах инквизиции: сколько нужно поколений, чтобы изгладить историю? Сколько нужно десятилетий, чтобы сделать виновных невиновными? Он сам, которому – во всяком случае, пока – было нечего бояться, в один прекрасный день спросил себя, достаточно ли четырех поколений христианства, чтобы более не связывать его с еврейской верой предков и не ставить тем самым под подозрение. Этот простой вопрос изменит, а в итоге разрушит его жизнь. Ему вдруг захотелось выяснить, во что верили его пращуры до насильственного крещения и о чем их вера говорит ему, – вопрос, на который легко ответить, ведь евреи верили в ту же книгу, что и христиане: в так называемый Ветхий Завет. Он прочитал эту книгу. Бывший студент-богослов впервые прочитал ее, да-да, впервые прочитал как то, чем она является: как истории, как передававшиеся в несчетных поколениях истории о том, что люди могут объяснить, вопрошая о необъяснимом. Как близок был Бог этим людям и одновременно как далек от них. Сколь одержимы могли быть люди, когда подчиняли этому Богу все и вся, и сколь разумны, когда доверялись Ему в сомнительных случаях. То была книга людей, а не книга одного человека, утверждавшего, что он Бог. Уриэль да Кошта заколебался. В эту пору он работал поспешнее, хотел побыстрее попасть домой. Месяцами во дворце да Кошта не принимали гостей, он предпочитал в одиночестве сидеть в кабинете и размышлять. Папский нунций привез ему приглашение в Рим: его святейшество желал наградить Уриэля да Кошту за заслуги перед церковью. Он принял приглашение – и уже через час после ухода нунция спросил себя, мог ли Иисус из Назарета быть Мессией, которого ожидали отцы. Если читать эту книгу, ответ однозначен: нет. Ничем этот Иисус не соответствует тому, что приписывали Мессии и по чему его можно было распознать, и событий, обещанных с его явлением, не случилось. Уриэль да Кошта заплакал. Странным образом осознание этого никак не сказалось на его любви к Иисусу Христу. Он любил произнесшего Нагорную проповедь, страстотерпца на кресте. Но Мессией тот не был. А раз Христос не был Мессией, значит, все, во что он до сих пор верил, есть богохульство. Значит, в больших образах собора Порту он видел не свет, но предвестье вечного проклятия. А стало быть, инквизиция, преследовавшая евреев, катится прямиком в ад.

Вечером того дня, когда ему вручили приглашение Святейшего престола в Рим, жена Уриэля да Кошты вошла в кабинет, увидела мужа в слезах и спросила: «Marido [58]58
  Муж (порт.).


[Закрыть]
, что с тобою?»

Через двадцать лет в своей автобиографии он написал, что, по сути, уже в ту минуту было ясно, что для ответа ему понадобится вся оставшаяся жизнь.

Уриэль да Кошта открылся жене. Велел ей позвать сыновей. Ни один не мог последовать за ним. На следующий день в гавани Порту он узнал, что может ступить на корабль, только имея особое королевское разрешение. Он, Уриэль да Кошта, благородный сановник этого города! Однако: предки его были евреи.

«Четыре поколения назад!»

«Вот именно, четыре поколения назад, они-то и зовутся предками! Для того и нужен королевский закон!»

Будто требовалось еще одно подтверждение. Уриэль да Кошта решил бежать. Оставил всё. Добрался до Амстердама и принял обрезание.

Он стал чрезвычайно успешным коммерсантом и уважаемым членом общины, в которой жил. Его считали героем. Человек, который ради свободы и верности отцам пожертвовал тем, чем пожертвовал он, был героем в Амстердаме, «добром месте», по-еврейски именуемом «маком». Чистильщик обуви Ариэль Фонсека, сандак Манассии, любил его как никого другого в общине. Рассказами и историями, всем, что знал об Уриэле да Коште, он пробудил у юного Манассии глубокую симпатию к этому человеку, который, казалось, предпочел бы сам чистить башмаки Ариэля, нежели позволил тому чистить свои.

Одна сложность была у Уриэля да Кошты: начав думать, размышлять, он уже не мог остановиться. Ставши евреем, он хотел быть хорошим евреем, а не просто успешным коммерсантом в Новом Иерусалиме. И, размышляя, как это осуществить, задавал себе, в сущности, один-единственный вопрос: как мне жить?

Предписания о пище, в первую очередь разделение посуды молочной и мясной, он полагал совершенно излишними. Сей закон проистекал из трактовки Писания, предпринятой неким рабби лет двести назад, а ведь миру и Слову Божию пять тысяч лет. Вырезать сухожилия, например перед приготовлением бараньего жаркого, казалось ему полной бессмыслицей, ведь в готовом жарком никто так и так их не ест. Кто станет есть сухожилия? Зачем заранее трудиться вырезать, если все равно их оставишь? Для него это были раввинские суемудрия, не имевшие основы ни на земле, ни на небесах. И вообще, раввины. Он не нуждался в их толкованиях. У него была Книга. Что такое раввинские суемудрия в сравнении со Словом Божиим?

На него донесли. Мол, он не разделяет посуду, не удаляет из жаркого сухожилия, вообще живет не как еврей и даже насмехается над достопочтенными раввинами, называет их фарисеями.

Через два дня должна была состояться его свадьба с Рахилью ди Барруш, поздней его любовью после десяти лет страданий, ведь вопреки чувству, только из-за помыслов он потерял жену и двух сыновей. Никогда больше о них не слышал. И не знал, что его сыновья вступили в королевскую армию и сложили головы на войне против неверных, стало быть, в сущности, против отца. Не знал, что жена его вскоре умерла от болезни легких. Не знал, что дом его пришел в упадок, что оставленную библиотеку вывезли и сожгли, не знал, что сын их тогдашней домоправительницы, его крестник, в шестнадцать лет вскрыл себе вены. Не знал, но горевал все эти годы, будто знал обо всем. Теперь он наконец решил жениться, обрести позднее счастье на свободе. И как раз тут его схватили и поставили перед махамадом. Он-де не разделяет посуду. Перед готовкой не вырезает из баранины сухожилия. Насмехается над раввинами. Пусть опровергнет обвинения.

Уриэль да Кошта никогда еще никого и ничего не боялся. Ради истины он отрекся от того, от чего эти мужчины, окажись они случайно, волею судьбы, в его положении, никогда бы не отреклись. И он только рассмеялся. Повернулся и вышел вон. На пороге оглянулся и сказал: «Есть еще вопросы?»

«Нет! – вскричал главный раввин Абоаб. – Вопросов нет. Только приговор: отлучение!»

Впервые отлучение провозгласили без решения махамада. Лишь после приговора главного раввина было получено согласие каждого из членов коллегии. Если б Манассия не спал и был в здравом рассудке, он бы реагировал так, как на следующий день, после вопроса Баруха, счел правильным: наверняка бы сказал, что приговор Абоаба не имеет силы. Такой приговор можно вынести, только выслушав суждения всех раввинов и тщательно взвесив оные. Манассия должен бы сказать это – и тем расколоть общину.

Да, формально приговор был недействителен, но вступил в силу. Отлучение означало, что никому в общине более не разрешалось ни здороваться с осужденным, ни разговаривать с ним, ни прикасаться к нему. Иными словами, свадьба состояться не могла. Для любимой женщины Уриэль да Кошта стал прокаженным. Заболев, он лежал в одиночестве. Проголодавшись, был вынужден покидать квартал, чтобы купить провизию, а потом ел в одиночестве. Уриэль да Кошта был человек умный: знал, что после всего, чего он теперь лишился во имя истины, невозможно жить так, как он жил – без друзей, без привета, без помощи, без контактов, без дел, и всего-то из-за сухожилий в бараньем жарком. Он хотел жить так, как считал правильным, и кару принимал только от Бога.

Он написал письмо, в котором сообщал достопочтенной коллегии раввинов, что, дабы добиться отмены отлучения, готов отречься, покаяться и подписать все, что раввины полагают нужным. И, как на склоне дней напишет в своей автобиографии, решил быть обезьяной среди обезьян, чтобы вернуться в общину.

Возбудили новый процесс, который решал о двух судьбах. Уриэль да Кошта стоял перед длинным столом, за которым сидели раввины, в том числе Манассия. И Манассия думал: о Боже мой, мы играем в инквизицию. Копируем испанцев, повторяем то, что выпало нашим отцам!

Они действовали всерьез. Желали распробовать. В Португалии и Испании христиан волокли на судилище при малейшем подозрении, что они тайком соблюдают в пище еврейские законы, в еврейском Амстердаме доносили на евреев, подозреваемых в тайном несоблюдении этих законов. Манассия вдруг увидел себя ребенком, который вместе с другими детьми рылся в мусоре чужих людей, выискивая свидетельства их гастрономических привычек, и при малейшем подозрении готов был донести на этих людей и послать их на погибель. Пожалуйста, повернись и выйди вон! – думал Манассия. Перед тобой дети! Дети из нового времени! Это Амстердам, а не Порту! Пойми наконец! Выйди вон!

Уриэль да Кошта стоял, ожидая приговора. И Самуил Манассия бен-Израиль не сказал ни слова. Лишь нерешительно качнул головой, что истолковали как согласие, когда обсуждали и выносили приговор.

Уриэль вошел в синагогу, где было полным-полно народу. Поднялся на возвышение посередине, предназначенное для чтения проповедей и прочих богослужебных действий, и громким голосом прочитал составленный Абоабом документ своего покаяния: он, мол, тысячекратно достоин смерти за все, что совершил, а именно за осквернение субботы, измену вере, пренебрежение законами в пище. Во искупление он подчинится приговору достопочтенных раввинов и исполнит все, что они назначат. Впредь он обещает не впадать в подобную ересь и более не совершать подобных проступков.

Затем он покинул возвышение, глава общины подошел к нему и шепнул на ухо, чтобы он занял место в углу синагоги, после чего служитель велел ему обнажиться. Уриэль да Кошта выполнил приказ, ему завязали глаза, он разулся и вытянул руки, обхватив ладонями колонну, а служитель веревками привязал их к ней.

По причине тесноты и огромного стечения народа – многим в синагоге места не нашлось – двери были распахнуты настежь. Шум городского строительства гремел в помещении, глухие тяжелые удары копров, забивающих сотни свай в зыбкую почву.

К Уриэлю да Коште подошел кантор и кожаной плетью нанес ему тридцать девять ударов, согласно традиции, воспрещающей превышать цифру сорок. Все встали и негромко считали удары, ибо никто не желал, чтобы превышением означенной цифры совершился грех в доме Божием. Затем пропели псалом.

По окончании означенного ритуала Уриэля да Кошту развязали, и он опустился на пол. Главный раввин провозгласил отмену отлучения и велел ему подняться, отойти к порогу синагоги и лечь там.

Все это время Манассия крепко зажмуривался, пока не почувствовал на себе чей-то взгляд. Смотрел на него юный Барух, стоявший в нескольких метрах сбоку, а взгляд был точь-в-точь такой, с каким он в ешиве задавал вопросы. Взгляды учителя и ученика встретились, и ученик внезапно исчез. Краткого мгновения, когда Самуил Манассия, не выдержав взгляда Баруха, отвел глаза, оказалось достаточно: мальчик скрылся, Манассия не сумел его отыскать.

Между тем все – мужчины и женщины, старики и юноши – перешагивали через Уриэля да Кошту, лежавшего на пороге синагоги. Когда последний из паствы переступил через него, служитель помог Уриэлю встать, подал ему одежду, отряхнул ее от пыли. Раввины окружили его, гладили по волосам, жалели, ведь, как считал Абоаб, никто не должен говорить, будто после покаяния Уриэль да Кошта не получил сей же час сострадания и уважения общины.

Уриэль да Кошта пошел домой. На улицах стояли люди, только что побывавшие в синагоге, и каждый учтиво и приветливо с ним здоровался, показывая, что община вновь приняла его в свое лоно. Дома он заперся в кабинете, за три дня, не вкушая пищи, составил свое жизнеописание, приставил ко лбу пистолет и спустил курок.

– Будто требовалось лишнее доказательство, – сказал Абоаб. – Этот человек не был евреем. Еврей не налагает на себя руки! – И он отказал Уриэлю да Коште в погребении на еврейском кладбище Бет-Хаим.

Следующие несколько недель Барух в школе не появлялся. Манассия, со смертью Эфраима уже потерявший одного ребенка, вновь испытал, что значит потерять сына. Скорбь, которую он после смерти Эфраима заглушал пилюлями и алкоголем, вырвалась наружу. Рахиль встретила его печаль враждебно: она каждый день видела, в чем у них нужда, и в этом Барухе, о котором говорил муж, ей никакой нужды не было. Дома Манассии не сиделось, он предпочитал сидеть на кухне у Эсфири и Ионы, обсуждал с Ионой дела, слушал собственные реплики, видел себя со стороны, слушая Иону, думал: это не я. Адонаи, пожалуйста, верни мне меня!

Самуил Манассия бен-Израиль снова увидел Баруха д'Эспинозу лишь спустя три месяца, когда весь ученый Амстердам собрался на лекцию великого философа Рене Декарта «Машинная теория живого». Философа пригласил Свободный университет, однако оказалось, что в университете нет подходящего помещения, способного вместить столь огромное количество слушателей. В итоге ученый согласился держать речь под открытым небом, на острове Рапенбюрх, возле еврейского квартала, там всем места хватит. Безграничное уважение, какое город выказал знаменитому философу, математику и естествоиспытателю, вылилось в необычное решение магистрата: в тот вечер, когда Декарт выступит с лекцией, строительный шум умолкнет, дабы ученый мог говорить без помех.

Вот почему все современники, сообщавшие об этом событии, неизменно твердили, что в точности понимали оратора, хотя временами ветер и относил его слова в сторону.

Манассия пришел заранее, однако слишком поздно, чтобы занять хорошее место. Он полагал своим долгом послушать Декарта, но одновременно чувствовал такую усталость, что готов был рухнуть наземь и уснуть. Предстояло интереснейшее событие, и в долгие часы ожидания его до крайности удивляло, сколь мало ему пока интересны собственные интересы.

Наконец появился великий человек, прошел к ораторскому месту, овальной площадке, ограниченной позади каналом, а впереди – спешно сколоченными из досок крутыми трибунами, где расселась публика.

Манассия мало что понял. В городе царила непривычная тишина, такая огромная, что во многом как бы заглушала и поглощала то, что громко произносилось внизу и разносилось ветром. Служитель принес большую плетеную корзину с крышкой, поставил рядом с ученым. Как понял Манассия – и соседи это подтвердили, – Декарт хотел на примере продемонстрировать, что животные суть машины.

– Если я столкну человека в воду, что он сделает?

Манассия слышал, как в первых рядах публики закричали: «Поплывет!» – и сумел реконструировать заданный вопрос.

– Нет, ошибаетесь! Он задумается! Подумает, что не умеет плавать, и утонет или подумает, что умеет плавать, а потом поплывет!

Что он сказал насчет плавания?

Что мыслящий человек не может плавать?

Тсс!

– А вот животное, даже если никогда еще не плавало и не имеет такого опыта, мгновенно поплывет!

Что он сказал?

Тише!

– Это доказывает, что животные суть машины, поскольку… не разум… автоматизм… благодаря чему система… в простейшем соотношении ее органов… наши органы… тем не менее…

Манассия ничего не понимал. Хотел пробраться поближе, а коль скоро это невозможно, уйти. И тут быстро, одно за другим, произошли два события. Рене Декарт открыл плетеную корзину, достал оттуда кошку, живую кошку, и бросил в канал Рапенбюрх. Потом достал вторую и третью. Кошки пронзительно завопили, как машины, что ежедневно работали в этом городе, и еще в воздухе начали как заведенные махать лапами, а в воде поплыли…

– Божии машины! – воскликнул философ, и тут Манассия услышал за спиной крик, обернулся и увидел юного Баруха, потерянного сына. Мальчик стоял и кричал так, как может кричать только человек, охваченный беспредельной, прямо-таки самозабвенной, нет, заключающей и себя самого любовью к Творению. А пока Барух кричал, Декарт бросал кошек в канал и восклицал:

– Машины! Quod erat demonstrandum! [59]59
  Что и требовалось доказать! (лат.).


[Закрыть]

Мальчик убежал прочь, Манассия тоже ушел.

Хотел пойти за Барухом, навестить его дома, но решил подождать с этим до завтра, в надежде, что к тому времени и ученик успокоится, и он сам тоже.

– Я видел тебя вчера, Барух!

– Я тоже видел вас, профессор!

– Почему ты не ходишь в школу?

– Хочу сохранить ясность мысли.

– У тебя больше нет вопросов?

– Почему? Есть один вопрос, профессор: если человек верует в Бога и оттого полагает, что религиозная заповедь, противоречащая законам природы, не может быть истинной, ведь это означало бы, что Бог как Творец природы сам себе противоречит, а Он не станет предписывать людям то, что противоречит Его творению, – как, профессор, верующим людям должно относиться к такому человеку? Что им следует ценить выше – их собственные законы или веру и любовь к природе и природным законам?

– Это, сын мой, вопрос…

– Короче говоря, должен ли этот человек, от природы стыдливый, публично раздетый, должен ли этот человек, от природы наделенный разумом, получать ответы с помощью плетки? Должно ли заставлять человека, любящего Бога, который создал людей, ложиться на пороге, чтобы все переступали через него?

Манассия сумел сказать на это только одно:

– Будь осторожен!

Виктор по-прежнему оставался изгоем. В университете его игнорировали. Бывшие товарищи, да и те, кто симпатизировал левым группировкам, не хотели более иметь с ним ничего общего. Даже не здоровались, а если здоровались, то машинально, и допустивший такую оплошность, сразу о ней сожалел и брезгливо отворачивался. Так называемые паиньки, неполитизированные студенты обоего пола из буржуазных кругов, тоже сторонились его: слишком хорошо помнили Виктора как «бузотера», который вечно мешал на лекциях, перебивал профессора, задавал агрессивные вопросы и произносил марксистские речи. Подобных людей всегда лучше держать на безопасном расстоянии.

Жил Виктор в постоянном страхе. Не перед физическим насилием, но перед ужасом отверженности. Беззащитности. Кинжалы бутафорские, но кровь настоящая. Слепые взгляды, норовящие убить.

Если на семинаре преподаватель вызывал его выступить с рефератом, все тотчас ополчались на него. Франц Хояк, убежденный правый, кричал: «Коллега, то, что ты проповедуешь, это ГУЛАГ!» – а Жак Мадер, в свое время вместе с Виктором создавший на истфаке базисную ячейку, бичевал Викторов идеализм и антинаучный метод. Смешно, думал Виктор, а дома плакал.

Он часто ходил в кино. Сидел в темноте, но все же не дома. Посмотрел «Женщину в окне» с Роми Шнайдер, прочел в газете, как несчастна актриса и как страдает от депрессий, потому что мужчины только использовали ее и обманывали. Мечтал познакомиться с Роми Шнайдер. Он ее спасет. Его тоже донимала депрессия, они найдут общий язык, но он никогда не станет использовать ее и обманывать. Он даст ей любовь, которой она жаждет не меньше, чем он сам.

В кинотеатре «Стар» проходила ретроспектива фильмов о Диком Западе. Он пересмотрел все. Три разных фильма в день. Больше всего ему понравились фильмы Сэма Пекинпа [60]60
  Пекинпа Сэм (1925–1984) – американский сценарист и кинорежиссер.


[Закрыть]
, где пули вонзались в плоть как бы в лупе времени, так что кожа красиво и медленно раскрывалась, словно брошенный в воду волшебный японский цветок. Тут никто не стрелял просто так, из прихоти. Только чтобы выжить. Насилие вполне понятное, как и тоска по любви у Роми Шнайдер.

Времени у него теперь было очень много. Ни тебе производственной работы по утрам, ни университетской работы, ни акций солидарности. Ни корректур в типографии. Ни заседаний в ячейке, ни семинаров, ни расклейки плакатов по ночам. Зачастую он долгие часы сидел дома, тупо уставясь в книгу, которую хотел или должен был прочесть, сидел долго-долго, пока не начинал думать, что от одного глядения книга эта стала ему уже так хорошо знакома, что он в любую минуту может о ней поспорить. Но с кем?

Потом книга исчезала в темноте.

Его мать открыла собственное дело и арендовала эспрессо «Фиакерштюберль» на площади Кардинал-Нагль-плац. Решила, по ее словам, «работать на свой карман». Когда он заходил к ней, то получал сотню из кассы чаевых и порцию супа; теперь она варила фантазийные супы у себя в кафе и в меню называла их «Большая тарелка». Прямо перед эспрессо располагалась стоянка такси, которая и стала основой материна бизнеса. «Фиакерштюберль» служила таксистам вместо столовой, они проводили здесь свои перерывы, в ожидании пассажиров забегали выпить кофейку, а после смены налегали на «большую тарелку». Им нравились эти густые супы, как нравилась и госпожа Мария, проявлявшая, по мнению ее сына, жуткий оппортунизм – лишь бы угодить клиентам. Любые реплики – и антисемитские, и расистские, и буднично-фашистские – она встречала соглашательским смехом. А ведь в свое время в борьбе против брата-антисемита даже семью расколола. Если Виктор возражал, а то и кричал на нее со злостью и ненавистью и швырял ложку в тарелку с супом, так что брызги летели во все стороны, мать виновато говорила таксистам, что сынок, мол, еще не повзрослел. Ему было двадцать четыре года. С супами он покончил.

Отец с годами стал сентиментален. Раньше ему в голову не приходило звонить сыну, теперь же он звонил регулярно, расспрашивал, как у Виктора дела, приглашал на обед. Рассказывал, как его отец на склоне лет буквально изводил его ежедневными звонками, и ждал похвалы за то, что извлек из этого урок: уж он-то не будет на старости лет так докучать своему сыну. И потому звонил раз в два-три дня.

Обеды в «Золотом тельце» – слева за углом от Викторовой школы и справа за углом от конторы, где отец тихонько дожидался выхода на пенсию, – были до странности мрачными. Донжуан утратил смысл жизни. Молодые женщины, о которых он мечтал, не проявляли к нему интереса, а пожилые дамы не интересовали его. «Я и сам пожилой!»– говорил он. Временами он играл на бегах и в карты – «дело идет к закату». Он завидовал сыну, который, как он воображал, в свои бурные студенческие годы пережил дивные приключения с сексуально раскрепощенными коммунарками. Виктор его не разубеждал, легкими намеками, с видом безмолвного жуира, подтверждал его фантазии. Отец был в восторге. Да, вот таким он любил сына!

– Та история с небольшим недомоганием… – Ему понадобилось время, чтобы подыскать эвфемизм для импотенции. – Я сразу понял, оно было чисто психического свойства.

«Психическое», с его точки зрения, принадлежало к самым что ни на есть пустячным сторонам жизни, сколь ясным, столь и незримым.

– Со мной тоже так было, знаешь ли, примерно в твоем возрасте, а может, чуть раньше!

– С тобой?

– Безусловно чисто психическое! – сказал отец.

– Расскажи!

– Да тут не о чем рассказывать. Само прошло.

Впервые Виктор заметил большие мешки у отца под глазами; возможно ли, что они начали расти? Скоро отец станет с виду совсем как дед.

– Ты ведь знаешь, в тридцать восьмом мне пришлось уехать в Англию.

– Да, знаю. – Раньше отец не желал говорить об этом.

– И, как ты можешь себе представить, было это непросто!

– Папа, послушай. «Непросто» – весьма неудачное выражение для того, что я себе представляю. Может, попробуешь наконец подыскать слова и рассказать, как все было на самом деле?

Двенадцатилетний мальчик. Родители отвезли его на вокзал. Последний эшелон с еврейскими детьми, который после аншлюса покинул Австрию. Он не мог понять, почему родители отсылают его. Не мог понять прежде всего потому, что до той поры они так ограждали его от внешнего мира, что под конец он вообще не знал, что происходит вокруг. В дни аншлюса мать умудрилась настолько отвлечь его, что он не заметил, как увели отца. У нее, мол, упала монетка и закатилась под кровать. Может, Ханзи слазит под кровать и отыщет эту монетку? А пока он елозил под родительской кроватью, изучая щели в полу, отца тычками выгнали из квартиры, а потом заставили зубной щеткой драить тротуар перед домом.

– Бабушка придумала такое?

– Да.

Вот почему он представления не имел об опасности, понимал только одно: родители отсылают меня прочь!

– А что они тебе сказали? Что приедут следом?

– Конечно. Иначе я бы ни за что в поезд не сел. Они сказали, что скоро тоже приедут!

– А потом?

– Мы сели в вагон. Чемоданы вдруг все оказались уже там. А родители вдруг исчезли. И поезд вдруг тронулся.

– А потом?

– Потом я приехал в Англию.

– Минутку! Что еще тебе запомнилось? Поезд тронулся, вы поехали. Одни только дети? Сколько вас было?

– Да, одни только дети. Сотня, две сотни, не помню. Это же был детский эшелон.

– И?

– Что «и»?

– Попробуй рассказать, что тебе вспоминается, когда ты об этом думаешь.

– Я потел. А дети дразнили меня, насмехались.

– Почему?

– Мама надела на меня толстую шерстяную шапку. Новую. Заранее где-то раздобыла. На макушке был шнурок с кисточкой. И ребята то и дело за нее дергали. А мама считала, что самое главное – тепло. Все должно быть теплым. Для этой поездки. И Англия казалась мне чем-то вроде Гренландии. Я жутко накрючился: теплая фуфайка, фланелевая рубашка, шерстяной свитер, теплое пальто. И эта шапка. Сидел в вагоне и обливался потом. Только и помню: я потел, и чем больше потел, тем больше мерз, а остальные дергали за кисточку, и мне хотелось выбросить шапку в окно, но ведь нельзя: это все равно что выбросить маму. Нет, больше я ничего не помню.

– И как в Англию приехали, не помнишь?

– Нет. Хотя кое-что помню. Голландию. Там делали остановку. Какие-то женщины шли вдоль вагонов и совали нам в окна шоколад. Некоторые вели за руку детей и поднимали их, чтобы они передали нам шоколад!

– О чем ты тогда думал?

– Ни о чем. Ну, что будет лучше. Да не все ли равно. Вообще-то я вовсе не собирался об этом рассказывать. А почему-то рассказал. Н-да. Можешь себе представить, что в Англии я чувствовал себя до ужаса неуверенно, сперва в больнице в Харидже, потом в лондонской семье. Все было незнакомым, чужим. По-английски я не знал ни слова. Одна из медсестер кое-как растолковала нам, что каждый раз, когда нам задают вопрос, нужно говорить «thank you very much». И мы хором упражнялись. Без конца твердили: thank you very much.И тогда я начал… ты не поверишь… – Отец улыбнулся; такой улыбки Виктор у него никогда не видел. – Я начал мочиться в постель.

– Неужели?

– Да. Начал грызть ногти и мочиться в постель. Когда это случилось первый раз, приемная мать утром закатила мне такую затрещину, что я отлетел в угол!

– И что ты ей сказал?

– Thank you very much! Других-то слов я пока не знал! Ну, в общем, они постарались сплавить меня в другую семью, где я тоже не задержался, так оно и шло, ведь оттого, что грыз ногти, я заработал панариций, а по ночам мочился в постель… н-да… но в конце концов я попал к Кукам, и там мне жилось хорошо.

– Ты перестал мочиться в постель?

– В одночасье. Я так боялся злости и наказания, что в первый же день сказал Кукам про свою проблему. И с помощью словаря объяснил, что предпочел бы ночевать в палисаднике. Ведь уже стояло лето. Мистер Кук сказал, что против этого есть простой рецепт. Налил мне, четырнадцатилетнему мальчишке, стакан «Гиннесса» и пояснил: надо запомнить, сколько в стакане жидкости, потом выпить и пойти в туалет. А когда из меня выйдет ровно столько, сколько было в стакане, можно спокойно ложиться в постель: мочиться-то больше нечем. Он рассмеялся и ущипнул меня за щеку.

– И что? Ты поверил?

– Да. И не зря. В ту ночь ничего не случилось, вопрос был исчерпан!

– А как насчет импотенции? – спросил Виктор и мысленно добавил: old ladies' man, старый ловелас.

– Позднее я познакомился с одной девушкой, помнится, ее звали Кэти, и жила она на той же улице, в Хампстеде. Мне, разумеется, хотелось с ней… ну, ты понимаешь… и тут опять возникла проблема. Разговариваешь друг с другом, танцуешь, что-нибудь выпьешь, и проблема тут как тут, а я о ней не подумал, о выпивке. А когда ложишься с девушкой в постель, не скажешь ведь: just а minute, honey [61]61
  Минуточку, дорогая (англ.).


[Закрыть]
, мне сперва надо избавиться от выпитого, чтобы не обмочиться в постели, будь добра, подожди часок… Нельзя же так. Стало быть, я, стиснув зубы, лег в постель и сосредоточился на том, чтобы ничего не случилось, в смысле никакой неприятности, и, как ты можешь себе представить, не случилось вообще ничего.

– Врешь ты все! Байки рассказываешь!

– Ты же все время хотел, чтобы я рассказывал! Почему?

– Хотел узнать, с каким чувством ты уезжал, потому что мне хотелось понять, почему ты не понимаешь, с каким чувством я ребенком уезжал на поезде…

– Ты? На поезде?

– В интернат, папа!

– Тут даже сравнивать нельзя. Меня тогда спасали.

– Н-да, – сказал Виктор, – что мне было делать? Родители давали мне деньги, пока я учился. Но никто со мной не разговаривал, не дискутировал. Не ходил развлекаться. Не танцевал. У всех товарищей была пластинка Мелины Меркури [62]62
  Меркури Мелина (1923–1994) – греческая актриса; резко выступала против военной диктатуры в Греции (1967–1974) и жила в эмиграции; позднее занимала пост министра культуры и науки Греции.


[Закрыть]
с песнями против «черных полковников» – «Мы будем танцевать на улицах», только они не танцевали ни на улицах, ни на дискотеке. А уж со мной тем более. Ну, я и засел за докторскую. Уехал в Верхнюю Австрию, к бабуле Кукленыш, поселился у нее в домике, купленном на «сбережения» дяди Эриха, она кормила меня фрикадельками, а вечерами делала массаж. Я писал диссертацию, изредка ездил в Рид, в кино. А когда потом отправился в Вену, в университет, сдавать работу, не увидел ни одного знакомого человека, который не желал бы меня знать. Странно. Я боялся идти в университет. Но ничего не случилось. Работу мою отрецензировали, оценили как отличную, устные экзамены я тоже сдал на отлично, а мой научный руководитель, доцент Вебер, как раз в то время получил профессуру и спросил, не хочу ли я стать его ассистентом.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю