Текст книги "Изгнание из ада"
Автор книги: Роберт Менассе
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 27 страниц)
В день рождения Мане у Эштрелы первый раз проявился ее особенный дар – она умела читать чужие мысли, мысли взрослых. Сейчас, стоя рядом с рыхлым, запыхавшимся отцом, который не находил слов, она надвинула платок поглубже на лоб и сказала:
– Да, этот город горит, сеньор, надо нам уезжать отсюда.
– Ты была тогда в таком восторге, что…
– Что-что?
– В восторге! Ты, говорю, была тогда в таком восторге от Португалии, что…
– Ну да.
– …что после даже учила португальский.
– Что?
– Португальский учила. – Он же знал: на таком расстоянии разговаривать невозможно. – Ты рассказывала мне, что учишь португальский.
– Вот ты о чем. Нет. Забудь… Несколько недель… может, два-три урока… потом мне стало скучно… уже ни слова не помню!
– Ты была охвачена таким энтузиазмом…
– Что?
– Ты была охвачена таким энтузиазмом, когда вернулась из революции… Революция! – крикнул он, встал и пошел вдоль стола к ней, чтобы сесть рядом, ведь так разговаривать невозможно. – Утренняя заря. Новый день. Новая жизнь. – Он стоял прямо перед нею. Она посмотрела на него. – Красивые слова.
– Давай без патетики, – сказала она, – и сядь на прежнее место.
Прежде чем началось несчастливое детство, Виктор был очень счастливым ребенком. Весьма робкий и застенчивый, однако любопытный, он смотрел на мир широко открытыми глазами. Все было ему в новинку. По сути, так обстоит для любого ребенка, но ему отчего-то казалось, что и в жизни взрослых новое имеет решающее значение. От того времени сохранилось несколько черно-белых фотографий с белыми зубчатыми краями, первые его воспоминания. Все снимки передержанные. Ведь новое всегда ярко сияло и блестело, а главное, солнце – он тогда привык автоматически связывать с «солнцем» этот глагол, – солнце непрерывно «смеялось». Конечно, в ту пору наверняка бывало и по-иному: пасмурные дни, вечера, ночи, другие сезоны, серая печальная осень, дождливая весна, – но в его памяти запечатлелась лишь вечная череда новых дней, плавно переходивших в следующие новые дни, сияя всходило солнце, и опять наставал новый день, и солнце смеялось.
– Надо стать вот так, – говорил отец, делая пальцем круговое движение, чтобы Виктор повернулся и обошел вокруг него. – Нельзя фотографировать против солнца.
Солнцу положено находиться у фотографа за спиной – эту истину ребенок в числе первых усвоил сознательно, а чуть ли не первым его словом было «хром». Оно блестело. И все краски сияли так нежно и светло, фотографии черно-белые, но Виктор помнил, что все тогда переливалось пастельными оттенками. И по сей день в фотографиях жили эти цвета. А тем паче в образах воспоминаний, не документированных снимками. Пастель, как новые узорчатые шторы в гостиной, сквозь которые просвечивало солнце, пока мама не раздвигала их в стороны, потому что настал новый день, и мохнатые листочки комнатной липы не вспыхивали нежной зеленью. Зеленый, желтый, голубой и розовый новой «американской кухни», где стоял и хромированный миксер, светло-красный земляничный лимонад, солнечно-желтый сыр «Жером», охряные, поджаристые ломтики белого хлеба, выскакивавшие из хромированного тостера. Новый кирпично-красный жучок-«фольксваген» с хромированными бамперами и молдингами, опять-таки задокументированный черно-белым фото. В принципе на веки веков документировалось – новое. Как взрослые радовались всему, что вдруг появлялось и чего раньше не было. К примеру, ему самому.
– Быть не может. У тебя уже сын!
– Да. И я очень им горжусь! – (Мама.)
– Никогда не поверю. Не говори, что это твой! Прелестный мальчуган!
– Вот именно что мой! Мой сынишка! Весь в отца! – (Папа.)
– Нет, вон там! Стань вон там. Солнце должно быть у меня за спиной, – сказал папа. – И-и-и улыбнись!
Все всегда ново, всегда в свете нового дня. Недаром его бабушка, папина мама, любила повторять: «Раньше такого не было». Виктор не помнил, что было или происходило несколько дней назад, знал только, что сейчас царило счастье, в центре которого находился он, счастье, полностью объединявшее детей и взрослых, хотя ребенок просто был рядом, хотя его выводили напоказ или фотографировали как новый автомобиль. Он всегда как бы тоже щелкал эти кадры в своей голове. До чего гармонично и счастливо ребенок приходится ко всему: все было внове для него, ведь он и сам был новым на свете, а одновременно все было внове и для взрослых. Иного он и представить себе не мог: мир – это сверкающая хромом машина, непрерывно производящая пастельную новизну. И все – что большие, что маленькие – смеются, как смеется солнце. Но вдруг отец исчез, родители разошлись, вскоре после того, как в гостиной появилась новая стенка. С многочисленными полками для очень немногочисленных книг. Сверху лампочка рассеянного света. Телевизора пока нет. И все же родители усаживались в кресла, гордо любовались стенкой, по нескольку минут, будто фильмом или пейзажем. Виктор устраивался на коленях у матери, взволнованный волнением родителей, и, как взрослые, неотрывно смотрел на стенку.
– Одно вам скажу, – твердил отец, – красное дерево!
Стенка была темная. Первое затемнение в светлом мире. Темно-темно-коричневая, а сверху, за ширмочкой, лампа рассеянного света, который не мог высветлить эту темную поблескивающую стенку.
Виктор наблюдал за всем с неизменным любопытством, в твердой уверенности, что его глаза и глаза взрослых видели одно и то же. Приближения родительского развода он не заметил. На всех тогдашних фотографиях лицо у Виктора искажено болезненной гримасой, глаза сощурены. Ведь когда отец снимал его, он поневоле смотрел прямо на солнце.
После пылающей столицы городок казался идиллией, хотя и хрупкой, как обычно, когда уезжаешь и возвращаешься. Вила-душ-Комесуш был местечком растущим, процветающим, но слишком уж маленьким, чтобы забыть его, а тем паче знать.
Гашпар Родригиш был сын старой доны Вьоланты и покойного сеу Алвару. Это не забылось. Сын города, побывавший в большом мире. Теперь он вернулся, опять стал здешним. Но не вполне. Если он добился там успеха – то почему воротился? Никто не знал, но домыслов хватало с лихвой. Что заставило его променять большой мир на маленький городишко? Может, он потерпел крах? Или в чем-то проштрафился? Оставался бы здесь! Они вспоминали, а знать ничего не знали, все эти люди, встретившие и его, и его семью с симпатией и уважением, но одновременно готовые позлорадствовать и понасмешничать. Обитатели родного городка приняли Гашпара Родригиша, однако не в свою среду. Встречали его, которого знали еще ребенком, с дорогой душой и лишь потом давали ему почувствовать дистанцию.
На первых порах семейство Нуниш Соэйру поселилось в доме доны Вьоланты. Скромного капитала, каким Гашпар Родригиш располагал после продажи своей лиссабонской скобяной лавки, оказалось достаточно, чтобы для начала арендовать новую лавку в хорошем месте, в переулке с аркадами, с задним двором, где можно было устроить склад. Вскоре он купил дом, где находилась лавка, а когда мать умерла, продал старый и слишком тесный родительский дом и расширил свой склад. Нет, краха он не потерпел, в скобяной торговле, как выяснилось очень скоро, сеньор Гашпар собаку съел, в лавке у него чего только не найдешь – и гвозди, и прочие строительные причиндалы, и домашнюю утварь, и оружие, и даже украшения, каких в Комесуше до сих пор не видывали. Давние его связи с крупными кузнечными мастерскими и торговыми посредниками страны действовали по-прежнему, и нередко люди заходили в его лавку, чтобы, к примеру, поглядеть на кованые оправы, аккурат появившиеся в Лиссабоне. Терпеливо, без хвастовства, чуть ли не подобострастно Гашпар Родригиш демонстрировал свои товары, скажем новейшие тали, техническое чудо из железных блоков и цепей, с помощью которого даже ребенок одной рукой может поднять в воздух тяжесть, по весу сравнимую с конем. «Нынче посмотрят, завтра купят», – повторял Гашпар Родригиш, а немного погодя в самом деле мог сказать: «Ну, что я вчера говорил?»
Имя Гашпар Родригиш Нуниш набирало веса и значимости. И обитатели Комесуша вправду приняли его в свою среду, стали считать своим. Он с испугом заметил, как в Комесуше возник кружок, в центре которого находился он сам, одинокий и беззащитный. Все его достижения оборачивались полной противоположностью тому, чего он желал, – пристальным вниманием вместо уважения. Вон сколько конкурентов и завистников. Стоят вокруг и хлопают в ладоши. Вроде аплодируют, а вместе с тем травят.
Возможно, все бы сложилось иначе, будь Гашпар Родригиш этаким фактотумом, чудаковатым сумасбродом, это бы объяснило, что кое-что у него идет не как у других. Но чудаком он не был, наоборот, очень старался быть как все, потому-то и бросалось в глаза, что он другой. Никогда его не видели в роскошной одежде, и карету он себе не покупал. Не хотел бросаться в глаза, а люди спрашивали: что он с деньгами-то своими делает? Смеялся он только со всеми за компанию и неизменно молчал, когда говорили другие. Не хотел важничать, а люди спрашивали: как же это дельцу, да столь успешному, как он, нечего сказать? И вообще: как он добился успеха? Именно он, а не Жуан Оливейра, который испокон веку держит на площади скобяную лавку?
В такой вот идиллии подрастал Мане, отпрыск процветающего семейства, которое внешне пользовалось уважением и все-таки жаждало признания среди равных, неотличимости и неприметности. Им хотелось исчезнуть в этом обществе – и это желание должно исполниться. У Мане эта страсть проявилась очень рано: он горячо мечтал лишь об одном – быть принятым вовне, за пределами семьи.
Быть как другие – так его учили в семье, но вскоре у него поневоле возникло впечатление, что семья-то ему в этом и мешает. Почему он, не в пример другим детям, обязан возвращаться домой до захода солнца? Мане этого не понимал, а объяснения не получил. Эштреле не понадобилось объяснений, чтобы сообразить, что у них есть секрет, и догадаться, а в конце концов и понять, в чем он заключается. Она сознательно вела себя в точности как другие, потому что знала: она – другая. Но Мане, простодушный, запомнил только одно: будь как другие. А другие-то были другими, и, упорно стремясь к ним приспособиться, он стал в семье врагом, опасностью, и домашние тем более избегали что-либо ему говорить.
Немногочисленные ранние воспоминания Мане были в прямом смысле слова темными, вечерними, – картины, погруженные в вечерний свет или в сумерки. Пора, когда все начинается, детство, для него странным образом оказалась закатной. Каждый раз солнце или заходило, или только что зашло, или вот-вот должно было зайти. Каждый раз он следил за положением солнца и нервничал, потому что тени удлинялись, а свет делался красноватым или серым. Азулежуш, роскошные голубые изразцы на фасадах домов, утрачивали блеск, тускнели. Начало, зачин, настрой же – как в конце: тревога, отчаяние, какие человек испытывает, когда время у него на исходе. Вот сию минуту этот упитанный мальчонка во всю прыть побежит домой.
Часто ли ему удавалось явиться домой вовремя, до захода солнца? Да почти всегда. Однако в воспоминаниях, в этих немногочисленных темных картинах, – никогда. В воспоминаниях он стоял перед отцом, еще более толстый, чем на самом деле, потому что втягивал голову в плечи, хотел стать меньше, смешной, запыхавшийся. Ребенок без заметной склонности к движению, но вынужденный все время бегать.
О своей бабушке из Вила-душ-Комесуш он сохранил единственное воспоминание, из-за одной фразы, которую она как-то раз при нем сказала в этой связи его отцу. Старуха в черном, седые волосы под черным платком, большие корявые руки опираются на клюку – сколько таких женщин он видел, в том числе спустя много времени после бабушкиной кончины? Наверно, она была точь-в-точь как они, потому-то в смутном, темном воспоминании именно такая вот женщина в черном и сказала его отцу: «Не трогай ты его, пусть бегает с ребятами!»
Бегать с ребятами было само по себе утомительно, а необходимость убегать от них на закате еще больше все усложняла, напрочь отделяла его от других, обособляла, и отнюдь не в тот миг, когда ему в последних лучах солнца приходилось мчаться домой.
Для этого неповоротливого, но поневоле вечно спешащего ребенка жизнь словно бы сплошь состояла из встречных движений: из беганья вместе со всеми и убегания от них. Из желания бежать вместе со всеми и необходимости убегать, а случалось, и из необходимости бежать вместе со всеми и желания убежать прочь.
Самый жуткий страх ему внушала мысль, что по какой-то причине он вдруг не сможет бегать. Она лишала его сна. Этот страх и сон были напрямую связаны друг с другом. Еще в раннем детстве он видел сон, который после повторялся. В дверь стучат. Стука не слышно, сон беззвучен, но он знает: в дверь громко стучат. Он выглядывает в щелку ставни и видит возле дома множество людей, кое-кто молотит кулаками по двери, на дворе ночь, горят факелы, выжигающие в картине яркие дыры, внезапно в окно летят камни, он пригибается, и в ту же секунду мать рывком оттаскивает его назад, тянет за руку к окну в задней стене дома. Однако и там тоже караулит толпа, ему хочется убежать, только вот куда? Не скроешься уже, и все-таки хочется убежать, хотя бы к сундуку или к шкафу, но он не в состоянии пошевелиться, немыслимая тяжесть давит на плечи, тщетно он изо всех сил пытается освободиться, сбросить ее с себя, а мать обнимает его, прижимает к своей груди, и он понимает: вот сейчас дверь уступит напору извне.
Он проснулся, беззвучно, как бы продолжая сон. Даже в такой неистовой панике что-то не позволяло ему действовать вызывающе, привлекать внимание. Это был просто сон, и он не закричал, даже в тот краткий миг, который понадобился, чтобы осознать реальность, он не привлек к себе внимания, никого не переполошил. Но дышал тяжело, словно долго бежал, жутко запыхался от тщетного стремления убежать, и отчаянно уткнулся лицом в подушку – лучше задохнуться, чем стать причиной переполоха, сумятицы в доме, небходимости зажечь свет, ведь, чего доброго, случайный прохожий спросит: что творится в этом доме в такой-то час? Это недопустимо, он знал, хоть и не понимал тогда почему.
Когда в ближайшие недели сон повторился в третий и четвертый раз, он все же привлек к себе внимание, но только в семье, наружу ничего не просочилось. Однажды вечером, когда настало время ложиться спать, он побежал. Носился по дому, не ведая, что творит, без единой мысли в голове, без плана, пробежал по всем комнатам, помчался к парадной двери, а оттуда через весь дом к черному ходу, оттолкнулся от двери и помчался к другой, что вела в отцовскую лавку, побежал обратно в гостиную, где через несколько шагов резко обернулся, на миг замер, озираясь по сторонам, но не замечая ни отца, ни матери, ни сестры, и снова побежал, вслепую, искал цель, а ее там быть не могло – куда же, куда бежать? Он бежал, спотыкался, затравленно зыркал по сторонам. Куда? Бежать, просто бежать. Это был уже не ребенок, который носился с другими детьми по улицам и изображал великих героев, а дома потом был взвинчен и перевозбужден, вместо того чтобы спокойно вживаться в роль маленького взрослого, – нет, этот мечущийся по дому ребенок был первым вторжением необузданного страха в их идиллию, в новый дом в Вила-душ-Комесуш, предвестьем грозных сил, посыльным надвигающегося безумия.
Как долго длились оцепенение отца, потрясенный ступор матери, поникшая одеревенелость сестры? Внезапно все они тоже задвигались… Вот он! Вот он бежит, но движения его стали теперь более угловатыми, более неуклюжими, он сделал еще несколько медлительных шагов, потому только, что не знал, как упразднить свою беготню, сделать так, будто ничего этого не случилось. А движения родителей – они ничем не походили на отца и мать, возмущенных строптивостью ребенка, а уж тем более на охотников, имающих дичь; странно немая сцена была насыщена тревожным страхом, в конце концов перед ребенком, который уже едва не падал, вырос отец, широко расставив ноги, большой, но вместе с тем удрученный, печальный, и почти беззвучно произнес одно-единственное слово: «Chega!Всё, довольно!»
Мальчик остановился, втянул голову в плечи, не в силах не то что шагнуть, но даже пошевелиться. Значит, вправду так бывает: что бежать вдруг больше не можешь! И не кто-нибудь, а отец отнял у него способность двигаться, парализовал его. Он стыдился, боялся наказания и унижения, но лишь внешне, как неприятное жжение на лице. Внутри же горело что-то наподобие факелов из сна, выжигая дыры во всех привычных картинах. Он хотя и дома, но что-то такое вспыхивает, и дом вдруг оборачивается преисподней.
Он не поднимал глаз на отца и потому не видел, каким жутким страхом объят сам этот мужчина. Нет, не видел. Видел на столе раскрытую книгу, которую отец недавно читал, видел в углу комнаты материну прялку, а рядом, у скамейки, вышивание сестры. Видел порядок, от которого хотел убежать, хотел, но не мог.
– Слушай, Хилли, тебе…
– Хильдегунда!
– Ладно, пусть Хильдегунда. Тебе снились в детстве повторяющиеся сны, кошмары, когда ты снова и снова…
– Когда хочешь убежать, но не можешь, вообще не способен пошевелиться, ты это имеешь в виду, да? Конечно. Такое снится каждому.
– Что значит – каждому?
– То и значит. Это вполне нормально, в определенном возрасте.
– С чего ты взяла?
– Что?
– С чего ты взяла, что каждый…
– Ну а ты с чего взял, что…
– Я в том смысле, откуда ты знаешь, что такие кошмары бывают у каждого.
– Первый семестр детской психологии. Я изучала психологию. Ты же знаешь!
– Ах да. Забыл.
– Господа. Телятина. Можно ли?..
– Разумеется. Прошу вас, подавайте!
Виктор и Хильдегунда молча смотрели, как сервируют горячее; официанты уже явно забавлялись, однако метрдотель по-прежнему пребывал в заметном смятении.
Наконец он добрался до Виктора, продемонстрировал ему бутылку вина, показал этикетку и чопорно произнес:
– «Грюнер Фельтинер Кабинет» урожая тысяча девятьсот девяносто седьмого года, от Алоиза Хотци, виноградники Турмхоф.
Виктор кивнул, позволил налить себе глоточек.
– Превосходно!
– Эдуард заказал бы сейчас красное вино, а Мария – минеральную воду…
– Почему ты так решила?
– Эдуард ведь всегда пил только красное, что бы ни подавали из еды. Сперва апельсиновый сок как аперитив, а потом красное вино. Ну а Мария никогда не пила алкоголь. Она неизменно…
– Но это же было страшно давно. Почем ты знаешь, что за минувшие годы она…
– Разве ты не заметил, что, когда мы чокнулись, она только пригубила свое просекко? Из вежливости. Сейчас она бы пила воду. Как раньше…
– Ты ничего не забыла, верно? А к тому же всегда подмечаешь…
Нет. Надо последить за собой. Он уже многовато выпил и, кажется, способен произносить лишь напыщенные фразы. Чуть не сказал: а к тому же подмечаешь непрерывности. Ну и фраза! И вообще: что бы он ни имел в виду, это не может быть правдой. Кроме самого себя, он не знал никого, кто бы с годами изменился так сильно, как Хильдегунда. Жизнь с множеством изломов. Он слегка захмелел, а потому будет веселым и все такое, а не…
– Что?
Виктор только рукой махнул.
– В самом деле любопытно, что кой-какие вещи у людей совершенно не меняются. И какие именно. К примеру, у тебя… Вот! Вот опять, точь-в-точь как в школе!
– Да о чем ты?
– Точь-в-точь как тогда! Когда нервничаешь, ты слегка потеешь, и очки сползают на кончик носа, а ты вытянутым средним пальцем возвращаешь их на место. Но поначалу всем кажется, будто ты делаешь непристойный жест!
Хильдегунда выставила собственный средний палец, засмеялась и ткнула им себе между глаз. Виктор взял бокал – да, он и впрямь изрядно навеселе, надо последить за собой, – приподнял (мол, твое здоровье!) и сказал:
– Жаль, ты сидишь так далеко. Не чокнешься. При том что сегодня мне хочется все время пить за тебя.
– Ну вот, пожалуйста. И это тоже.
– Что?
– И это тоже ничуть не изменилось. Ты и раньше отпускал банальные шутки. На чем бишь мы остановились? На снах. Почему ты спросил?
– О чем?
– О снах. Почему ты спросил, не бывает ли у меня повторяющихся…
– Ах да. Хочешь убежать и не можешь. Ты сказала, это нормально. Но каков был контекст, я имею в виду… Бутылочку минеральной, будьте добры, принесите бутылочку минеральной! – крикнул он вдогонку официанту, после чего продолжил: – Какова была обстановка в этих снах, когда ты хотела убежать и не могла?
– Ну, например, мне снилось, будто я стою посреди улицы и прямо на меня едет машина, а я вдруг не могу пошевелиться, машина все ближе, ближе, и еще: кругом темнота, я знаю, что шофер меня не видит, и хочу убежать, но не могу. Или я иду по лужайке, вернее по косогору, и вдруг откуда-то сверху катится валун, громадный такой, круглый, опять же прямо на меня, я хочу увернуться, и сперва это даже удается, но валун вдруг меняет направление и снова катится прямо на меня, грозит раздавить, а я вдруг цепенею, стою как вкопанная!
– Но тебе когда-нибудь снилось, что ты словно парализована, потому что угроза вполне конкретна…
– Так ведь и это вполне конкретно!
– Да, но я имею в виду реалистично, как бывает исторически, на самом деле…
– Что-что?
Виктор выпил стакан воды и попробовал начать еще раз:
– Например, кто-то приходит за тобой, хочет забрать и…
– Кому надо меня забирать?
– Так вот, ребенком я снова и снова видел во сне, что кто-то приходит забрать меня, вернее нас – маму и меня. Отец, как ни странно, никогда в этих снах не появлялся. Сперва я слышал, как вверх по лестнице топочут сапоги. Понятия не имею, откуда я знал, что это мужчины в сапогах, просто знал, и всё. Потом раздается стук в дверь, громкий, бесцеремонный, слово ее вот-вот вышибут ногой. Мы с мамой подбегаем к окну, смотрим на улицу. Там темно, но мы различаем у дома мужчин в длинных кожаных пальто. Мчимся в комнату, выходящую во двор, опять глядим в окно. Во дворе тоже стоят эти люди. Гестаповцы. Понятия не имею, откуда я это знал, но тем не менее знал. Нацисты пришли за нами. В дверь дубасят, уже со всей силы, пытаются высадить ее. Мне все время, а сейчас тем более хотелось убежать, убежать куда угодно и скрыться, но я не мог. Пытался оторвать ноги от пола, только не мог ими пошевелить, разве что так медленно, что на один шаг потребовались бы минуты. Вот что я имею в виду. Подобные вещи когда-то происходили на самом деле, а твой огромный валун…
– История с валуном – эпизод какого-то телесериала. Должно быть, я его видела, а во сне переосмыслила. И…
– У вас тогда еще не было телевизора!
– У нас телевизор появился очень рано. К тому же я не помню в точности, когда это было. А ты наверняка слышал историю, которую рассказывали в семье.
– У вас в семье говорили о временах нацизма?
– Нет.
– То-то и оно. У нас тоже. Никогда. Так что дома я определенно ничего подслушать не мог. Но во сне все было ярко, пластично, конкретно, как наяву, и…
– И как ты это объясняешь?
– Я пережил это наяву!
– Не может быть. Мы же все с пятьдесят пятого.
– Раньше. Я был маленьким еврейским мальчиком, и нас забрали, я погиб.
– Ты шутишь.
– А после освобождения я родился снова. Иначе откуда в моих снах такие яркие, конкретные образы, хотя…
– Виктор, ты рехнулся! Все-таки ты слышал какие-то рассказы. Можно ли верить этому всерьез?!
– Гундль! Можно подумать, именно ты разбираешься в вере…
– Хильдегунда! Очень даже разбираюсь. Мой муж преподает религию.
– Что? Но… вот, значит, как. Ты замужем за… пастором? Неужели правда?
– Нет. Он католик.
– Так не бывает, им же запрещено жениться! Что ты мне тут…
– Виктор! Я не сказала – священник. Без сана, без воротничка и прочего. Что с тобой? Я сказала: преподает религию.
– Да ну? Я бы с удовольствием наставил ему рога!
– Виктор!
Некоторое время он еще изнурял себя беготней, бегать и убегать было все труднее, потому что спал он слишком мало. И в конце концов доверился матери? Определенно не отцу, но, может быть, матери? Рассказал ей про свой сон? А она объяснила, что такие вещи происходили на самом деле? Что он, вероятно, подслушал какой-то разговор и в своем воображении… нет. Так кто же сказал ему, что это давние истории и никогда еще в этом городе, где они теперь… нет. Или он просто вдруг – не расспрашивая ни мать, ни кого другого – заметил, что женщина во сне никак не могла быть его матерью? Она ходила с непокрытой головой, а его мать всегда носила платок. И широкая, неуклюжая фигура матери ничем не напоминала ту стройную, проворную женщину, которая во сне оттаскивала его от окна. Окно. Собственно, какое это было окно? Дом во сне был чужой, не родительский. Кто сказал ему, что увиденное во сне на самом деле уже случилось? Друзья? Может, Фернанду? Нет, точно не он. Он бы не смог играть в травлю свиней,если б обнаружил взаимосвязь.
Подобные истории существовали. О них говорили. Пытались объяснить, успокоить. Но одновременно они не существовали. О них не говорили открыто. Помалкивали. Туманные слова, жесты, интонации, настроения подтолкнули его к фантазиям, властным и упоительным в играх с Фернанду, испуганным во сне. Собственная фантазия превосходила его разумение. Если тот дом вовсе не родительский и мать не мать, то спросил ли он себя, что все это значит? Видел ли он жизнь других людей, катастрофу, которая случилась в прошлом или, что опять-таки вполне возможно, случится в будущем? Все это превосходило фантазию ребенка по имени Мануэл, провидца, и в конечном счете должно было, ускользая, оставить его внизу, на почве будничной жизни, хорошо знакомой и тем не менее довольно загадочной.
Он закрывал глаза, хотя и не мог заснуть. В итоге все-таки засыпал. Делал то, что велел отец. Даже если совершенно ничего не понимал.
В определенные вечера зажигали две свечи, которые горящими ставили в шкаф, – так надо. Спрятанный свет. Никто не мог его видеть, ни прохожий, заглянувший в окно, ни нежданный гость. Так полагалось. Почему-то. Он и сам, проснувшись, забывал, что со вчерашнего вечера в шкафу горели свечи. Может, успели уже погаснуть.
Печь топили так, что она раскалялась чуть не докрасна, дрова все подкладывали и подкладывали, потом резко убавляли доступ воздуха, чтобы жар держался как можно дольше. На следующий день не стряпали, но жар в печи сохранялся.
Домашние сидели все вместе, не шевелясь. Выглядело это торжественно, хотя для благоговейной торжественности в помещении было слишком жарко. Мальчуган взмок, еще когда бежал домой. А теперь продолжал обливаться потом. Вроде бы нормально. Однако что-то говорило ему: нет, не нормально. Он не мог себе представить, чтобы в других семьях обстояло так же. Хотя бы потому, что, не в пример ему самому, друзья его с заходом солнца не выказывали спешки, ничто не заставляло их сломя голову мчаться домой. Только он об этом не задумывался. Отец у него странный. Так ведь и другие отцы тоже странные. Может, нормальное вообще не существует! Или же нормально именно то, что ничего нормального не существует. К примеру, отец Педру. Вечно кидался чем ни попадя. Особенно охотно – связкой ключей, в сына. Но ни разу в меня не попал, с ухмылкой сказал ему Педру. Бедняга. Не потому, что отец у него чудной, а потому, что походил на мышь. Особенно когда ухмылялся. Он представлял себе, как Педру, словно мышь, шныряет по дому, а отец бросает в него связку ключей. Это нормально?
Всех воспитательниц в детском саду звали милая тетя.Но одна милая тетязлая, рассказывал дома Виктор. Мама ужасно смеялась. С тех пор как отец ушел, она просто обожала до слез смеяться над Викторовыми словечками. При нем повторяла другим его оригинальные замечания, и все смеялись. Тут он вправду проявил оригинальность: у него возникли подозрения. Может, у больших все действительно как-то не так? Он не шутил, а им смешно? Он чувствовал, шутки кончились, прежняя непринужденность исчезла. Если родители разговаривали друг с другом, то серьезно, а если он что-то говорил, серьезно, вовсе не в шутку, то мама смеялась. Виктор решил молчать.
– Бедный ребенок. Твои родители правда в разводе? – спросила милая тетя.
Виктор недоумевал. Папа переехал на другую квартиру, поближе к работе. Чтобы не ездить каждый день в такую даль, сказала мама, и он ей поверил. Развод? Бедный ребенок? Он промолчал.
– Теперь тебе надо хорошенько молиться!
Это был городской детский сад. Венской общины. «Красной Вены». Там сновали милые тетии заставляли детей молиться. До каких лет Виктору нужно дожить, чтобы при мысли об этом не испытывать страстного желания швырять бомбы? До сорока четырех? Нет, с такими порывами покончено, теперь все иначе. Хотя он и онемел на миг, услышав, что девочка, которая вместе с ним готова была швырять бомбы, ныне замужем за учителем религии.
Его так упорно заставляли молиться, что в конце концов он наотрез отказался ходить в этот детский сад. Остальные дети играли, а он должен был молиться. И после обеда, когда всем полагалось спать – заснуть вообще-то очень непросто, – он должен был лежать на спине, молитвенно сложив руки на груди. Засыпать словно на катафалке. Слова «катафалк» он тогда еще не знал, но воспоминания об этих случаях были так ярки, что, узнав это слово, он тотчас же подумал о них.
Мама не могла сидеть при нем дома, ей пришлось снова идти работать. Виктор цеплялся за нее, цеплялся за ножки столов, стульев, кроватей, за дверные ручки, за краны и цветочные горшки. Мне надо на работу. Возьми меня с собой. Нельзя. Так нельзя, и так нельзя, и так тоже нельзя. В конце концов дедушка с бабушкой, папины родители, согласились присмотреть за Виктором. Временно. Все равно ему скоро в школу.
Дед с бабушкой были старые и, по-видимому, уже не работали. Конечно же Виктор заблуждался. Скорее всего, он весьма долгое время сопровождал деда на работу, не замечая, что тот вовсе не праздно гранит мостовую. С другой стороны, дед в самом деле праздно гранил мостовую. Но в этом заключалась его работа.
Наперекор всему дед пережил гитлеровскую диктатуру и после ее краха решил наконец-то пожить. Вопрос «на что жить?», надо полагать, казался ему сущим пустяком, раньше-то он жил яко благ, яко наг, яко нет ничего – и уцелел. Он потребовал компенсации, не от властей, не от какого-либо ведомства, а прямиком от самой судьбы. Решил в конце концов заняться именно тем, что любил больше всего, – сидеть в кофейне.
Как на это жить? Судьба рассмотрела его ходатайство без бюрократических проволочек. Он устроился агентом в кофейную фирму, и задача его сводилась к тому, чтобы ходить из одной кофейни в другую и спрашивать, сколько килограммов кофе надобно доставить на следующей неделе и не пора ли пополнить запас бумажных салфеток и кусочков рафинада в обертках с логотипом кофейной фирмы. Ежедневно он наведывался в четыре-пять кофеен, в одной читал газеты, в другой наблюдал за игрой в карты, в третьей сам играл в бильярд. Повсюду он знал завсегдатаев и был единственным завсегдатаем всех кофеен сразу. Он спорил о политике и футболе и, хотя в театры не ходил, знал все театральные постановки в Вене – исключительно по разговорам в кафе. Перед уходом в другую кофейню он забирал заказы для своей фирмы. А когда около пяти вечера возвращался домой, прямо с порога, не снимая пальто, говорил жене: