Текст книги "Изгнание из ада"
Автор книги: Роберт Менассе
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 27 страниц)
Первым учителем Манассии, сиречь его руби,стал некий Авраам Реубен из Феса, увы, начало не слишком удачное. Этого человека куда больше интересовало физическое, а не духовное развитие вверенных ему учеников. «Это что же, буква „мем“? С виду-то словно… – он отвешивал ученику шлепка, – словно губы, сложенные для поцелуя. Эй! Где у тебя мозги? – Он хватал ученика между ног. – Может, тут? Сосредоточься на священных буквах и забудь о плотских желаниях!»
Этому руби Реубену, когда он узнал прозвище Манассии, загорелось своими глазами увидеть сию вызванную обрезанием анатомическую особенность. Однажды он задержал Манассию после уроков, когда все ушли домой. Манассия тогда еще не слишком преуспел в стараниях жить со своим новым тождеством не только как с новой одеждой, но принять его как нечто естественное и неотъемлемое, вроде носа, отчего он с закрытыми глазами, буквально со слепой покорностью читал «Отче наш» – да-да, в еврейской школе будущий раввин читал «Отче наш», – а руби меж тем спустил с него штаны и тотчас несколько раз вскричал: «Боже мой! Боже мой!»
Такси ехало вверх по Хёэнштрассе, поднималось ввысь, как самолет, который после бесконечно долгого разбега вот-вот оторвется от земли.
– Погоди! – сказала она, прежде чем Виктор успел дать ожидаемый ответ. – Я хочу проехать дальше, к тому месту, откуда открывается изумительная панорама Вены. Это, правда, не гостиница, но очень романтично!
Таксист тем временем с согласия пассажиров поменял кассету. После софт-рока поставил «Simply the Best from the 70's». «Смоки»: «Lay Back in the Arms of Someone».
Машина пробила туман, и Мария сказала:
– Слушай, Вик, не смотри так тоскливо! Рассказывай дальше! Просто рассказывай дальше!
Авраама Реубена вскоре с позором уволили: рабби Узиил застал его и одно
го из учеников в ситуации, какую именовали не иначе как «мерзость», или фигурально «Левит 19:22». Реубен бежал. Последнее, что слышала о нем португальская община Амстердама: в Антверпене он крестился и принял имя Франсишку ди Сан-Антониу.
Преемником его стал некто Ниссим Шушан, толстый старик, чья круглая, как шар, голова словно бы непрерывно перекатывалась по плечам. Этот догматик Талмуда переводил в следующий класс всех учеников, которые не задумываясь могли бойко отбарабанить то, что он хотел услышать, и в итоге у него в классе остались только ленивые, нелюбознательные или строптивые, коих он предпочел бы вовсе выгнать. На этой странной утопии, на классе без учеников – хороших перевести выше, плохих разогнать, – он и сломался, вернее, сердце его не выдержало, но к тому времени Самуил Манассия бен-Израиль давным-давно перебрался в следующий класс.
Манассия думал, что все идет слишком быстро. Ему хотелось хоть немного насладиться тем, что он лучший в классе, более того, хотелось по-настоящему обрести уверенность во всем, что он сумел один-единственный раз ответить без запинки. Однако его немедля перевели, и он опять стал «маленьким», неуверенным и запуганным в тени Абоаба, который уже не один месяц верховодил в этом классе. Спустя месяцы мучительных стараний он занял место второго после Абоаба, в конце концов стал первым учеником, когда Абоаба перевели классом выше, и теперь, да, теперь почувствовал себя хорошо, свободно, с обостренными восприятиями, с отчетливыми талантами, – и тут его опять перевели, опять он очутился в тени Абоаба. Попадая в следующий по старшинству класс, он чувствовал себя как рыба на суше, чьи жабры дышали только воспоминанием о воде, из которой его извлекли.
Но лишь таким образом, регулярно доказывая свою одаренность, он мог сократить родителям расходы. Его обучение оплачивала община. Одна ошибка, одна небрежность, малейшее сомнение в его таланте стоили бы матери последней юбки. Последняя юбка – хранимый пуще глаза, самый последний резерв. Мать бежала с четырьмя юбками, куда зашили остатки семейного состояния. Отцовские попытки начать в Амстердаме свое дело, создать для семьи экономическую опору, а также насущные ежедневные траты – в общем, они добрались уже до третьей юбки. У Манассии не было выбора. Сосредоточенно и вдумчиво занимаясь, он должен проявить в учении такое же проворство, как некогда в беготне. Абоаб всего месяц назад водворился в третьем классе, а теперь туда перешел и Манассия.
– Диспут! – вскричал рабби Иаков. – Поговорим об образе Всем
огущего!
– У меня есть вопрос к моему ученому другу Манассии, – сказал Абоаб, и ученики сей же час оживились, предвкушая развлечение. – Что будет, если человек лицом к лицу узрит Бога, да будет благословенно Его имя, и передаст своему народу образ, ему представший?
– Не делайте себе кумиров и изваяний! – быстро ответил Манассия, по-португальски, чего оказалось достаточно, чтобы Абоаб сморщил нос. – Таково слово Господне. В другом же месте Он говорит нам: лица Моего не можно тебе увидеть; потому что человек не может увидеть Меня и остаться в живых… Вполне однозначно: никто не может видеть Его, а стало быть, никто не должен делать изображения Его, под страхом смерти! – Он откинулся назад и перевел дух. Хорошо вышло.
Как раз такое Абоаб и презирал: Манассия знал всем известное, цитировал то, что мог процитировать любой. Тут учиться незачем, это – всеобщее достояние. Подхвачено на лету. Бездоказательное. Случайное. Полуобразованность.
– В таком случае как мой ученый одноклассник Манассия объяснит пассаж из Книги Исход, глава двадцать четвертая, стихи с девятого по одиннадцатый?
Ему не было нужды цитировать, он лишь усмехнулся, глядя, как Манассия лихорадочно листает страницы и наконец находит упомянутое место:
– Девять: «Потом взошел Моисей и Аарон, Иодав и Авиуд и семьдесят из старейшин Израилевых». Десять: «И видели Бога Израилева»…
– Как-как? Что они видели? – Абоаб.
– «И видели Бога Израилева; и под ногами Его нечто подобное работе из чистого сапфира и, как самое небо, ясное». Одиннадцать: «И Он не простер руки Своей на избранных из сынов Израилевых. Они видели Бога»…
– Как? Я не понял.
– «…видели Бога, и ели, и пили».
– Ели и пили?
– Так написано, – сказал Манассия, без всякого выражения.
– Что ж, он в самом деле нашел место, которое свидетельствует о полной противоположности тому, что он только что утверждал. Семьдесят четыре человека видели Бога. Зрели образ Его и передали нашему народу. И Он, да будет благословенно Его имя, не лишил их жизни, но даровал им пищу и питье. Считает ли мой друг Манассия пищу и питье Господне отравленными, назовет ли он это приглашение к трапезе смертной казнью?
Смешки. Издевка. Насмешка. Никто из смеявшихся не смог бы объяснить это противоречие. Тут Манассия не сомневался. Но что толку? Ведь, как всегда, в ловушку попался именно он. Он посмотрел на Абоаба, который откинул голову, вскинул вверх подбородок и усмехался с убийственно невинной и одновременно высокомерной самоуверенностью: дескать, что мне было делать? Я вовсе не имел намерения унижать его лично, здесь объективно есть проблема. Мой друг Манассия однозначно с нею не справился. И меня интересует не смех остальных, а объективно действенное разрешение противоречия. И, объективно говоря, обеспечить его могу лишь я, Исаак Абоаб, вундеркинд ешивы Неве-Шалом.
– Довольно! – сказал раввин. – Через две недели Манассия представит мне реферат о противоречии в Книге Исход, глава двадцать четвертая, стих одиннадцатый и глава тридцать третья, стих двадцатый. Двух недель достаточно, чтобы прочитать двадцать строк и разъяснить, это будет…
– Полторы строки в день! – радостно сообщил Лукаш да Кошта, сын коммерсанта, наторевший лишь в чтении и счете.
– Две строки! Всего две строки на рабочий день! – сказал рабби и легонько стукнул его по затылку. – Ты опять забыл про субботу?
Манассия выдержал это ораторское испытание, причем вполне достойно, скорее хорошо, чем плохо.
Но спустя восемь лет он опубликовал толстую книгу под названием «Conciliador» («Миротворец»). Таков был его окончательный ответ, труд, который снимал и примирял разом все противоречия Священного Писания и в конечном счете сделал его более знаменитым, чем ученый Узиил, и непосредственно обеспечил ему куда большее признание, нежели то, каким пользовался его соперник Абоаб. Абоаб же будет кончиками пальцев, прямо-таки с отвращением, выверять сей труд сразу по выходе и вынесет уничтожающий вердикт: книга написана не на языке пророков, не на языке науки – бедолага писал на языке объективного врага, на языке закабаливших мир католиков-иберов. Он не понял, что Манассия ни о том, ни о другом даже не помышлял, он просто решил написать свой труд на языке, каким сам владел лучше всего и какой понимала его община.
Впрочем, после ученого ораторского упражнения Манассии и холодной критики Абоаба оба – Абоаб и Манассия – попали в шестой класс, под прямую опеку великого Исаака Узиила.
Он учился как одержимый. Изучал древнееврейский, чтобы в ешиве при штудировании Священной Книги всегда поспевать за указкой рабби, двигающейся по строчкам, а одновременно пытался совершенствоваться в латыни, чтобы в комментариях и ученых спорах по поводу священного текста быть или хотя бы казаться на высоте, и с неменьшим рвением учил голландский, чтобы уцелеть в этом городе, в его присутствиях и лавках. Квартал, где он жил, заставлял его волей-неволей развивать умение в любую минуту переключаться с португальского на испанский и наоборот, буквально посреди фразы, чуть не посреди слова.
Синий! Красный! Зеленый! Словно по очереди размеренно вытаскивая из шкатулки разноцветные платки, он демонстрировал все эти языки, со странным взглядом, застывшим в глубине глазниц, будто смотрел он сквозь маску. Странно выглядел и длинный шрам на щеке: у него пробивалась борода, но поверх шрама она не росла, отчего это место казалось «недоделанным» – маску там будто согнули и склеили!
Эсфирь говорила, что он напоминает ей дрессированную обезьянку, с которой много лет назад какой-то фигляр выступал перед изумленной толпой на главной площади Комесуша. Под наигрыш лютни обезьянка ритмично поднимала ноги и покачивала головой, под быструю музыку быстро, под медленную – медленно. Фигляр стремительно переходил от одной песни к другой, обезьянка не отставала. А он еще и выкрикивал: Синий! Красный! Зеленый! – и обезьянка выдергивала из шкатулки платок нужного цвета, качая головой теперь уже в ритме аплодисментов.
Мане с Эсфирью после гадали: может, это и не обезьянка вовсе, не зверек, а дикарь. «В Новом Свете, говорят, живут дикари, волосатые, как звери!» Или, может, ребенок, зашитый в звериную шкуру и вынужденный изображать обезьянку.
Зверек вызывал у публики удивление, восторг, энтузиазм, но и насмешки и злорадство: ох и забавная же тварь! Но тот, кто смотрел обезьянке в глаза, невольно воспринимал все сразу как подделку – видел в ней скорее ребенка в старой, ветхой шубейке.
«А если это все-таки была обезьянка?» (Мане.)
«Будь это обезьянка, – сказала Эсфирь, – она бы не выглядела в когтях фигляра так по-человечески! Или же стала бы совсем человеком, а тогда дралась бы за то, чтобы сам этот дядька, а не она таскал из шкатулки платочки и размахивал ими!»
Манассия хорошо это помнил. К сожалению. Шкурка у обезьянки местами облысела, облезла, но он прикрывал шрам на щеке ладонью не по этой причине. В последнее время так все чаще бывало, когда он размышлял, когда за учебой подпирал рукой усталую голову, порой постукивал пальцами по скуле, чтобы не задремать, подстегнуть себя, запоминал наизусть свой урок, а при этом почесывал лысое место на лице, поросшем пушком. Он размышлял. Есть ли иной путь? Он такого не видел. А пути назад тем паче: назад, на площадь Комесуша, к детству, нет туда пути, к этой невинности, какой они обладали, еще в ту пору, среди обезьянкиной публики.
Он учился, учился, учился, а когда уставал и падал духом, когда у него возникало чувство, что он готов опуститься, просто лечь наземь и выдохнуть из себя жизнь, всю, до конца, лежать, угасать – тогда его снова поднимали, будоражили, подхлестывали крики отца; доносившиеся из родительской спальни крики подстегивали его прямо как удары кнута. Почти через равные промежутки времени крики отца пронзали ночь. Отец дыбился на кровати, но не метался, не кидался из стороны в сторону, казалось, он связан, дергается в своих незримых путах и кричит.
Подобные крики в ночи были самым обычным делом. Столь же обычным в ночи, как днем визг станков, на которых гранили алмазы. Обыкновенный городской шум, каких много. Подростки, что целовались ночью на углу тесных улочек, не обращали внимания, когда из окна над головой раздавался крик. Их это не касалось. Ночной сторож и бровью не вел, когда, регулярно посвистывая, обходил улицы квартала и вдруг слышал как бы в ответ панический вопль, крик о помощи, душераздирающий жалобный стон. Здесь ни на кого не нападали, никого не грабили, не избивали – здесь спали те, кто все это уже оставил позади. И многие из них кричали во сне.
Мать садилась в постели, гладила отца по голове, тихонько приговаривала, успокаивая, она словно и не просыпалась, делала все так же инстинктивно, как во сне, замерзнув, натягивают одеяло до подбородка. Поначалу дети еще прибегали в родительскую спальню, Эсфирь хватала отца за плечи, встряхивала: «Проснитесь, сеньор!» Вытирала ему потный лоб, а он кричал и хрипел.
Мать с ее успокоительным бормотанием нараспев, Эсфирь – всегда в движении, за нею – Манассия, недвижный, прижимающий ладонь к щеке, глядящий сквозь маску.
«Что с вами? Проснитесь, сеньор! Все хорошо!»
Когда же отец приходил в себя, открывал глаза, он сперва затравленно обводил взглядом комнату, лица домашних и, сообразив наконец, где находится, устало махал рукой: идите спать, все в порядке! Вначале, в первые разы, он еще говорил – нет, не говорил, хрипло бормотал, задыхаясь, словно после сумасшедшего бега, бессмысленного, бестолкового, – хрипло бормотал, что хочет забыть, забыть! Снова и снова: забыть! Эти картины, какие он видел, эту боль – все забыть!
Иосиф бен-Израиль состоял в обществе, которое поставило себе целью хранить память о жертвах Священного трибунала и свидетельствовать о преступлениях, совершенных во имя христианского Бога. В этом обществе они реконструировали имена убитых, заносили их в списки, чтобы имена эти, предназначенные забвению, сохранились. Члены общества регулярно приходили в ешиву, рассказывали и свидетельствовали о пережитом, дабы следующие поколения помнили историю родителей и предков, помнили об их борьбе. Они устраивали дни памяти, приводили музыкантов, игравших музыку анусим,принудительно крещенных, оплачивали публикацию стихов, песен и рассказов об их жизни, гонениях, смерти.
Манассия без всякого удовольствия слушал отца, когда тот в школе или на мемориальных собраниях свидетельствовал о гонениях и изгнании. Он считал, что отец лгал, да так, что дух захватывало, одно преувеличивал, другое умалчивал или упрощал, рьяно, прямо-таки бесстыдно приукрашивал, как считал Манассия, приукрашивал все банальности, для которых находил слова, а там, где слов недоставало или в памяти просто зияли провалы, делал драматические паузы, скудные аллюзии уснащал трагической жестикуляцией и так театрально изображал эмоции, что в самом деле заливался слезами, глядя на ошеломленные лица слушателей.
Однажды после такого собрания он спросил у отца, почему тот лгал.
«Как ты сказал?»
«Почему ты лгал? История бегства совсем иная, я же помню, я же был при этом. А то, что ты рассказывал… Зачем ты рассказывал именно так?»
«Разве иначе мне бы поверили?»– спросил отец все еще с мокрыми от слез глазами.
Общество это изначально носило название Общество памяти безвременно почивших, но вскоре послышались возражения: мол, жертвы инквизиции не просто «почили», а были убиты. И одно слово в названии соответственно изменили, правда, увы, лишь однослово, отчего теперь в чиновных бумагах название гласило: Общество памяти безвременно убиенных. После этого ни у кого не было ни охоты, ни сил добиваться новой корректировки названия.
Убедились, что будет только хуже. У «Безвременно убиенных» отец трудился каждую свободную минуту; когда удавалось собраться с силами, он повсюду, где мог, проповедовал необходимость памяти. Помнить, помнить! Никогда не забывать! А ночами кричал во сне, жаждая забвения. Забыть! Если б он только мог забыть!
Смеялся отец редко. Слишком он страшился жизни, слишком опасался за финансы, хотя отпущенный ему срок был уже так мал, что от четвертой материной юбки детям даже остался небольшой капитал. Закат его жизни походил на слишком быстро наступающую ночь. Скоро он будет всего лишь воспоминанием, в памяти своих детей, и тишиной, кричащей в ушах детей из его комнаты.
Сумрак кругом – и когда Иосиф бен-Израиль открывал глаза, и тем паче когда их закрывал. Семейство нашло себе квартиру, в самом широком месте Синт-Антонисдейк, на углу Званенбюрхвал, рядом с покосившимся домиком смотрителя шлюза. Иосиф любил стоять у окна и смотреть на этот оживленный угол, на суетливую людскую толчею. Эта часть города была своего рода достопримечательностью, в том числе и для христиан, которые приходили либо взглянуть на пеструю и шумную жизнь еврейского квартала, либо купить картины, а не то и заказать портрет. Ведь именно здесь располагался главный центр живописного ремесла. Паулус Поттер [47]47
Поттер Паулус (1625–1654) – нидерландский художник и рисовальщик.
[Закрыть]жил за углом, возле Антониспоорт, Питер Ластман [48]48
Ластман Питер (1583–1633) – нидерландский художник, учитель Рембрандта.
[Закрыть]держал мастерскую прямо за ним, Корнелис ван дер Воорт опять же работал в двух шагах отсюда, знаменитейшие художники, и на каждого Манассия завел в голове архивную карточку, полную сведений, почерпнутых у сандака. Например, о торговце картинами Хендрике Эйленбюрхе, чья живописная фабрика находилась почти прямо напротив их новой квартиры. На него работала добрая дюжина молодых художников и копиистов, сам он кисти никогда в руках не держал, зато выглядел поистине как воплощенный художник: бархатный берет с большим павлиньим пером, черный жилет в разноцветных пятнах масляных красок и мела и – дерзко, но стильно! – шаровары a turco.
Иосиф бен-Израиль любил, стоя у окна, смотреть на улицу. Впоследствии, когда отец для Манассии стал лишь воспоминанием, он мысленно видел его именно таким – стоящим у окна, протирающим глаза, но не оттого, что не мог поверить увиденному, а оттого, что глаза так устали, подернулись мраком. Как же он радовался, заметив в волнующемся людском море павлинье перо. Чужие в этом квартале, христиане, не привыкли к здешней толчее, к уличной суматохе, они явно пугались, очутившись здесь, в плену улицы. Нередко даже в панику впадали, старались ни на кого не налететь, уворачивались, снова и снова, а в итоге кто-нибудь из них, вместо того чтобы взять себя в руки и понять, что придется нырнуть в толкотню, нырял в канал, куда его выпихивала толпа. Плеск, брызги, крик, суета евреев, стремящихся помочь бедолаге, спасти его, выловить из воды! Отец смеялся до слез. Так громко, как только способен смеяться смертельно больной, бессильный человек. «Ох уж эти христиане! – говорил он, хрипя от смеха и изнурительного кашля. – Зачем они прыгают в воду! Ведь и так уже крещеные!»
В остальное время отец сидел у стола, производил расчеты. В своих вычислениях, посредством коих он пытался стать на ноги в Амстердаме, ему нужно было принимать во внимание новую валюту, и ошибка в несколько десятых, когда он давал кому-то из лавочников наценку, могла руинировать всю семью. Этот страх! Эта бесконечная нервозность! Он писал десятки писем, которые называл «коренными». «Я должен здесь укорениться, – говорил он. – Корни! Вот что нам сейчас необходимо прежде всего!» Он предлагал кооперироваться тем, кто в кооперации с ним не нуждался, и недоверчиво избегал сотрудничать с теми, кто от отчаяния даже ему предлагал войти компаньоном в дело, внести небольшой капитал. Сочиняя письмо, он нет-нет поднимал глаза, мутные, темные, бросал на Манассию взгляд, который его пугал, и спрашивал: «Как это сказать?»
Сидя за уроками, Манассия ловил себя на том, что готов уронить голову на стол, закрыть глаза и уснуть, но каждый раз рывком выпрямлялся. А напротив сидел отец, изо всех сил старавшийся держаться прямо и все же порой клонившийся вперед, однако всякий раз, прежде чем голова падала на стол, он тоже резко выпрямлялся, тряс головой и спрашивал: «Как это сказать?» Вот так они и сидели за кухонным столом, друг против друга.
Мать все время двигалась, сновала туда-сюда, но это уже не было признаком энергии, выражением силы, нет, здесь сквозило что-то жутковатое, призрачное – суета и звуки, не связанные с реальностью.
– Ну вот, а теперь поставим горшок на плиту! – говорила она. – Как там огонь? Ой, надо подбросить дровишек, не то погаснет! Ведь чуть было не потух, подбросим полешко, а пожалуй, лучше сразу парочку, так! Ишь как разгорелось! Ярко да жарко! Вода мигом закипит, надеюсь! Ба, дрова-то не больно сухие! Это у них называется дрова! Так. Теперь можно и овощи поставить… ой, нет! Дыму-то сколько! Надо прикрыть заслонку, вот так. Хорошо потрескивает, ну вот, пора и овощи… – Так она приговаривала без умолку, меж тем как Эсфирь ставила на плиту горшок, подкладывала дрова, закрывала заслонку. Мать только сновала по кухне, а делала все дочь, мать говорила, подсказывала. – Ой! Надо убрать со стола разделочную дощечку, она вам ни к чему, сейчас уберу, чтоб вы могли спокойно работать, – говорила она, Эсфирь быстро убирала со стола разделочную дощечку, а отец устало поднимал голову:
– Percentagem... как это сказать?
– Процентная ставка. Я должен сейчас…
– Пыль, сейчас мы быстренько ее смахнем и…
– Старый я, усталый и…
– Соль! Нужно немножко посолить. Соль у нас есть? Нет соли, нет и денег…
– Sem mais... как это сказать?
– «И Он благословит хлеб твой и воду твою; и отвращу от вас болезни».
– Как это сказать?
– «Отвращу от вас…»
– Еще полешко, да, хорошо горит, ярко…
– «…болезни»!
– Sem mais... – В конце письма. – Как это сказать?
Иосиф бен-Израиль и его Общество «безвременно убиенных» обратились к городским властям с прошением дозволить еврейской общине Амстердама устройство собственного еврейского кладбища. После всех гонений, лишений и жертв старые евреи здесь, в liberdade,боролись за то, чтобы их похоронили в освященной по еврейскому обряду земле. Магистрат решил предоставить евреям для кладбища прекрасный земельный участок за городом, на берегу Амстела. Этот участок раввины португальской общины освятили как место упокоения евреев в их Новом Иерусалиме: Бет-Хаим-на-Амстеле.
Отец достиг желаемого: он был погребен в еврейской земле. Одновременно с матерью. Она умерла в ночь бдения над усопшим.
– Я посижу подле него, а вы идите спать! Оставьте меня с ним наедине! Мне нужно кое-что ему сказать, с глазу на глаз. Сяду вот тут и… До чего же холодная у него рука! Возьму ее в свои, согрею и…
Эсфирь и Манассия ушли к себе. А утром нашли мать, она ничком упала на смертный одр отца.
– Нет, это надо изменить! Можно ведь? Или все уже в типографии? – Отец.
– Почему? Посмотри, Ханзи, извещения о смерти в газете. Я все сделала так, как принято! – Бабушка.
– Извини, мама! Сама подумай: с глубоким прискорбием извещаем, что наш любимый супруг, отец и так далее Рихард Абраванель после долгой, терпеливо снесенной болезни…
– По-твоему, он не был терпелив? Ладно. Не был. Но ты же не хочешь, чтобы в объявлении стояло «нетерпеливо»?
– Нет. Дай мне договорить! Речь не об этом. Я о другом: на семьдесят шестом году жизни неожиданно ушел от нас! Как можно писать – неожиданно!
– Говорю тебе, Ханзи, загляни в извещения о смерти и в уведомительные карточки. Все так пишут. Вот! Пожалуйста! В сегодняшней газете!
– Мама! Этому человеку было тридцать девять! А отцу – почти семьдесят шесть, и он долго болел. Нельзя тут написать «неожиданно»!
– А для меня разве не было неожиданностью, когда я проснулась оттого, что он не храпел? Потому что умер. По-твоему, было пора? По-твоему, мы только того и ждали? Может, напишем: наконец-то ушел от нас?
– Мама! Конечно же нет. Посмотри вот на это извещение. Тут написано: почил в Бозе.
– Рихард умер рядом о мной, с какой же стати я стану писать «в Бозе»?
– То-то и оно: ты сама говоришь, что нельзя копировать каждое слово других извещений! Может, все-таки не будем писать «неожиданно»?
– То есть ты совершенно серьезно хочешь написать, что он ушел от нас не неожиданно?
– Мама!
На кремации деда каждому, кто видел бабушку, было ясно, что она очень скоро «последует» за ним. Это выражение – «последует за ним» – Виктор слышал снова и снова и спрашивал себя, как можно совершенно спокойно говорить об этом, стоя впереди нее, позади или рядом, а она вроде бы и не слышала. Ему хотелось обнять ее. Но он не смог. Мысль осталась мыслью, потянула за собой другие мысли, но поступком не сделалась. Он никогда не обнимал бабушку. И она никогда не обнимала его. Возможно ли такое? За все время… а ведь он провел у деда с бабушкой очень много времени. Она хоть раз его поцеловала? Быть не может, чтобы она никогда его не целовала. Но вспомнить он не мог. Видел ее дряблое лицо, на котором проступили до странности крупные поры, видел волоски вокруг рта… нет, этот рот никогда его не целовал… видел водянистые глаза, слышал чей-то шепот: «Скоро последует за ним…» – нет, она никогда не обнимала его, частенько останавливала, когда он грозил устроить беспорядок, а не сидел тихонько над вырезными картинками. Даже фаршированную рыбу, как деду, приготовить ему не хотела, сказала только: «Откуда у ребенка такие запросы?»
Но она любила его, любила, Виктор смотрел на нее и знал, что она любила его. Будь ее воля, никогда бы он не попал в интернат. С другой стороны, вышло по ее: она сказала «мы старые!», а значит, интернат. Предпочла быть старой, не пожелала снова стать внуку матерью. Только теперь она действительно была старой, причем сразу смертельно старой. Все для нее вечно было слишком дорого, любое яблоко на рынке, выпуск «Микки-Мауса» – и думать не моги! «Пять пятьдесят! Это же грабеж! Сплошное жулье!» С другой стороны, она дарила ему золотые монетки. Каждый год восемь золотых монеток! На Хануку. Тогда бабушка вешала на стену, обок дедова кресла, богато вышитое панно, с восемью кармашками, и каждый день, восемь дней подряд, Виктор открывал один кармашек и доставал подарок: золотую монетку и три маленькие шоколадки «Милка». А дед, сидя в кресле, каждый день говорил: «Ну, что получило в подарок наше золотко? Золотую монетку!» На что бабушка: «Я-то думала, там камешек, ты ведь все время зовешь его Эйнштейном!» [49]49
Фамилия Эйнштейн означает «камень».
[Закрыть]И в каждый из восьми дней они смеялись, из года в год, будто только сейчас придумали эту шутку. Она была частью ритуала, и Виктор бы не удивился, если б ему сказали, что эти фразы предписаны Талмудом, как шаммаш,необходимая для Хануки дополнительная свеча [50]50
С помощью этой свечи зажигают в Хануку все другие свечи.
[Закрыть].
Монетки представляли собой так называемые дукаты-осьмушки. В банках продавались еще четвертушки, половинки и даже дублоны; выгодный гешефт – нажива на страхе перед будущим у людей, чья история постоянно наводила на мысли о вечном страхе. Виктор любил эти тонкие блестящие монетки, на них, конечно, ничего не купишь, но, по словам деда с бабушкой, они обеспечат спасение, если все вдруг опять переменится. «Лучше иметь золото в кармане, не то ведь изо рта выдерут!»
Часть скопившихся монеток Виктор продал перед английскими каникулами, чтобы, подобно остальным ребятам, иметь достаточно карманных денег на футболки, пластинки и хот-доги.
«Бедные дети-христиане! – говаривал дед на Хануку. – Открывают двадцать четыре окошечка, а внутри ничего, кроме жалкой картинки, и подарки им дарят один-единственный день, а не восемь дней подряд, как тебе!»
В конце года Виктор был весьма доволен своей судьбой. Только в эту пору он верил в возможность щедрого счастья и никому не завидовал. Тем более что и 24 декабря опять-таки получал подарки, «чтобы тоже рассказать в школе про Рождество, чтобы не быть отщепенцем!» (Отец.)
Почему он так и не смог обнять бабушку? Почему лишь молча пожал ей руку, как посторонний, бормочущий искренние соболезнования?
Когда они расселись по скамьям и, перед тем как гроб с дедом опустился в огненную пещеру, грянул орган, Виктор спросил у отца:
– Почему дедушку сжигают?
– Прости?
– Почему дедушку сжигают?
Отец с каменным выражением на лице смотрел вперед, поправил шарф, в крематории было холодно. Виктор уже перестал ждать ответа, но тут отец сказал:
– Потому что он двадцать пять с лишним лет платил взносы!
– Какие взносы? За что?
– За огонь. Больше четверти века он платил взносы в общество «Огонь». Это вроде похоронной страховки. Все заранее обеспечено. Он так хотел, и нам не пришлось платить ни гроша!
– Папа, послушай! Как можно допустить, после всего, что было, после костров инквизиции и печей Освенцима, чтобы еврея…
– Помолчи, пожалуйста!
– …сожгли?
– Позже поговорим. И о твоих исторических штудиях тоже.
– Но, папа, ты должен…
– Тсс! Хоронят твоего деда! Раз уж ты не горюешь, то хотя бы изобрази скорбь, чинно-благородно, а не болтай не закрывая рта! Ни слова больше!
Кладбище Бет-Хаим быстро разрасталось.
– Нам это просто позарез необходимо, – говорил Ариэль Фонсека, – кладбище, которое станет средоточием жизни. Ужас. Комедия? Или трагедия?
Старики, основатели Нового Иерусалима, словно только того и ждали: теперь есть Святая земля, можно наконец-то воротиться домой. Смертность в еврейском квартале Амстердама никогда ни до, ни после не была столь высока, как в первые два года после освящения Бет-Хаим. И умирали не одни старики. Вдобавок весь liberdadeзахлестнула волна самоубийств. Люди, не сумевшие превозмочь выстраданное, оказавшиеся неспособными через многие годы после освобождения выдержать пережитое, изломанные переменой личности, люди, которые охотно остались бы христианами, но, ставши евреями, не смогли научиться быть евреями, как их предки, – эти люди воздвигали на Бет-Хаим камень за камнем. Евреи выбрасывались из окон, откуда прежде ночами кричал их страх и ужас. Иные вступали в стрелковую гильдию, созданную для защиты жизни и имущества граждан, и, получив положенный члену гильдии мушкет, стрелялись. Даже в ритуальной бане горячая вода в деревянных чанах и каменных ваннах снова и снова краснела от крови вскрытых вен. То был величайший кризис свободной еврейской общины Амстердама с тех времен, как она получила разрешение здесь поселиться и обрела гражданские права. Камень за камнем воздвигали на Бет-Хаим, на кладбище бурлили жизнь и суматоха, как в центре самого еврейского квартала. Умерших естественной смертью хоронили тем паче при большом стечении скорбящих и с пышностью, ничуть не уступавшей лучшим образцам испанского великолепия, в богато изукрашенных дубовых гробах – сколько бы ни стоили доски, – под каменными надгробиями, далеко превосходившими красотой и изысканностью прославленные работы каменотесов Гранады и Лиссабона, Эворы и Комесуша. Казалось, эти надгробия высечены не из камня, а искусно вылеплены из клубов тумана и облаков, из легчайших пушинок фантазии и податливых сновидений и лишь затем божественным дыханием обращены в камень, будто идеи и жизнеощущение, вера, страх, тоска, мимолетное веяние человеческой жизни могли с последним вздохом на веки веков сгуститься в твердый гладкий мрамор. На этих плитах был изображен бородатый Бог, восседающий на облачных башнях, взирающий на землю, дарующий и отнимающий жизнь, или Бог с косой, жнущий ниву жизни, око Господне, священным светом своим оберегающее жизнь человеческую, поднятую к Богу, дабы ликовать во веки веков, сонмы ангелов, что стоят на страже, горюют, утешают близких покойника, а равно плачущие и молящиеся ангелочки. В синагоге твердили о запрете изображений, на кладбище о нем забывали. Раввины метали громы и молнии, родня покойного словно и не слышала. Такие надгробия ставили в Кордове и Лиссабоне, такими они будут и здесь, только еще роскошнее, еще богаче, еще изукрашеннее, – замковые камни жизни, которая все ж таки добилась свободы и богатства. Здесь усопшие могли стать теми, кем стремились стать, живя в Иберии: благородными господами, идальго, parnassimos senhores.