Текст книги "Изгнание из ада"
Автор книги: Роберт Менассе
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 27 страниц)
Хохбихлер даже в дремоте, казалось, не мог отрешиться от того, о чем только что говорил; он вздрогнул, открыл глаза, пробормотал «верность крови», нащупал фляжку.
– Диковинная влага. – Он огорченно стукнул открытым горлышком фляжки по тыльной стороне руки, выжав оттуда последнюю каплю и слизнув ее языком. – Limpieza di sangue,как говорили испанцы, чистота крови, и у нацистов было в ходу то же выражение или похожее, в расовой теории по крайней мере. С верой в кровь совершались величайшие преступления. Абраванель!
– Да?
– У тебя дома говорят о временах нацизма? В твоей семье наверняка рассказывают, что тогда творилось…
– Да, – солгал Виктор.
– Ну, тогда ты имеешь какое-никакое представление. Однако! Не думай, будто я хочу как-то оправдать случившееся или поставить под сомнение, но, боюсь, эти преступления оказались возможны в таких масштабах потому лишь, что сами жертвы тоже на свой лад верили, будто в истории с кровью что-то есть. Разумеется, не каждая отдельная жертва, но, как бы это выразиться… в целом жертвы и палачи каким-то образом разделяли эту порочную веру. Веру… – недоверчиво повторил он и вскричал: – Пример три!
– Знаешь, что я думаю? – сказал Виктор. – Хохбихлер стал алкоголиком, потому что соучаствовал в этих преступлениях, тогда, как военный священник. А позднее, когда осознал это и сделал выводы, снова провинился, на сей раз по законам своей религии. Он попал в порочный круг, христианин попал в дьявольский круг. Мог выбрать – остаться виновным или искупить вину. И понимал, что, искупая эту вину, взвалит на себя другую. Ты знала, что Хохбихлер неоднократно нарушал тайну исповеди?
– Виктор, ты рехнулся!
– Отнюдь. Послушай меня! После сорок пятого в исповедальню церкви Святого Роха снова и снова приходили люди, которые рассказывали о преступлениях, совершенных ими годы назад, об убийствах в чрезвычайных обстоятельствах, по приказу, якобы так, но и по своей охоте и в силу мании величия. Об изнасилованиях, грабежах и обманах под лозунгом аризирования и прочего. Они плохо спали, внутренне не справлялись со всем этим, боялись комиссий по денацификации и жаждали хотя бы церковного отпущения грехов – что бы там ни было. Хохбихлер сдал их всех, в исповедальне долго расспрашивал, пока не выяснял все даты и факты, а как только они выкладывали все до мельчайших подробностей, он их сдавал…
– Прекрати! Ты лжешь! Ни один священник такого не сделает! Тайна исповеди…
– Да послушай же! Что значит «ни один священник такого не сделает»? Хохбихлер сделал.
Ладно, может, он был не священник, а ангел истории в облике священника. Не иначе как. В восемьдесят пятом я писал работу о денацификации в Австрии после сорок пятого и совершенно случайно – поверь: к моему величайшему изумлению – нашел в архиве дело Хохбихлера. Он сообщил примерно о десятке преступлений, и проверка собственной его биографии показала, что он не мог ни знать о них, ни быть их очевидцем. Однако все доносы опирались на неоспоримые факты. Он узнал их на исповеди.
– Погоди! Послушай!..
– Нет! Ты послушай! Этот человек не справился с собой. Что говорит в его пользу, и его битва за мою душу на самом деле была последней схваткой за его собственную!
– Пример три! – стало быть, вскричал Хохбихлер. – Сын Иехуды Абраванеля, Исаак Абраванель. Его забрали из семьи. Дон Иехуда, конечно, принял насильственное крещение и старался внешне вести жизнь безупречного христианина. Но ему не доверяли. Хотели уверенности, что он не учит втайне Моисееву закону. И однажды в дом семьи Абраванель пришли люди и увели их сына Исаака. Родителям не сообщили о его местонахождении, и они никогда больше его не видели. Разбить цепь – вот что задумала Церковь. Исаака отдали на воспитание христианам, он получил старинное имя Гомиш ди Медейруш, прошлое его стерли, и о его происхождении никогда не говорили. Исаак, то бишь Жуакин Гомиш ди Медейруш, подрастал, из маленького ребенка превратился в подростка, который доставлял много радости новым родителям и христианским учителям и воспитателям. Подросток стал взрослым мужчиной – обладателем блестящих манер, широкого образования и глубокой духовности. Говорили, что этот молодой человек подает величайшие надежды, а потому архиепископ Коимбрский из собственных своих средств предоставил юному вундеркинду стипендию для обучения в лучшем университете страны. Жуакин был, так сказать, честолюбивым проектом, священным экспериментом Церкви, который осуществляли и контролировали самые высокие церковные инстанции. Оттого-то биография его весьма хорошо документирована. Ну вот. Жуакину, стало быть, предстояло отправиться в Коимбру, покинуть дом родителей, Гомишей ди Медейруш, которых он, как все думали, считал настоящими своими родителями, да после стольких лет иначе и быть не могло, он ведь не помнил раннее детство, когда его разлучили с подлинными родителями. Со слезами он распрощался с родителями, отправился в путь – только до Коимбры так и не доехал. В один прекрасный день объявился в Венеции и – держись крепче! – провозгласил, что зовут его Исаак Абраванель, и прошел обрезание. Стал он знаменитым врачом, кстати сказать, основоположником судебной медицины, но все равно… Скажи мне одно, Абраванель! Как ты это объяснишь? Кровью? Нет, пожалуйста, не говори «да»! У крови нет голоса. В противном случае получится, что права инквизиция, правы нацисты, а давние жертвы доказывали бы их правоту… Рим, – вдруг сказал он, – мы приехали. Здесь тебя ждет сюрприз. И после этого ты ответишь на мой вопрос.
Папское благословение на площади Святого Петра. И в этой толкотне и всеобщем экстазе никто из сгрудившихся вокруг профессора Шпацирера, держащих друг друга за руки учеников не заметил, что двое отсутствуют. Хохбихлер схватил Виктора за плечо, крепко, мертвой хваткой:
– Идем! Идем! Быстрее!
Он потащил Виктора в сторону, прочь отсюда. Сутана, которую он надел в этот день, явно придавала ему такой авторитет, что, просто снова и снова выбрасывая вперед правую руку, он разделял людскую массу, как Чермное море. Виктор покорно следовал за ним, временами оглядывался, людское море за спиной мгновенно смыкалось, а впереди была как бы прорубленная топором хохбихлеровская просека в толпе, по которой оба спешили дальше. Сюрприз. В конце концов они очутились на краю площади и вдоль домов выбрались к постройке справа от собора Святого Петра.
– Это здесь, – сказал Хохбихлер, вытащил большой белый платок и несколько раз утер лицо. Ободряюще улыбнулся Виктору. Лицо у него мокрое от пота, но губы мокрые вдвойне, не только от пота, а от пота и от слюны. Пена у рта. Хохбихлер спрятал большой белый платок под черной сутаной, снова взял Виктора за плечо, потащил к какой-то двери. Виктор не сопротивлялся, только обернулся назад, будто хотел бросить последний взгляд на мир, который должен покинуть. Он увидел боковой фасад собора Святого Петра, клочок неба, камни мостовой, услышал рокочущий гул туристской массы на площади, металлические раскаты папского голоса, летящие из динамиков, ощутил на плече цепкую хватку Хохбихлера, тянущего его за собой, над ним возникла прохладная тень, он снова смотрел вперед. Открытая дверь. Хохбихлер затащил Виктора внутрь, отпустил его и закрыл дверь.
– Дамасово подворье, – сказал он, – и о том, что увидишь здесь, ты расскажешь другим Абраванелям, своим внукам. Идем дальше! – Он повел Виктора к большой бронзовой двери. – Знаешь, что находится за этой дверью? Нет? – Взгляд на часы. – Подземелье. Очень глубокое подземелье. Здесь расположено подсознательное Римско-католической церкви: архив Ватикана. – Новый взгляд на часы.
Виктор неотрывно смотрел на бронзовую дверь.
– Закрыто! – просипел он.
– Да.
– И вы хотите туда войти?
– Мыхотим войти. Да.
– Но сегодня, я имею в виду, именно сегодня? Ничего не выйдет, ведь они… они наверняка все на папском благословении.
– То, чего мы хотим, возможно только сегодня. Как раз по этой причине.
В этот миг бронзовая дверь отворилась, и Виктор увидел высокого мужчину в облачении иезуита. Впрочем, он только позднее узнал, что это классическое облачение иезуита. Мешковатая черная ряса с потайной застежкой впереди, широкий черный кушак из ткани в рубчик, белый воротничок вокруг шеи. Незнакомец во всем являл полную противоположность Хохбихлеру – худая фигура, бледное лицо, густые седые волосы, лоб и губы сухие.
– Джованни! – воскликнул он. – Ханс, fratellol [10]10
Брат! (ит.)
[Закрыть]– Он обнял Хохбихлера, расцеловал в обе щеки. – И даже в величайшем столпотворении пунктуален. Старая выучка. Ничего не скажешь. Все в порядке? Va bene?
Он держал Хохбихлера за обе руки. Виктор видел черноту: черную сутану, черную рясу, черную тень у двери. Но откуда взялся красный цвет? Ведь перед глазами мелькали красные пятна, красные кляксы, он зажмурился, думая только о том, чтобы не упасть, несколько раз глубоко вздохнул. Услышал свое имя, они говорили о нем, потом оно прозвучало снова, уже как оклик, и снова. Открыл глаза.
– Это мой старый друг, отец Иньяцио. Мы вместе учились в иезуитской школе. А теперь идем. Идем дальше!
За бронзовой дверью обнаружились ступени, уходившие в глубокое подземелье, к выкрашенной зеленой краской бронированной двери, которую отец Иньяцио отворил движением руки, плавно перешедшим в приглашающий жест:
– Ессо! [11]11
Вот! (ит.)
[Закрыть]Входите и не оставляйте своих надежд!
Тонкие губы этого худого патера казались изваянными резцом и застывшими в вечной усмешке, надменно-мудрой, циничной усмешке, которая и спустя много лет, когда Виктор учился в университете, снова и снова отчетливо, как эталон, вставала у него перед глазами, особенно на семинарах и дискуссиях.
Никогда Виктор не видел ничего подобного. Ему было шестнадцать, но ничего сравнимого с этим он больше не увидит.
– Сорок восемь километр, – сказал отец Иньяцио со своей усмешкой, – общая протяженность этих полок составляет сорок восемь километр. Или километров, come si dice? [12]12
Как правильно сказать? (ит.)
[Закрыть]
– Древнейшие на свете рукописи, – сказал Хохбихлер.
Миллионы рукописей и манускриптов, иные в холщовых переплетах, иные – в кожаных, иные – в картонных обложках, очень многие просто в папках, сложенных стопками. История здесь перевернута с ног на голову, подумал Виктор: эти полки и прибитые к ним металлические пластинки с буквами и цифрами словно сделаны на века – и сколь хрупки, сколь бренны лежащие на полках книги и бумаги, кажется, мгновенно рассыплются в прах, стоит лишь взять их в руки.
– Здесь, на протяжении этих сорока восьми километров, история Церкви и мировая история идентичны. Fratello, —сказал отец Иньяцио, обняв Хохбихлера за плечи, – здесь archiviatiгрехи мира, come si dice?
– Архивированы.
– Архивированы. Bene [13]13
Хорошо (ит.).
[Закрыть]. Что ты вчера пил? – Он наугад взял с полки какую-то папку, открыл ее. – Mezzo litro [14]14
Пол-литра (ит.).
[Закрыть],водка, Джованни! Гореть тебе в аду! – Он все так же усмехался.
Большой белый платок.
– Послушай! Мы же хотим показать молодому Абраванелю…
– Certo! [15]15
Сейчас! (ит.)
[Закрыть]Молодой Абраванель. – Виктору: – Что, впечатляет? Погоди, то ли еще будет. Это все открыто для публики. Любой может увидеть. Лев Тринадцатый в тысяча восемьсот восемьдесят первом открыл для историков документы до тысяча восьмисотого года. Пий Одиннадцатый – до тысяча восемьсот сорок шестого, а наш Павел Шестой – до тысяча восемьсот семьдесят восьмого. Рего.Но! – Он постучал себя пальцем по лбу. – Всегда полезно придержать в рукаве туз. И не один. – Снова эта усмешка.
Отец Иньяцио шел дальше, все быстрее, мимо бесконечных полок, Хохбихлер и Виктор спешили за ним, пока Иньяцио не остановился наконец возле одного из стеллажей у боковой стены подземелья.
– Каждый раз перед тем, как открывали очередную часть архива, в течение нескольких недель здесь сновали туда-сюда десятки патеров, come si dice?Взад-вперед, представляешь, десятки патеров… уносили то, что папа не хотел выставлять напоказ. Уносили вот сюда! – Он коснулся боковины стеллажа, перед которым они стояли, стеллаж сдвинулся в сторону, Иньяцио оттолкнул Хохбихлера и Виктора на шаг назад, потом сказал: – Ессо!
Перед ними открылся проход, лестница, круто уходящая вниз, под землю. Ощупью, спотыкаясь, они поспешили туда и остановились, только уткнувшись в спину отца Иньяцио. Тот повернул старинный выключатель, вспыхнул свет.
– Еще сорок километров стеллажей, – сказал он, наклонясь к Виктору, – то, что наверху, доступно каждому, коли ты историк и имеешь бумагу, va bene [16]16
Все в порядке (ит.).
[Закрыть]. Но это, это ты не увидишь никогда в жизни. L'archivo segreto [17]17
Тайный архив (ит.).
[Закрыть].Сорок километров стеллажей. Лев Тринадцатый и Пий Девятый спрятали здесь миллионы документов. Так действует Церковь: два десятка паролей и один приказ – и миллионы документов исчезают. Сорок километров стеллажей, сорок километров истории – засекречено. Абраванель, А-, Аб-, Абра-, Абракадабра! Eccolo qua! [18]18
Вот оно! (ит.).
[Закрыть]– Усмешка.
– И что же? Рассказывай! Это правда? Ну, что ты видел там, в этом тайном подземелье, что они тебе показали? Говори!
– Всю историю рода Абраванель. Там внизу были рабочие столы, для чтения, деревянные, а сверху такая штуковина со стеклом, каждый документ клали на стол, потом патер крутил сбоку специальную ручку, и гидравлический механизм опускал на рукопись стекло. Таким образом, на столе лежал оригинальный документ, и испортить его было невозможно, так как сверху его закрывало стекло.
– Да, здорово, но… Что же они тебе показали?
– Я же сказал. Историю семьи. Поколения Абраванелей.
– И?
– И? Эта история – сущий ад. Я видел доносы и протоколы пыток. Людей ломали и заново собирали души. Чуть ли не промышленное производство душ. Я хочу с тобой в постель. Сегодня же!
– Виктор! Не дури!
– Извини. Я не то хотел сказать. Не «сегодня же», а наконец-то сегодня!
– И? Скажи. Там же наверняка было что-нибудь этакое. Что ты видел в этом подземелье?
– Нет там ничего этакого. Иначе бы эта история давно закончилась. Нет, ничего такого. Ад… и изгнание из ада! А вдобавок маленький секрет.
– Какой секрет? Ну, скажи!
– Может, когда-нибудь после. Хоть один-то туз я должен придержать в запасе.
На обратном пути Хохбихлер пил лекарство. В боковом кармане у него был пузырек темно-коричневого стекла с какой-то травяной настойкой от желудка. Он снова и снова доставал пузырек, отпивал глоток, вздрагивал и снова погружался в дремоту, лицо багровое, в поту. После ночевки в Юденбурге он, сидя в автобусе, уже не прятал пузырек в карман пиджака, а держал его в руках, сложенных на животе и обернутых четками. Руки с пузырьком казались прикованными к животу. Он не говорил ни слова. А Виктору как раз хотелось поговорить с ним. Через пять месяцев после поездки Хохбихлер умер. На панихиде в церкви Святого Роха Виктор сидел в первом ряду, хотя классный руководитель, профессор Шпацирер, сказал, что ему и Фельдштайну присутствовать не обязательно. Однако Виктор решил непременно пойти – чтобы разочаровать Хохбихлера, сказать ему: «К сожалению, у меня нет ответа на ваш вопрос!»
– Я хорошо помню эту панихиду. Бесконечную и невыносимо высокопарную. А ты высидел ее по доброй воле… хотя битву за твою душу Хохбихлер явно не выиграл, ты же чистейший атеист!
– Я не атеист. Даже не атеист. Но битву он каким-то образом все же выиграл. Потому что придал направление моей истории.
– Как это понимать?
– Я потом выучил испанский, изучал в университете историю, и только его вопрос, рассказывали ли мне дома о временах нацизма, заставлял меня снова и снова расспрашивать.
– Скажи, а почему ты, собственно, попал в интернат? Ведь твои родители жили в Вене и почему-то засунули тебя в венский же интернат?
– Я потерял их обоих, из-за развода. Маме пришлось работать, целый день, а уроки кончаются в середине дня, когда дома никого нет. Вот меня и поместили в закрытое заведение, чтобы обеспечить всем, чего я был бы лишен, находясь один дома: едой, надзором, муштрой, дисциплиной…
Карета, которая увезла Мане из Комесуша, и красотой, и удобством, и легкостью хода, и рессорами уступала той, чье прибытие ознаменовало в Комесуше начало роковых событий. Даже занавесок не имела, так что солнце снова и снова до боли слепило глаза и обжигало лицо, кожа горела, покрываясь пылью и потом. Когда солнце скрывалось за кронами деревьев, мимо которых громыхала карета, резкая смена вспышек света и теней словно бы еще усиливала удары, обрушивающиеся на сидевших в подвижной клетушке ребенка и мужчину, пинки то в поясницу, то в спину, то в живот. Мане смотрел на ландшафт, вприскочку ковыляющий за окном, и чувствовал себя до тошноты мерзко. Комесуш и все с ним связанное исчезло, а Мане даже не догадывался, что это действительно исчезновение в самом прямом смысле слова, исчезновение навсегда.
Человек, который забрал Мане и сейчас сидел напротив, явно чувствовал себя прескверно. Лицо у него распухло, налилось кровью – вот-вот лопнет. Временами он поднимал глаза, доставал платок, утирал пот, вращал глазами, стонал, зажмуривался, опускал голову. Но не затем, чтобы задремать, а затем, чтобы целиком сосредоточиться на одном: стиснуть зубы и терпеть. Возможно, еще и молился. Пусть эта поездка поскорей кончится! С другой стороны, этот человек не мог не знать, сколько времени займет поездка, тогда как сам Мане пребывал в неведении, которое ощущал как болезнь. Имеет ли смысл при каждом вздохе мучительно подавлять тошноту, если ехать еще не один день? С другой стороны, вдруг они скоро приедут – куда-нибудь…
Мане смотрел на своего сопровождающего и пытался представить себе, кто он, чем занимается, как живет. Снова и снова слепящие вспышки света, путевой ветер на потном лице, которое свербело от пыли, когда он утирал его рукой. Но Мане недоставало фантазии. Он видел лишь то, что видел. Этот человек примерно ровесник его отцу. Выглядит потрепанным. Рубаха и штаны из грубой материи, прямо-таки заскорузлые от грязи. Но пояс и сапоги из первосортной кожи. На пальце перстень-печатка. Владелец все время забывал о перстне: когда он тыльной стороной руки утирал мокрое лицо, перстень оставлял на красной коже темно-багровый след, который исчезал далеко не сразу.
Этот человек явно любил поесть и выпить. Достаточно посмотреть на него. Но откуда он брал средства? И коли он так обеспечен, то почему одновременно такой потрепанный? Сколько ни всматривался, Мане не мог ничего себе представить, только регистрировал увиденное. Удивила его лишь одна-единственная мысль: ему самому уже несколько раз задавали вопрос, кем он хочет стать, когда вырастет. И теперь он представил себе, как этот мужчина ребенком ответил… нет, трудно себе представить, чтобы он мог ответить: когда вырасту, я хочу увозить детей!
Мане сжал губы и попытался сидя как-то отражать толчки кареты, чтобы желудок поменьше встряхивало. Благо было чем. Это изменится. Не понимая и не зная ничего, что мог бы приберечь, он будет умаляться, буквально опустеет.
Мужчина открыл глаза, охнув, наклонился вперед, посмотрел в окно. Стало чуть прохладнее, солнце опустилось пониже и вместо слепящих вспышек бросало теперь на ландшафт от горизонта широкие полосы света.
– Вот самый милый для меня свет, – неожиданно сказал он, но так естественно, будто всю дорогу беседовал с мальчиком, – полосы эти как на церковных образах.
Мане сжал губы, а потом совершил ошибку, сказал «да, сеньор!», и тут его прорвало, все, что он долгие часы храбро подавлял, заглушал, держал в себе, выплеснулось наружу. Его вывернуло с такой силой, что он повалился вперед, а с вторым приступом стало совсем худо.
Сопровождающий закричал, взывая к Богу и к сатане, закричал кучеру, высунув голову в окно:
– Стой! Ты что, не слышишь? Стой сию минуту!
Когда карета остановилась, он вытолкал мальчика наружу и протянул руку к кучерским козлам, нетерпеливыми жестами показывая: дай сюда! Пихал Мане в грудь, а вытянутой рукой делал кучеру знаки…
– Сеньор! Чего вам…
– Будь ты проклят! Дай сюда кнут! Кнут! Слышишь?
Схватив кнут, он принялся охаживать им ребенка.
– Ах ты, жидовское отродье, я тебе покажу, как марать… – новый удар кнута, – христианина, свинья! – Кнут. – Грязный жиденок!
Лошади, слыша свист кнута и удары, стали на дыбы, рванулись было прочь, кучер едва с ними совладал: «Тпррру!» Однако ж мужчина не успокоился:
– Видишь, что ты натворил! – Новый удар кнута…
И тут произошло странное: Мане мог бы убежать, одышливый толстяк нипочем бы его не догнал. Убежать? Но куда? Мане понятия не имел. В мозгу билась одна-единственная мысль: если он вытерпит, не убежит, если покорно, с опущенной головой, снесет удары, ярость этого человека скоро утихнет. А тот увидел, с какой покорностью ребенок принимает удары, и, уже как бы нехотя хлестнув его напоследок, опустил кнут.
– Ишь каков! Христианским добродетелям учить меня надумал! Другую щеку подставляешь? Свиненок!
Он бросил кнут, велел Мане подойти, а пока мальчик выполнял приказ, провел рукой по лицу, грязному от пота, пыли и блевотины. Остыть он еще не успел и в ажитации царапнул себя печаткой по щеке, кожа лопнула, потекла кровь, толстяк недоверчиво тронул царапину, застонал, и тотчас тыльная сторона руки с печаткой хлопнула Мане по лицу, и, словно он стал для этого человека зеркалом, щека мальчика тоже лопнула, прямо под скулой, которая болела еще сильнее, чем сама рана, выступила кровь, смешалась с кровью на руке толстяка, а тот ухмыльнулся и обтер свою руку о пораненную щеку Мане. Побратимство в безумии.
В карету толстяк садиться не стал, влез на козлы и так проехал следующий отрезок пути, который они одолели быстро. Остановились на постоялом дворе, где Мане пришлось вычистить карету, после чего ему связали руки недоуздком и втолкнули в какой-то загон, где он в конце концов уснет. Совершенно не понимая, что с ним случилось и что случится. Покорно и безропотно.
Почему этот ребенок беспрекословно терпел все, что выпадало на его долю? Почему, мечтая, желал быть одним из тех, кто его мучил, но даже не помышлял взбунтоваться, оказать сопротивление или хоть сбежать? Почему Мане мечтал быть тем человеком, который высек его кнутом, избил до крови? Этот человек знал, что к чему. Знал, куда они едут. Знал, сколько продлится поездка. И конечно же знал, почему все должно было случиться. Он – необходимая часть существующего мира. Где одно цеплялось за другое. Другого мира нет – очевидно, потому и наказуемо ничего не знать, ничего не понимать, не быть необходимой частью целого. Ребенок этого не знал, однако верил в порядок. В то, что порядок есть. В соломе, где лежал Мане, прямо у него перед глазами сидел паук. Мальчик смотрел на насекомое, которое, замерев в неподвижности, выжидало, шевельнется ли он и что предпримет. Какое же оно мерзкое. Мане мог бы его убить, без малейшего сострадания, мог бы мучить, отрывая ножки одну за другой, пока не останется две, как у человека, а потом хладнокровно смотреть, как это уродливое насекомое даже всего с двумя ножками пытается перемещать свое мохнатое тельце, обреченное медленной гибели. Мане думал, что отнюдь не предосудительно иметь власть, позволяющую угостить других кнутом, но что все-таки куда благороднее и аристократичнее, имея такую власть, ею не пользоваться. Будь он этим человеком… Мальчик решил пощадить паука и за этими размышлениями совершенно забыл, что руки у него связаны.
Проснулся Мане от тычков в спину. Какой-то мужчина, стоя рядом, снова и снова тыкал его в спину мыском сапога.
– Проснись, парень! Эй! Проснись! – Ситуация, видимо, очень его забавляла, он громко хохотал, потом закашлялся, сплюнул и повторил: – Эй! Проснись! Зайцам давно просыпаться пора – поют охотничьи рога! – И снова хохот, кашель, плевок.
Мане взглянул на него и тотчас опять зажмурился – это же наверняка только сон, нет, не сон, а просто обман зрения, мираж. В соломе было тепло, он чувствовал себя защищенным в своем глубоком забытьи, хотел вернуться в эту теплую глубь, зарыться в нее, благородный и свободный. А тут этот голос, эти пинки, хриплый смех и трескучий кашель. Он снова открыл глаза, повернувшись, чтобы лучше видеть, что здесь такое, а главное, чтобы уберечь спину, и… Увидел лицо, если можно его так назвать, обрамленное волосами и щетинистой бородой, но вот ужас – глаз был всего один, вторая глазница зияла пустотой, глубокая зарубцованная яма. Один глаз словно бы вращался, шнырял, трепетал, а рядом – мертвая маленькая каверна. Оттого и рот выглядел как беспрестанно открывающийся рубец, истекающий гноем, сиречь слюной, мокротой его кашля. Жутко смотреть, как это лицо глумилось над ужасом Мане.
– Видал, эк я на тебя глаз уставил! Второй-то напрочь проглядел с такими зверенышами, как ты!
Мане вскочил, забыв о путах, и снова упал. Одноглазый поставил ногу ему на грудь и, едва не захлебываясь смехом и кашлем, развязал веревки.
– Беги в трактир, звереныш, получишь пожрать! – Он снова дал Мане пинка. – Ну, шевелись! – Однако сам первым поспешил через пыльную площадь от конюшен к трактиру, где встретил Мане новым окриком: – Эй, минуточку! Этаким замарашкам в порядочный христианский дом ходу нет! Сперва надобно помыться!
Он схватил приготовленное ведро с водой и выплеснул на ребенка, который от этого водопада, да и от испуга попятился, упал наземь, сразу же встал, уже не только мокрый, но грязный с ног до головы. Как же одноглазый хохотал, оглушительно, взахлеб, вперемежку с кашлем – кажется, вот-вот прикажет долго жить.
– О-о-ох! – печально сказал он, когда кашель унялся. – Насквозь мокрый! Какая жалость! В этаком виде ты, понятно, опять же никак не можешь войти в порядочный христианский дом, где, слава Богу, все сверкает чистотой! – Он сунул руку в карман, достал краюху хлеба, бросил Мане. – Лопай на улице и жди!
Дверь открылась и захлопнулась, наваждение кончилось, а Мане стоял, тер пальцами кусок хлеба, счищал грязь, потом откусил.
Вкусный хлеб. Ах, какой вкусный.
Еще один день пути. На сей раз Мане было велено лечь в карете на пол, а сопровождающий водрузил ноги на сиденье напротив.
– Вдруг тебе опять загорится блевать! Тогда только пол измараешь, да и заместо тряпки сойдешь!
Толстяк явно был в хорошем расположении духа. Одежду его ночью выстирали и просушили над огнем, он хорошо поел и выпил и сейчас, причмокивая, извлекал из зубов остатки пищи, а заодно мечтательно рассуждал о колбасе, о чесночной колбасе, здесь она поистине замечательная, не хуже, чем в иных солидных домах Эворы, а то и Лиссабона.
Мане размышлял о дымоходах. О дымоходе родного дома, где у матери висели чесночные колбасы, пока хорошенько не прокоптятся, о дымоходах в домах, где часто бывали родители, везде там висели чесночные колбасы, он прямо воочию видел эти большие, туго набитые кишки, которые в дыму становились все чернее, и словно чуял их запах, меж тем как лицо матери, лица отца и сестры и других людей в этих домах оставались неясными, смутными, будто растворялись в дыму.
– У нас дома тоже были чесночные колбасы в…
– Что ты сказал?
– У нас дома в дымоходе тоже всегда висели чесночные колбасы.
Мане почувствовал пинок в спину.
– Кто тебя спрашивал? – Сев поудобнее и водрузив ноги повыше, сопровождающий объявил: – Сегодня вечером доставлю тебя на место, получу денежки, и всё, прощай. А до тех пор чтоб я тебя не слышал!
Значит, только один день пути. И как ни унизительно было лежать на полу кареты, под ногами сопровождающего, это все же изрядно облегчило Мане дорогу. В таком положении и рывки кареты, и слепящее солнце докучали ему куда меньше, временами даже удавалось поспать или хотя бы подремать. Только рана на щеке причиняла боль, жгла все сильнее, и Мане побаивался, что и тот чувствует то же самое. А ну как, если боль усилится, он опять разозлится и в отместку вздумает пинать его. Лежа на полу кареты, под ногами сопровождающего, мальчик старался унять боль.
Когда Мане вылез из кареты и выпрямился, он стоял перед большим зданием, за которым уже скрылось солнце, меж тем как свободные пространства окрест еще купались в закатном свете.
В это темное здание, поглотившее день, Мане провел человек в черной сутане. Они шагали по длинным аркадам во дворе и бесконечным коридорам, поднимались по лестницам, шли мимо несчетных дверей, пока наконец не очутились в помещении, где у окна, спиною к ним, стоял какой-то господин, тоже в сутане. Казалось, его широкая черная фигура норовила оттолкнуть последний свет, стремившийся проникнуть в окно.
Господин медленно обернулся, кивнул, сел за письменный стол, направил на Мане строгий взгляд – почему строгий? – просто посмотрел на него и сказал:
– Имя?
Вопрос был задан на латыни, но с португальским выговором, хотя для ребенка это значения не имело. Мане мгновенно выбился из сил, запаниковал совсем по другой причине: вопрос словно бы заставлял его принять решение, которое было ему совершенно не по плечу.
У этого ребенка много имен.
Господин ждал, смотрел на Мане, меж тем как в комнате стемнело, черные сутаны одержали верх.
Возможно ли, что по причине тайного еврейского воспитания этот ребенок вовсе его не понимал? И господин спросил по-португальски:
– Жили ли вы, твоя семья и ты, по закону Моисееву?
Мальчик не знал, что такое «Моисееву», но насчет «закона» сообразил и тем более хорошо понимал: разумнее жить по закону, подчиняться порядку и установлениям оного – разве же они не старались?
Мане кивнул.
Господин посмотрел на него. Так-так.
– Ха шимха?
Мане опять не ответил. Не понял. В конце концов тот, что привел его сюда, сказал:
– Его имя – Мануэл Диаш Соэйру, отче!
– Почтенное, красивое имя. Должно его стереть?
– Приговор еще не объявлен, отче!
– Тогда не будем опережать события. Итак, воспитанник Мануэл. Извольте ознакомить воспитанника со всем, чтобы он нашел здесь у нас свое место и смог влиться в жизнь, которую вскоре осознает как счастье. Есть еще вопросы?
– Отец?.. – Мане хотел спросить о своем отце, о матери, о сестре, где они, и когда он снова их увидит, и как ему с ними связаться, но уже после слова «отец» совершенно обессилел и умолк. Господин за письменным столом, однако, истолковал это не как вопрос, а просто как обращение – смышленый мальчуган, быстро учится! – и благосклонно сказал:
– Все будет хорошо, сын мой!
Так Мане оказался в иезуитской школе.
Звучало все так логично, простая необходимость, вызванная обстоятельствами: родители в разводе, оба работают, стало быть, ребенка надо определить в интернат. Однако Виктор никогда не сможет ни понять, ни принять эту логику, вот и нынешним вечером, спустя двадцать пять лет после выпуска, спустя четверть века после «освобождения» из закрытого заведения, когда Хильдегунда заговорила об этом, ему стоило большого труда не впасть сию же секунду в бешенство и жалость к себе. Вдобавок он слишком много выпил. Одних алкоголь делает агрессивными, других – плаксивыми. Виктор принадлежал скорее к второй категории. Но только когда его спрашивали об интернате или напоминали о нем, он мог сплавить воедино обе классические реакции на алкоголь. В таких случаях его самобичевания грозили превзойти необузданностью даже самые грандиозные выверты Opus Dei, а резкие упреки по поводу преступных действий, жертвой которых он стал, были куда непримиримее австрийской критики австрийских же писателей. Сейчас он этого не хотел, надо последить за собой. Ведь, в сущности, вечер для него выдался чудесный, весьма необычный, начавшийся, правда, с душевного стресса, но теперь совершенно безоблачный и имевший все предпосылки таким и остаться. Хильдегунда разговаривала с метрдотелем, попросила немного повременить с десертом и спросила о красных винах, хотела переключиться на красное.