Текст книги "Изгнание из ада"
Автор книги: Роберт Менассе
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 27 страниц)
– Эй, мечтатель! – окликнул товарищ Ойген, возглавлявший «РЕМА-ПРИНТ». – По-моему, тебе надо выпить кофейку!
Таков был ритуал: он получал большую чашку кофе, а заодно верстку газеты или листовки. Смотря что было на подходе. Виктор так часто возмущался грамматическими и орфографическими ошибками в публикациях троцкистов, не говоря уж о стилистических перлах, что ему предложили регулярно ездить в типографию и читать корректуру. Он истребил несколько «стремянных монополистического капитала», заменил все «каковой/каковая/каковое» на «который/которая/которое», еще раз объяснил Ойгену особенности написания греческих заимствований, сделал из трех длиннущих предложений семнадцать коротких, безжалостно расправился с перебором герундиев и решил наконец-то выписать для Ойгена правила употребления конъюнктива. За второй чашкой кофе он выслушивал то, что Ойген рассказывал под рубрикой «приватно». Виктор немного завидовал, что у Ойгена полным-полно «проблем взаимоотношений» и «трудностей с оргазмом», – сам-то он никак не успевал найти себе подружку, с какой у него могли бы возникнуть подобные проблемы.
– Спасибо тебе, Вик! – заговорщицки-доверительно говорил Ойген, как бы подчеркивая важность этого товарищеского разговора.
Пора двигать, времени нет. Летом можно сесть на велосипед, а вот зимой то и дело приходилось заимствовать из денег от продажи «Ротфронта», чтобы взять такси. Ведь теперь ему надо поскорее добраться до «секции». Учитывая средне– и долгосрочные стратегические задачи, троцкисты решили заняться «вступизмом», то бишь все члены РЕМА вступили в Социал-демократическую партию (правящую в те годы), чтобы в районных низовых секциях добиться сдвига влево, а в идеале даже подняться в верхние эшелоны и там исподволь радикализировать проекты социал-демократических реформ. Как социал-демократ Виктор посещал секцию Марияхильф на Отто-Бауэр-гассе. В секцию входили домохозяйки из муниципальных домов по Грабнергассе и Моллардгассе, а также ученики из мастерских, рассчитывавшие получить дешевую муниципальную квартиру и, едва только партия выделяла им жилье, тотчас исчезавшие. Районный советник Браунер оглашал заявления партии и федерального канцлера Крайского, снабжая их комментарием, который повергал партийные низы в немалое удивление и вызывал величайшее благоговение и искреннюю любовь к Крайскому.
– Бруно Крайский вчера четко и ясно указал, что стул под Карлом Шляйнцером (лидером христианских демократов) неустойчив. Вы, товарищи, наверно, уже прочли это в «Арбайтерцайтунг». И наверно, спросили себя: а что Крайский хотел этим сказать? Стул шатается… Ну, само собой, это означает «шатается», точнее, того гляди, упадет! Товарищи! Почему же, спросите вы, председатель партии не сказал этого напрямик, а обратился к описательной формулировке? Потому что хотел нас предостеречь. Потому что думает о нас, потому что хочет, чтобы мы тут, в нашей секции, тоже шевелили мозгами, держали ухо востро, не заносились, ведь заносчивость чревата уязвимостью. Неустойчивый означает еще… ну, кто скажет?
– Что черные [52]52
Черные – прозвище христианских демократов.
[Закрыть]выпимши!
– Ха-ха-ха! Нет! Товарищи! Неустойчивый, разумеется, означает: еще живой! Иными словами, их лоно еще плодовито! Председатель хотел сказать, тебе, и тебе, и тебе, товарищ, хотел сказать, что хоть они и пошатнулись, но пока живы. И нам необходима бдительность. А как ее сохранить? В переговорах с политическим противником – только тогда мы будем знать, чего он хочет, что замышляет. А каков результат всех переговоров? Компромисс. Вот это вам и надо уразуметь: наш партийный председатель и канцлер компромиссами расшатывает черных!
Виктор, задачей которого было сдвинуть социал-демократические низы секции Марияхильф влево, вставил, что социал-демократы имеют в городе и по всей стране абсолютное большинство, то есть в компромиссах с черными надобности нет, даже наоборот.
Ропот и недовольство среди учеников. Буржуйский сынок. У него-то есть своя квартира. Небось от папаши. Однако же никак не уймется! Стипендия в университете. Что ему еще надо?
А домохозяйки меж тем распаковывали выпечку. В сезон – ватрушки с абрикосами, но главным образом шарлотка. Настоящий социал-демократический пирог. Каждый, кто знал рецепт, мог понять почему. Товарищи женщины любили Виктора. Сердце бьется слева, это верно, а любовь идет через желудок. Поест досыта господин студент, и тогда очки у него будут блестеть не так холодно и резко. Подкормить его надо, вон ведь как отощал, и они прижимали его к себе, к груди, к бедрам, а Виктор говорил: «Марияхильф!» Почему район так называется? Раз за нами большинство, почему бы не назвать район именем Розы Люксембург или Кэте Ляйхтнер, Богородица-то при чем?
Мамаши смеялись, а районный советник Браунер заявил, что важно красное большинство в Марияхильф, а не красное имя.
Когда Виктор уходил оттуда, у него оставалось на чтение не больше полутора часов. Потом встреча с Рут, с товарищем, которому вместе с ним поручено обклеивать плакатами РЕМА 4-й, 5-й и 6-й районы. Ночная работа. Он нес ведро с обойным клейстером и широкую кисть, она – рулоны плакатов. Намазав клейстером плакатную доску, он отступал на несколько шагов и смотрел на задницу Рут, пока она пришлепывала плакат к мокрой поверхности. У большущего стенда с рекламой пижамы и слоганом «Лучшая в постели!» Виктор сказал:
– Давай полностью заклеим это антиженское безобразие!
И он замазал клейстером весь стенд, на который ушло два десятка плакатов РЕМА, два десятка антифранкистских плакатов и всего лишь минута вида со спины и сентиментальных мечтаний.
Таков был нормальный трудовой день троцкиста. Это, думал он, его семья, его жизнь. Теперь пять часов сна – и снова работа на производстве.
Гардина, прозрачная белая перлоновая занавесь, поблескивала на свету из окна, мало-помалу стала матово-белой, серой, темно-серой, черной. На жардиньерке перед нею два кактуса, рядом статуэтка – коленопреклоненная негритянка с копьем, в травяной юбочке. Дед с бабушкой купили эту статуэтку? «Смотри, Долли. Негритянка! Ну разве не прелесть? Надо непременно купить!» – «Да, Рихард! Ты прав. Очаровательная вещица!» – «Гляди, какие острые груди!» – «Она будет прекрасно смотреться рядом с нашими кактусами. Берем, сколько бы ни стоила!» Немыслимо. Наверно, им все-таки ее подарили. Но кто дарит такие статуэтки?
Он вздохнул, прямо-таки со стоном. Забыл перевести дух. Не зажигая света, надел ботинки и пальто. Поехал к матери.
– Может, супчику, Виктор?
– Оставь ты меня со своими супами!
Семья! Мать стояла на кухне, стряпала, сын в гостиной смотрел телевизор. Три десятка детей в одном дортуаре, когда-то. Сейчас он был так одинок, что едва не умирал от этого одиночества.
Словно в латах, словно в рыцарских доспехах, перед ним внезапно выросла Гундль, несколько дней спустя, на сборном пункте Марияхильферштрассе. Сегодня он не останется один, сегодня он будет одним из десятка тысяч. Сперва он подумал, что холодность и жесткость Гундль адресованы ему, связаны с ним. Однако нет, она просто вооружилась на борьбу против испанцев, против фашистской Иберии, против этого убийцы, Франко. Серый шерстяной свитер, жутко свалявшийся, черные, вылинявшие от стирок джинсы – на вид и впрямь будто жесткие серебристые доспехи. Будто перед демонстрацией она забегала к «Кортнеру», в магазин спецодежды на Альзерштрассе. Будто там продавали спецодежду для профессиональных революционеров.
«Мне бы что-нибудь для демонстрации…»
«Что ж, могу порекомендовать вот этот свитер в стиле доспехов!..»
Каждый раз, случайно встретив Гундль, Виктор поражался, как она умудрялась снова и снова наколдовать шикарный наряд из черной дыры, в которой они жили тогда с точки зрения эстетики.
Среди левого студенчества господствовал полный запрет на моду. В бутики никто не ходил. От бутиков всех тошнило. Никто не восхищался нарядными женщинами: у человека пять органов чувств, а у них на уме только внешность. Слово «дама» было ругательным – при этом имелись в виду студентки из богатых буржуазных семей и их мамаши: барыньки в платочках от Эрме. Новую одежду добывали однозначно у «Шёпса», из распродажных корзин, которые стояли у выхода и позволяли воришке быстро смыться. В парикмахерскую тоже не заглядывали, отращивали волосы или пьянствовали, пока шевелюра не выпадала. Домов в те годы не строили, архитектурой именовались широкомасштабные эксперименты, в итоге лишь доказывавшие, что чистый функционализм может быть до невозможности уродлив. И среди этого заката красоты – Гундль, создательница новой эстетики. Она открыла «Кортнера». И купила там на лето пекарскую куртку, по сей день непревзойденно лучший летний жакет из когда-либо выпускавшихся. Фартук официанта из бистро она носила как юбку с запахом, вечерами появлялась в кафе «Добнер» в «маленьком черном платье»– верхней половине униформы трубочиста. Поварские брюки в мелкую клеточку в сочетании с отцовскими рубашками и старыми прочными мужскими башмаками, купленными на блошином рынке, – все это почти ничего не стоило, было вполне пролетарским («рабочая одежда»), а стало быть, дозволенным и тем не менее красивым. Просто красивым. Виктор учился у Гундль. Купил у «Кортнера» на зиму толстую почтальонскую куртку большого размера, просторную, которая прекрасно налезала на толстый шерстяной свитер. Стоила она вчетверо дешевле любого мало-мальски приличного зимнего пальто, грела ничуть не хуже, имела куда больше карманов, причем в боковые входил блокнот формата А4, идеально для студента, – и на полгода избавила его от контактов с отцом.
– Если ты еще раз заявишься ко мне в этой синей маоистской куртке, я знать тебя больше не желаю, нет у меня больше сына!
Как же отца раздражала эта куртка. У «Тлапы» продавались замечательные пальто в охотничьем стиле. Пошли, говорил он, я куплю тебе!
– Мне не нужно пальто! Эта куртка вполне меня устраивает!
– Послушай! Отчего ты не можешь скоромно, спокойно, элегантно…
– Ах, оставь!
– Ты такой агрессивный. Я тревожусь. У тебя какие-то проблемы? Я же хочу помочь… – Если это можно сделать денежной купюрой, не отвлекаясь от карточной партии и…
– Забудь! Мне не поможешь. Я импотент. Твой сын – импотент, ясно?
Чистейшее наитие. Означавшее всего-навсего вот что: Виктор хотел как можно сильнее шокировать отца, этого дамского угодника, этого наводящего ужас на всех страховщиков чемпиона мира по дорожным авариям, обусловленным глазением на женщин.
– Нам надо поговорить. Я все обдумал. Все ногти на нервной почве обкусал… чуть не до локтя! – сказал по телефону отец.
– И что же?
– У меня есть знакомый врач. Член моего клуба. Вероятно, он тебе поможет. Он считает, это у тебя психическое. Ведь в твоем возрасте… Ну, если хочешь, мы сходим к нему, а перед тем я куплю тебе…
– …приличное зимнее пальто?
– Да. Послушай. Хорошо одетый мужчина…
– Хватит! Я счастлив в своей маоистской куртке!
Увы, Гундль никак не отреагировала на Викторову куртку от «Кортнера». Он надеялся, что при встрече между ними немедля возникнет этакое сообщничество, дескать, мы оба, с нашими хитро-шикарными пролетарскими шмотками, – но увы! Она – это она, а он не она, да и не он. Она стояла, опершись на двухсполовинойметровое древко флага, красное полотнище еще свернуто, и сказала: «Привет!» Прозвучало весьма цинично. Может ли «привет!» прозвучать цинично?
Ни объятий, ни поцелуев. Это ведь сбор. С каждым холодно брошенным «здорово!», с каждым молодцеватым возгласом «ротфронт!» он все больше цепенел и холодел. Спрашивал себя, вправду ли все эти товарищи, девушки и парни, которых он здесь встретил, верят, вправду ли честно и всерьез убеждены, что… в чем убеждены? Что мир принадлежит им! Нам! Будущее. Что они открыли законы природы, согласно которым функционирует история, что они владеют этими законами, что будущее в их руках, что справедлива избитая марксистская фраза, гласящая: «Предвестья будущего невзрачны. Исторически мощно не отчетливое, но разумное!»
Товарищ Грегор, член руководства РЕМА, сунул Виктору в руки флаг Четвертого Интернационала. Ему доверено нести этот флаг! Он развернул полотнище и энергично им замахал, чтобы отогнать все сомнения, всю неуверенность, все самобичевания или хотя бы спрятать их в этих взмахах.
Народу все прибывало. Нерешительность растаяла в массе. Никогда раньше на демонстрациях их уже во время сбора не было так много. Через мегафоны выкрикивали лозунги. Колонна демонстрантов начала движение. Распорядители распоряжались. Функционеры функционировали.
Они направились вниз по Марияхильферштрассе к Рингу. В учебных инструкциях троцкистов это называлось «мощная демонстрация».
– Солидарность! Марш! Марш! – Мегафон.
Народу прибывало. Как по волшебству, думал Виктор, происходило то, что раньше ни разу не удалось – в демонстрациях против удорожания проезда на общественном транспорте, в солидарность с эритрейской революцией и других, – люди, стоявшие на тротуаре, просто вливались в колонну демонстрантов.
Со всех больших улиц люди, как по лучам звезды, тянулись к Рингу. Если полиция в своем пресс-релизе оценила количество участников в десять тысяч, то фактически их наверняка было вдвое-втрое больше. Самое крупное выступление с марта 1965 года, с легендарной демонстрации против антисемитизма, недооценки национал-социализма и продолжения нацизма в Венском университете.
Каким сильным, каким уверенным в себе стал Виктор. Он не потерялся в массе, не утонул в ней, а чувствовал себя как бы поднятым ею. Ощущения его словно прояснились, таланты набрали силы, жизнь сделалась целенаправленнее. Он был больше чем десятью тысячами. Мог бы стать и ста тысячами! Да, что ни говори: будущее принадлежало ему, им! Силы прошлого обречены!
– Франко – убийца! Франко – убийца!
Они свернули на Ринг. Виктор нес флаг, видел вокруг людей, необозримое воинство людей, и это была не аморфная масса, но огромный коллектив, поглотивший одиночек, он видел каждого одиночку, великое множество одиночек, и любил каждого из них, каждую из них. Аморфное, коллективное просто связывало их, создавало единение и общность, фон, на котором каждый индивид сиял во всей своей красе, – так ему казалось. Он видел красоту ярости, притягательность гнева, чувственность протеста, страстность радикального сострадания с угнетенными и гонимыми, сияние, блеск и алчность каждого, кто желал быть человеком для человеков и одновременно волком для врагов человека.
Испанский диктатор каудильо Франко, старый уже и тяжелобольной, издал приказ казнить пятерых борцов Сопротивления через удушение гарротой – средневековая, особенно жестокая казнь, к которой в XVII веке прибегала инквизиция. Приговоренного привязывают ремнями к креслу с высокой спинкой и накидывают ему на шею ременную петлю, которую палач, стоя за креслом, медленно затягивает, так что после нечеловеческих мук в конце концов наступает смерть от удушья, в большинстве случаев одновременно с переломом шейных позвонков. «Я продлеваю им жизнь, превращаю ее в собачью: ведь остаток их жизни следует умножить на семь!» – якобы заявил диктатор, намекая на субъективную бесконечность времени, ощущаемую жертвой до наступления смерти. Руки привязаны к высоким подлокотникам, скрещенные ноги – к подножке, жертва, распятая сидя, лишенная воздуха, стихии свободы, лишенная последнего вздоха.
Мировая общественность на редкость единодушно возмутилась этой жестокостью и цинизмом. Сущий скандал уже то, что сам фашист-диктатор мирно умрет в своей постели, но еще и на смертном одре отдает приказания об убийстве, организует себе, так сказать, свиту; опутанный трубками капельниц, сосущий воду из поильника и писающий в пеленки, он продолжал истреблять жизни – это выгнало людей по всему миру на улицы. И Виктор был среди них. Более того, в первых рядах, знаменосец. Что несли товарищи обок? Он видел членов Коммунистического союза, маоистской организации, с джутовыми сумками, чем-то набитыми и явно тяжелыми, потому что носильщики сгибались под их бременем. Что у них там, в этих сумках?
– Фран-ко – у-бий-ца!
Виктор видел кулаки, ритмично взлетающие вверх, видел – себя самого, как раньше, будто в дверной глазок, глазок, за которым виден мир; маленький мальчик, каким он был тогда, испуганно сидевший перед телевизором, вдруг увидел большого, сильного, счастливого парня, который вместе с тысячами других гневно, грозно и в страстном ожидании шагал по улицам, проскользнул сквозь щелку на ту сторону.
И вдруг он, шагавший впереди, оказался далеко позади.
Они прошагали по Рингу, по площади Карлс-плац на Аргентиниерштрассе, к испанскому посольству. А там через динамики и мегафоны внезапно грянули призывы:
– К «Иберии»! К «Иберии»!
Бюро испанской авиакомпании «Иберия» располагалось на Ринге. Пока на заявленном заключительном митинге перед посольством представители Католической студенческой молодежи и Студентов социал-демократов ораторствовали с трибуны, значительная часть массы отделилась и двинулась обратно, на Ринг, к бюро испанских авиалиний. И там Виктор увидел, что было в джутовых сумках: камни! Булыжники, кирпичи, какие-то обломки. Эти камни полетели в «Иберию», стекло витрины разбилось, любое попадание встречали громким улюлюканьем – полицейские, сопровождавшие демонстрантов и теперь стоявшие возле «Иберии», начали отступать. Виктор удивился, почему полиция не вмешивается. Почему они отступают? Остерегаются града камней? Внезапно на ближнюю к тротуару полосу Ринга выехал полицейский автомобиль, у памятника Гёте вывернул к «Иберии», открытый по бокам транспорт, полный полицейских в касках с забралами и с резиновыми дубинками в руках, но и они остались на своих местах. Почему? Подтягивающиеся сзади демонстранты выпихивали Виктора вперед, а первые из тех, что были совсем впереди, использовали свой «боезапас» и, не доверяя бездействию полиции, отступали назад. И тут Виктор внезапно увидел Гундль.
– Гундль!
На лице девушки отчетливо читалась паника, Виктор протянул к ней руку, видел, как она боролась с волнующимся человеческим морем, словно утопающая, тянула руку в его сторону: «Вик!..» И опять исчезла, проглоченная толпой. Подъехала вторая машина с полицейскими, потом третья, но полицейские не выпрыгивали – что происходит? Викторова эйфория давно сменилась паникой, ему хотелось только одного: выбраться из этой нелепой толкотни; он начал подпрыгивать, точно ненормальный. Почему? Старался сохранить обзор, нет, не сохранить, получить, старался бросить взгляд поверх множества голов, хотел бы воспарить над этой природной стихией, подняться повыше и видеть внизу мощь человеческой природы.
Кое-кто из демонстрантов бросился к полицейским машинам, принялся насмехаться над полицейскими, которые сидели неподвижно, глядя в пространство и не реагируя; улюлюканье сбоку нарастало, контора «Иберии» между тем была разгромлена. Некоторые хватали из этих развалин камни, уже однажды брошенные, извлекали их из-под осколков стекла и бросали снова, теперь уже, под подначивающие крики, в полицейские машины, которых собралось тем временем целых пять, – свист! И все полицейские разом выпрыгнули из машин, а ведь казались такими бесстрастными, такими апатичными, нет, они просто ждали, когда подтянутся достаточные силы, и теперь сомкнутым строем двинулись к первому ряду демонстрантов, размахивая дубинками, беспощадные, отбивая последние камни, точно гальку, своими толстыми плексигласовыми щитами. К счастью, Виктор не сумел выбраться дальше вперед, он отпрянул назад и имел достаточно места, чтобы убежать. Но нет. Поразительно, совершенно загадочно – мощная многотысячная демонстрация внезапно превратилась в дешевый фейерверк: разрозненные частицы, быстро догорая, брызнули в разные стороны. А смехотворное, теснящееся в машинах маленькое полицейское стадо внезапно обернулось взорвавшейся сверхновой, налетевшим со всех сторон градом тел, дубинок, щитов.
Там! Вон там еще есть выход! Виктор со всех ног помчался к этой бреши, к Шиллерпарку, и чуть не замер как вкопанный от удивления и ужаса: прямо напротив «Иберии» находился кинотеатр «Бург-кино» и как раз в этот миг, очевидно, закончился сеанс. Зрители высыпали на улицу, ненароком вклинились между полицейскими и демонстрантами, устремившимися с площади Шиллерплац, и полицейские конечно же не распознали в них невинных кинозрителей, а потому тотчас атаковали дубинками. Виктор видел, как дубинки обрушивались на людей, которые не понимали, что происходит, едва успевали прикрыться руками, ведь они думали, что у них есть время объяснить, обосновать, просто сказать «но…». Однако полиция шла сомкнутым фронтом, шаг за шагом, удар за ударом, Виктор видел толстые физиономии – такими они казались ему за плексигласовыми забралами, неграмотные, идущие на поводу у властей, не понимающие, на чьей стороне правда, они давали выход примитивной злобе, именно так компенсировали жалкий комплекс неполноценности, потому что вправду были неполноценными, примитивными, макаки в форме, далекие от понимания, что лишь революция, лишь переход на другую сторону сделает их людьми, – вот как видел их Виктор, отступая, уже неподалеку от Шиллерплац, видел, как один из полицейских сбил с ног беременную женщину, беременную! Лупил ее по голове, по спине, оставил ее в покое, только когда она вдруг героически обернулась к нему и жестами показала на свой живот.
Виктор, ненавидящий демонстрации ребенок и восхищенный демонстрациями юноша, метался меж демонстрантами и полицейскими, бежал то в одну сторону, то в другую, где его снова оттесняли назад, лавировал снова и снова, а в голове непрерывно билась одна мысль: почему ему не досталось ни единого удара? На Шиллерплац он увидел, как группа демонстрантов бросилась врассыпную, отчего группе полицейских пришлось разделиться, и едва только какой-то полицейский побежал в одиночку за кем-то из демонстрантов, мгновенно сформировалась группа, которая кинулась вдогонку за этим отщепенцем. Когда же другие полицейские устремились ему на подмогу, группа демонстрантов мигом распалась на одиночек, которые побежали в разные стороны. Двое-трое, не то четверо сообща заманивали полицейских – непристойными жестами, возгласами или бросая мелкие камешки, пучки травы и прочий мусор, валявшийся на площади. Как только группа полицейских кидалась к ним, они разбегались, становились преследуемыми, и так повторялось снова и снова. Отступление, переформирование, атака – Виктор поймал себя на том, что рассматривает это совершенно отвлеченно, как эстетическую модель, как ритмично движущуюся картину, и только диву дается.
Пока вдруг…
Ничего! Бегущие фигуры. Перед ним. За ним. Вскрик! Топот бегущих ног! В нескольких шагах впереди какая-то девушка заскочила в подъезд дома, он оглянулся: к нему бежали полицейские, целая куча, восемь не то десять человек, его захлестнул страх, панический страх, и одновременно апатия, ему стало глубоко безразлично, что происходит и что может случиться с ним, он не хотел больше бежать, будь что будет, пускай, он не станет сопротивляться, ведь тем быстрее все кончится. Он сделал шаг-другой, нет, продолжал стоять, нет, очень медленно и нерешительно продвинулся вперед… И тут – коротенький оклик: «Эй!»
Кто? Виктор проковылял еще шаг-другой, оглянулся.
– Эй, послушай!
Он был как раз возле подъезда, возле двери которого та девушка…
– Тсс! Иди сюда! Быстрее!
Виктор прыгнул к ней, увидел перед собой ее лицо, больше натуральной величины, как ему показалось, красивое, правильное… испуганное лицо, почуял запах пота, запах страха – ее или своего? Общий запах! При том что он лишен обоняния! Если он все-таки что-то унюхал… Сенсация! Они! Они оба! Значит…
– Что?
– Быстрей! Целуй меня! Они не станут избивать влюбленную парочку! Не станут!..
– Виктор, – сказал он, меж тем как она взяла его руки, положила их себе на плечи, – меня зовут Виктор! А тебя?
Но тут он уже ощутил ее губы на своих губах, ее руки на своей шее, на затылке, она прижалась животом к его животу, он почувствовал под правой ладонью ее попку, ее дыхание у себя на лице, почувствовал, как ее рука отпихивает его правую руку, почувствовал в левой руке ее грудь, грудь и живот испуганной птички, упавшей с дерева, судорожное, прерывистое дыхание, обок какая-то беготня, словно короткий и сильный порыв ветра, такой сильный, что птички попадали с деревьев, и всё миновало, ветер улегся, полицейские пробежали мимо, и…
– Рената! – сказала она. – Очень приятно!
– Вот, значит, как вы познакомились? Я и не знала!
– Она тебе не рассказывала?
– Нет. А что было потом? После такого начала странно, что позднее вспыхнула подобная ненависть…
– Кое-что произошло!
– Знаю. Она забеременела от тебя, а ты бросил ее с…
– Только не говори «плод чрева»! Нет, все было не так. У Ренаты был друг.
– Припоминаю. Темноволосый!
– Блондин. Он был блондин, немец. Изучал в Вене театроведение, иными словами, торчал в кафе «Добнер» и разглагольствовал про агитпроп-театр. Хотел сам организовать уличную труппу. Идиот, разумеется.
– Разумеется!
– По-моему, в Вену он заявился потому только, что считал Австрию развивающейся страной, а себя этаким миссионером. Внешне он здорово походил на высокого блондина, ну, на французского актера, как бишь его?
– Дитер. По-моему, его звали Дитер.
– Я имею в виду актера. Высокий блондин в красном ботинке, что ли.
– Я знаю, о ком ты.
– В общем, этот высокий блондин Дитер…
– Пьер Ришар!
– Что?
– Его звали Пьер Ришар!
– Дитера?
– Нет, актера. Ты прав. Дитер вправду выглядел точь-в-точь как Пьер Ришар!
– Так я же и говорю! В общем, блондин…
– А фильм… вспомнила! Фильм назывался «Высокий блондин в черном ботинке»! Не в красном, а в черном!
– Знаешь, что меня вправду удивляет? Говорю тебе как историк: мода в моем цеху на oral history [53]53
Изустная история (англ.).
[Закрыть]. Слепая вера в аутентичность пробелов в памяти. Любовь к так называемым очевидцам эпохи. Это же конец истории как науки. Так называемый очевидец эпохи при всем богатстве своего материала слеп, как никто.
– О'кей. А что было с Пьером Ришаром?
– С Дитером. Ничего. Он просто был. Конечно же я увлекся Ренатой. Конечно же ухаживал за ней. Ясное дело. Но из-за этого немца… Не считая тех чудесных минут во время демонстрации было совершенно невозможно встретить ее одну. Этот немец, как полип, вечно увивался возле нее со своими щупальцами.
– В таком разе просто чудо, что ты сумел до нее добраться, проскользнуть, так сказать, и сделать ей ребенка!
– Да ничего я ей не делал. Она не от меня забеременела. Вдруг, в один прекрасный день, блондин исчез. Сломя голову сбежал из Вены. Даже адреса Ренате не оставил, скрылся где-то между Дармштадтом и Пфорцхаймом!
– И что?
– Да ничего! Тогда-то и вспыхнула ненависть!
– Но ты тут при чем?
– Ни при чем. Просто я был там.
– А беременность?
– Для меня это вроде как непорочное зачатие для Пресвятой Девы!
– Так может сказать только давний исполнитель роли Марии!
– Ах, перестань! Я не имел к этому прямого отношения, если тебя больше устраивает такая формулировка.
– Тут ты был чист!
– Именно!
– Забавно, ты тотчас же веришь в непорочное зачатие, если сам остался чист!
– Мария, забудь об этом!
– Ладно, забудем!
Как можно забыть эту историю?
Склонив голову над книгами, будто читая, он несколько раз закрыл и открыл глаза в попытке подавить слезы. Но одна слезинка все-таки выкатилась из уголка глаза, и он не стал ее утирать, с опущенной головой дождался, пока она сбежит в бороду. Тогда он правой рукой потеребил бороду, в притворной задумчивости растер эту капельку влаги, а левой перевернул страницу книги и при этом еще ниже склонился над столом.
Он был один дома. Но утаивание, сокрытие, маскировка того, что он вправду думал и ощущал, это наследие тайных евреев, эта вынужденная экзистенциальная двойственность маранов перешла ему в плоть и кровь. Стала второй натурой. Здесь, на свободе, где уже не было повода для такого маскарада, именно теперь, в начале зрелости, это наследие расцвело у него пышным цветом. С такой силой и так гротескно, что он играл в прятки, даже когда оставался один, когда никто его не видел и не мог за ним подсматривать.
Манассия был счастлив. И одновременно горевал. Потому что был счастлив. Все сложилось так, как, наверно, всегда мечтали родители, – во всем благоустроенность, масса возможностей, без нажима, без принуждения, без вечного страха. Мечты родителей исполнились, но их самих не было в живых, сами они не могли ни наслаждаться этим, ни воспользоваться.
Видел бы его сейчас отец. За книгами. Образцового ученика ешивы, незадолго до завершения курса. Он не только учился быть евреем, он учился быть образцовым евреем, книжником. При мысли об отце, о родителях набегали слезы, он моргал, старался их подавить. Две-три тайные слезинки – вот все, что сбегало в бороду, такую густую теперь, что и шрам на щеке стал почти незаметен.
Благоустроенные обстоятельства, более того, образцовые обстоятельства, по всем статьям открытые для счастливого исхода, – разве это не было возможно еще тогда, в Вила-душ-Комесуш, когда родители находились в добром здравии? Если бы он не… если бы не случилось то, что случилось.
Порядок. Смысл. Счастье. Учение его оплачивала община; Эсфирь ежедневно кормила его согласно предписаниям, установленным для евреев. По субботам горел очаг, но не затем, чтоб обмануть соседей, а совершенно естественно, чтобы не остыла еда, приготовленная до наступления субботы, как велел Закон. В дымоходе висели чесночные колбасы, не затем, чтобы внушить христианам, что свиньи-мараны все ж таки едят свинину и, стало быть, впрямь отреклись от Моисеева закона, а просто из любви к этой традиции, измыслившей кошерную колбасу, куда вместо свинины клали хлебные корки, хотя христиане даже и не замечали, – теперь это стало таким же кулинарно-историческим достоянием свободных евреев, как гефилте фиш, сиречь фаршированная рыба, или маца.
Манассия учился – честолюбец, перфекционист, подстегиваемый мелкими, непрекращающимися вибрациями души. Внутренним вечным двигателем. Теперь-то удовлетворительно? Нет! Удовлетворительно – это не хорошо, а хорошо никогда его вполне не удовлетворяло. Еще раз! Эта мания повторения, эта зацикленность на идеале, на, по сути, абстрактном совершенстве делала его жизнь нереальной, как раз когда он думал, что наконец-то началась настоящая жизнь.
Три слезинки. Больше он выдавить не мог, при всей сентиментальности. Одна – ради богоугодности. Если ОН существует – да будет благословенно Его имя, – пусть видит, что этот недостойный Манассия, в сущности, добр. Что он по мере сил старается исправить. Коли ОН видит его, наблюдает за ним, то, наверно, прямо-таки растроган? Одна слезинка. Упраздняла ли она его вину? Получил ли он отпущение грехов от высочайшей, абсолютной инстанции?