355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Роберт Менассе » Изгнание из ада » Текст книги (страница 18)
Изгнание из ада
  • Текст добавлен: 21 сентября 2016, 14:07

Текст книги "Изгнание из ада"


Автор книги: Роберт Менассе



сообщить о нарушении

Текущая страница: 18 (всего у книги 27 страниц)

Он часами рассказывал Хартмуту про свои «проблемы» с Анной, пока самому не становилось скучно, и думал поэтому, будто теперь в общем-то вполне постиг все, что касается взаимоотношений двоих людей и малой семьи, а равно считал, что уже оставил позади и Анну, и проблематичность подобной ситуации. Это же всего-навсего «эмоциональная зараза», а он уже совершил прорыв к диалектике меновой стоимости и к теории отчуждения. А потом Анна опять лежала в его постели, говорила «иди сюда», позволяла стянуть с нее красные вельветовые брючки, и он, глядя ей в глаза, чуть не плакал: он любил ее.

С пылающей головой он бежал в университет, из университета – в Национальную библиотеку, в читалку, где любил устроиться подальше, в той части, которую по неведомым причинам отделяла от остального зала стеклянная стена и которая именовалась «оранжереей», он прямо-таки рвался в кружок по изучению «Капитала», на троцкистские семинары, ему не терпелось посидеть с Фридлем дома на кухне и до упаду посмеяться над идиотизмом и ограниченностью буржуазной исторической науки, закусывая творожным штруделем, который Фридль купил в «Аиде». Виктор ничего толком не ел – бутерброд утром, а под вечер Фридлев творожный штрудель или пончик, иногда они вчетвером варили на общей кухне большую кастрюлю спагетти, но это уже был кулинарный изыск. Виктор превратился между тем в высокого, худого юношу, весьма миловидного, с чопорными манерами, которые он перенял у Хартмута и в которых отчетливо сквозила нехватка уверенности в себе, со склонностью к цинизму и иронии, которую он подметил у Фридля и пытался копировать, однако же смягчал стремлением к гармонии и, больше того, к любви, каковое проглядывало в любой из его нарочито беспардонных фраз.

Иной раз ему все же хотелось поесть как следует, и тогда он из университета двигал в расположенный неподалеку Леопольдштадт, во второй район, к деду с бабушкой, где, если он предупреждал о своем появлении хотя бы часа за два, его всегда ждали к обеду.

Странным образом он воспринимал эти обеды как возвращение домой. Встречаясь с отцом, он видел перед собой чужого мужчину. Встречаясь с матерью, видел женщину, которая выпихнула его с глаз долой. А у деда с бабушкой чувствовал себя дома. Бабушка Долли отменно готовила, а причуды обоих он знал с раннего детства. Дед настраивал радиостанцию «Автомобилист в дороге», причем ни автомобилисты, ни езда его не интересовали. Но ровно в двенадцать передавали звон церковных колоколов, и, когда звон умолкал, дед выключал радио и с удовлетворением отмечал, что бабушка как раз в эту минуту подает суп. Если же колокола звонили, а супа не предвиделось, возникал кризис. Но такое случалось крайне редко. По правде говоря, один-единственный раз, на пятидесятую годовщину свадьбы. Дед с бабушкой были приглашены в ратушу, чтобы принять из рук бургомистра почетную грамоту, затем шампанское, поздравления и, наконец, домой (в этот праздничный день дед наотрез отказался обедать в ресторане, скажем в «Ратхаускеллере», расположенном буквально в двух шагах… «Именно в этот день невкусный обед?» – сказал он), тут-то и случилось ужасное: из-за бургомистерских проволочек с этим дурацким чествованием и из-за поздравлений, ожидания такси, чтобы добраться до дома, суп оказался на столе с опозданием на целых десять минут… и тогда дед сделал то, чего никогда раньше не делал: лихорадочно схватил половник – обычно это была бабушкина задача, – схватил так поспешно, словно хотел наверстать хотя бы десятую долю секунды потерянного времени, и конечно же расплескал суп…

«Рихард, что ты делаешь? Осторожней! Я специально постелила сегодня дамастовую скатерть – и во что ты ее превратил?!»

Дед, бесконечно устало: «Ах, Долли, вечно ты придираешься! Не больно-то много радости иметь такую жену!»

Но это, как уже говорилось, было исключение, только на пятидесятую годовщину свадьбы. В обычные дни – полуденные колокола, суп на столе, и Виктор чувствовал себя дома, по крайней мере, он испытывал ощущение, будто у него есть близкие люди, есть происхождение.

И происхождение «благоприличное». Как раз это было теперь важно, не только для студента-историка, но прежде всего для молодого марксиста и антифашиста: он вел свое происхождение, по крайней мере с отцовской стороны, от жертв нацизма, а не от преступников. Но как в точности тогда обстояло? Он смотрел на деда и бабушку прямо как на святых и снова и снова спрашивал себя, что они пережили, а главное, как выжили.

– Дедушка, пожалуйста, расскажи мне, как все было тогда, при нацистах.

Дед с удивлением посмотрел на Виктора – словно по волшебству, мешки у него под глазами вдруг увеличились впятеро, – потом отодвинул стул немного назад, поставил его боком, так что смотрел теперь мимо Виктора, на бабушку, и сказал:

– Кстати, Долли, знаешь, кого я встретил сегодня утром в кафе «Монополь»?

Виктор спрашивал снова и снова, в конце концов возник ритуал под стать колоколам по радио.

– Пожалуйста, дедушка, расскажи, как вам тогда удалось бежать, как вы сумели уцелеть?

Дед отодвигал стул, ставил его боком, смотрел мимо Виктора на бабушку, клал ногу на ногу.

– Кстати, Долли, знаешь, кого я, к моему несказанному удивлению, встретил сегодня в кафе «Шперль»?

– Дедушка, пожалуйста, ты должен мне рассказать. Как тогда было? Господин Кох рассказывал мне, что тебе пришлось зубной щеткой… тротуар…

– Долли, ты не поверишь! – Дед отодвинул стул, поставил его боком, положил ногу на ногу, стрелки на брюках мастерски отутюжены. – Знаешь, кого я встретил сегодня в кафе «Прюкль»?

Так унизительно – не получать ответа. В конце концов Виктор уразумел, что для деда с бабушкой, наверно, унизительно снова и снова слышать вопросы, напоминавшие о тех временах, для которых у них, очевидно, нет слов. И перестал спрашивать. И никогда ничего не узнает. Во всяком случае, от них самих.

Все реже Виктор шагал по Рингу к пристани и через мост Аугартенбрюкке в Леопольдштадт. Дед с бабушкой оцепенели в ритуалах и фразах. Дед, выйдя на пенсию, продолжал обходы кофеен, но так недовольно, ворчливо и нетерпеливо, что некогда любимый универсальный завсегдатай всех венских кафе вдруг утратил всю свою популярность. Ему больше не радовались ни за бриджем в «Монополе», ни за бильярдом в «Шперле». И даже в «Прюкле», если он всего лишь хотел почитать газету, могло случиться, что «Винер курир» аккурат на руках, и по этому поводу он мог закатить сцену, какой от по-какански элегантного старого господина никто не ожидал. Трехминутное ожидание он воспринимал как непозволительную маленькую вечность. Пенсионер в постоянном цейтноте. На условленные встречи он приходил на полчаса, а то и на час раньше и, когда – разумеется, вовремя – приходили остальные, уже так уставал от ожидания, что сразу отправлялся домой. Наблюдая за карточной партией, регулярно выдавал карты игрока, которому нетерпеливо заглядывал через плечо и нетерпеливо призывал разыграть наконец ту или иную карту. С трамвая спрыгивал на ходу, потому что место его назначения находилось между остановками, далеко от обеих, а при этом прохожие служили ему вместо страховочной сетки. Мало того, он считал себя вправе выругать тех, кого едва не сбил с ног, за «нехватку уважения». Бабушку Долли дед доводил до белого каления, когда шел с ней в кино, однако уже после рекламы и киножурналов вскакивал и выбирался вон, так как все это его не интересовало. Если он требовал в кафе счет и официант сию же минуту не вырастал возле столика, а спешил мимо, дед угощал его тростью по заду и с крайним раздражением повторял: «Счет!» Никто не находил это остроумным и не желал принимать как обыкновенные стариковские причуды, и дед чувствовал, что встречают его теперь сдержанно, едва ли не враждебно. Правда, объяснял он все это не тем, что изменились его поведение и манеры, а тем, что потерял свое «положение»: он был уже не представителем фирмы «Арабия-Каффе», а жалким пенсионером, ненужным старьем, и ему-де давали это понять. Ему казалось, вся его жизнь растерта и перемолота в мелкий песок, который стремительно сыпался в слишком широкое горлышко песочных часов. Вернувшись домой после обхода кофеен, он, измученный сутолокой дня, садился в ушастое кресло, закуривал сигарету – «Мильде сорте», которую он звал «трава», ведь любимую «Мелоди» сняли с производства, – и говорил: «I'm old, tired and miserable!» [44]44
  Я старый, усталый и жалкий! (англ.).


[Закрыть]

Кофейни теперь совсем не те, что раньше. Кофе у них – отвратительная водянистая бурда, больше похожая на тепловатую кока-колу. А табак? Сперва оставили его без «Нила», а теперь вот, как гром среди ясного неба, еще и без «Мелоди». Метрдотели бесследно исчезали, на пенсию уходили, как и он. А их преемники имели о культуре кофеен «примерно такое же представление, как Папа Римский о браке». Старых друзей он считал вероломными. Даже старик Нойман носа не кажет. «Так он же умер, в прошлом году!» Судя по выражению лица, дед воспринял это как дешевую отговорку. «I'm old, tired and miserable!» Кафе «Разумовски» вдруг закрыли, сказал он, качая головой, «как гром среди ясного неба!».

– Среди ясного неба? Можно подумать, ты живешь в южных краях! Все у тебя происходит среди ясного неба! – Бабушка.

– Долли, оставь меня!

Бабушка каждый день ходила на рынок Кармелитенмаркт. И покупала не кило яблок и не кило картошки – если брать с запасом, то что делать завтра? Она покупала одно яблоко, три картофелины, две морковки, один ломтик ветчины, рыночные торговцы смотрели на нее с подозрением. Она отщипывала от пучка салата листик-другой – ровно столько, сколько требовалось для ужина, скорее как декорация, чем как гарнир, – и протягивала продавцу. Стрелка весов не шевелилась. «И как прикажете высчитать цену?»– в отчаянии вопрошал продавец. Однако главная проблема заключалась в другом: бабушка с точностью до гроша помнила, сколько стоило яблоко в пятидесятые годы, но регулярно забывала, сколько платила за него вчера. Она постоянно чувствовала себя обманутой, обкраденной, одураченной. И ни о чем другом не говорила. «Сплошь жулье кругом!» – твердила бабушка. И дед: «Долли, оставь меня! I'm old, tired and miserable!»

По своей страховке дед с бабушкой получили двухнедельную путевку на лечение и, хотя настроены были скептически…

– Бад-Шаллербах кофейнями не славится! —

Дед.

– Там у них диетическая кухня, но можно ли это есть? – Бабушка.

…все же решили поехать. Бесплатно ведь!

– С какой стати дарить это страховщикам? Нам-то никто ничего не дарит! – сказал дед накануне отъезда. Виктор как раз обедал у них, и этот обед у деда с бабушкой будет последним.

Рано утром за ними заехал автобус «фольксваген» и вместе с еще несколькими пенсионерами отвез в Бад-Шаллербах. Возле гостиницы дед первым выскочил из автобуса и поспешил к подъезду, словно договорился с кем-то о встрече и опаздывал.

Возле двери лежала циновка для вытирания ног, огромная толстая кокосовая циновка, на которой было выткано «ДОБРО ПОЖАЛОВАТЬ». Об эту самую циновку дед и споткнулся, упал прямо на раздвижную стеклянную дверь, та автоматически открылась, и в гостинице он очутился только верхней частью тела. Перелом шейки бедра, вместо отдыха – больница. Вместо грязелечения – гипс. Вместо здорового питания – уколы. Бабушка в долгу не осталась, на нервной почве заработала опоясывающий лишай и тоже попала в больницу. «Ясное дело, психосоматика», – сказал Виктор.

Выписавшись из больницы, оба на первых порах пытались наладить привычную жизнь. Однако в привычной жизни и раньше хватало проблем, а теперь, кое-как идущие на поправку, оглушенные лекарствами, подозрительные и, «увы, почти невменяемые» (отец), они, как скоро выяснилось, оказались к ней не способны.

Как-то раз дед сидел в кафе «Монополь» – после перелома он ходил с костылями, и по этой причине официант крайне нервозно следил, когда дед пожелает расплатиться, – и слушал разговор нескольких давних завсегдатаев о футболе. Когда инженер Буксбаум рассказывал о последнем международном матче на венском стадионе, дед Абраванель с раздраженно-презрительным видом заметил:

– Вы же не хотите сказать, господин инженер, что платите деньги, чтобы посмотреть на игру этих неумех? Билет на футбол стоит нынче девяносто шиллингов, а это слишком уж много, чтобы любоваться на Айгенштиллера или Фибёкка, я в свое время видал Хорака и Менассе, Коллера, Ханаппи или Оцвирка, не говоря уж о Зинделаре! – Он передернул плечами. – Верно, денег у вас куры не клюют! И ни о чем вы понятия не имеете…

– Платить за вход? – с наигранным удивлением спросил инженер Буксбаум. – Господин Абраванель, вы же не хотите сказать, что покупаете билет, когда идете на стадион!

– Конечно, покупаю. Потому и не хожу на стадион!

– А ведь иной раз, господин Абраванель, там весьма интересно. Разумеется, если не платишь. Девяносто шиллингов за билет. Тут вы совершенно правы. Девяноста шиллингов это не стоит. А вот за двадцать – вполне приятное субботнее развлечение!

– За двадцать, господин инженер! Стоячее место и то стоит тридцатку!

– Поверить не могу! Вы не знаете господина Франца? Не знаете господина Франца из сектора «Б»? Поверить не могу!

Дед забеспокоился, здесь был секрет, было что-то такое, что могло бы позволить ему снова ходить на стадион, как раньше, и участвовать в разговорах, не платя девяносто шиллингов (Скажи-ка, Эйнштейн, сколько это «перцентов» от моей пенсии?)… а о стоячем месте вообще речи нет, с моими костылями…

– Каждый знает господина Франца, благодаря которому мы…

– Инженер! Ну-ка, выкладывайте! Рассказывайте! Говорите, наконец! Что это за господин Франц?

– Да его всякий знает! Господин Франц стоит в секторе «Б» у крайнего правого турникета. Он вас пропустит!

– Пропустит?

– Да. Делается это так: перед матчем вы покупаете плитку шоколада. «Бенсдорп», за два шиллинга. С орехами. В зеленой обертке.

– Лесной орех. За два шиллинга. И он возьмет шоколадку? И за это меня пропустит?

– Нет. Потом вы съедаете шоколад!

– Я?

– Да. Или дарите внучку. Главное – обертка. Ее нужно сохранить. Зеленую обертку. Она примерно того же цвета, что и билет на матч! Ну? Смекаете?

– Обертка от орехового «Бенсдорпа» зеленая, под цвет входного билета? То есть вы намекаете…

– Именно! В эту обертку вы вместо шоколада суете двадцатишиллинговую купюру, идете в сектор «Б», к крайнему правому турникету, к господину Францу и говорите: мое почтение, мастер!

– Мое почтение, мастер?

– Именно! Это и есть, так сказать, «сезам, откройся»! Господин Франц сразу знает, что пришел один из наших, смотрит… видит бенсдорповскую обертку, знает, что там внутри двадцатка, берет ее и пропускает вас на стадион! И скажу вам откровенно, господин Абраванель: за двадцать шиллингов я не прочь поглядеть на молодого Прохазку и против Дирнвёбера тоже ничего не имею.

– Двадцать два… с шоколадом!

– Верно, двадцать два. За эти деньги вы, господин Абраванель, угощаетесь шоколадом и смотрите на стадионе матч!

– Сектор «Б»? Мое почтение, мастер?

– Мое почтение, мастер!

Сцену, когда дед на костылях в напирающей очереди у сектора «Б» сказал «Мое почтение, мастер!», сперва заговорщическим шепотом, потом с растущим нетерпением во весь голос, суя билетеру обертку от шоколада, никто в семье не желал представлять себе в деталях. Отец, забрав деда из полицейского участка, только обронил:

– Боюсь, иначе уже нельзя: родителей придется поместить в дом престарелых! – Это «разумнее» и вообще «наилучшее решение».

Отец навел справки, поговорил с разными людьми и организовал место в Маймонидовском центре, еврейском доме престарелых, однако бабушка хотя и согласилась на дом престарелых – да пожалуйста, ей все равно не хочется ходить на Кармелитенмаркт и варить деду морковь, – предпочитала, к всеобщему удивлению, католический дом престарелых «Каритас».

– Мне что же, на старости лет питаться по-кошерному? – Бабушка.

– Питаться по-кошерному – это ведь не то что питаться по-турецки или по-гречески, слишком уж не по-нашему или слишком жирно! Кошерное вовсе не заметно, вроде как кошерное вино: если раввину по вкусу, значит, кошерное. И я тебя спрашиваю: какое вино ему не по вкусу? – Отец.

На этом этапе дискуссии занервничал и дед, который сперва тоже удивился бабушкину желанию поселиться в католическом доме престарелых:

– А как насчет моей фаршированной рыбы?

– Фаршированная рыба конечно же входит в кошерную кухню!

– Говорю тебе, Ханзи, нет! Они станут называть это ветчиной!

– Я хочу умереть в своей квартире, – сказала бабушка. – Кто будет возражать?. Хочу закрыть глаза в знакомой обстановке. Но если ты настаиваешь, чтобы мы поселились в доме престарелых, тогда «Каритас»!

Конец дебатов. И в ближайшее время, поскольку отец знал кого-то, кто в свою очередь тоже знал кого-то, для деда и бабушки нашлось место в католическом доме престарелых.

И снова, но уже по-другому: посетительный день по субботам. Только отец теперь поспешно навещал не сына, а своих родителей, которые, «к сожалению, все больше впадали в детство». Сперва он заезжал за Виктором, который ребенком в этот день всегда ждал его посещения, а теперь осваивал роль посетителя. Но усвоил Виктор при этом лишь одно: роль посетителя угнетала его ничуть не меньше, чем когда-то роль посещаемого, в обоих случаях это была черная точка в черной дыре, мгновение беспомощности в системе беспомощности, закрытое заведение.

– Ну, как ваши дела? – Викторов отец.

– Какие наши дела?

– Думаю, у вас все хорошо!

– Согласен, все хорошо. Но я old, tired and miserable.Ну сам посуди: хорошо ли сидеть тут и ждать?

– Чего ждать?

– Завтраков, обедов и ужинов! – Дед.

– И смерти! – Бабушка.

– Ну, этого ждать придется долго!

– Трапез? Ты прав, Ханзи!

– Нет, смерти!

– Тут ждать недолго! Она уж в дверь стучится!

– Что значит «стучится»?

– Как понимать твое «что значит „стучится“»?

– Вы – люди старые, но разве больные? Разве вам чего-то недостает? То-то и оно, у вас все в порядке или как? Пусть кто угодно стучится в дверь – если, по-вашему, это смерть, не открывайте, и всё. У вас же все хорошо?

– Ханзи, как ты можешь говорить, что у нас все хорошо? Нам обоим за семьдесят!

– У каждого, кто может сказать «мне за семьдесят», все хорошо. Ты предпочел бы другой вариант, когда это сказать невозможно?

– Знаешь, что бы я предпочла? – Бабушка.

– Я знаю, что бы предпочел! – Дед.

– Я знаю, ты бы предпочел чувствовать себя как молодой. Вот и спрашиваю: что молодому делать в доме престарелых?

– Ханзи, ты сам не знаешь, что говоришь.

– Как раз знаю. У вас тут сущая весна. Вечный отдых, с полным пансионом и прекрасным обслуживанием!

– Да, просто на зависть!

– Да. Я в самом деле не предрасположен к дурным чувствам, зависть не относится к числу добрых английских качеств… Но признаюсь, порой, когда киплю как в аду кромешном, когда не знаю, на каком я свете, я вправду вам завидую: живете тут спокойно и уютно…

– Ханзи! Ты так думаешь только потому, что не знаешь, на каком ты свете!

– Ладно, мы тут рассуждаем, а время идет, и нам давно пора… – уходить, убегать, уезжать, все забыть на неделю, до следующей субботы. И в дверях этой тесной, воняющей лизолом комнаты:

– Виктор, золотко. Приедешь еще?

– Да, дедушка, конечно. На следующей неделе, с папой.

– Ты еще изучаешь испанскую историю?

– Да, дедушка.

– Мое мнение на сей счет тебе известно!

– Да, дедушка!

– Вот! Держи! – Дед сунул ему в руку небольшую купюру. – Только не проматывай сразу на веселых девушек и быстрых лошадей.

– Дедушка!

– Золотко!

Вот так все было, только так она могла проявиться, горячечная любовь мужчины, Викторова отца, торопливый пинг-понг фраз, как в бульварной пьеске, на репетиции, пока режиссер, а им всегда был отец, не кричал: спасибо, вы играли превосходно, на сегодня все!

Виктор съехал из жилтоварищества. Теперь у него была собственная квартира. Квартира деда и бабушки. Квартира его детства. Теперь он был взрослым в этой квартире, где ребенком его заставляли сидеть спокойно, тихонько играть. Сейчас он на целый ряд ближе к пропасти: здесь он пытался высчитать, когда умрут дед и бабушка, а теперь вечером сидел здесь как наследник, спокойно и апатично, горестно глядя в пространство, так тихо, что дед и бабушка, если б могли его увидеть, были бы счастливы.

Теперь речь шла о целом. То была единственная мысль, занимавшая его всю неделю, какую ему пришлось пролежать в постели. Даже не то чтобы мысль, ясности ей недоставало, просто фраза, постоянно крутившаяся в голове. Фраза одновременно ясная и загадочная, многообещающая и бесперспективная: никакая другая фраза за нею следовать не желала. Лишь страх, жалость к себе, злость, возмущение, а внешне и этого нет, ничего нет, только безмолвное, неподвижное лежание. Отец Иосиф сам ежедневно менял свою повязку, да-да, и это он делал сам, сына же два раза в день непременно навещал физикус, этот халтурщик, который так ужасно напортачил с обрезанием Манассии. Едва он входил в дверь, Манассия готов был снова потерять сознание, точно в трансе, позволял обнажить нижнюю часть своего тела, хрипя, кусал костяшки пальцев, когда лекарь снимал повязку, удалял бинты с его члена, который из-за воспалившейся раны распух и стал непомерно большим и бесформенным. Он еще не очухался после утренней перевязки, а под вечер лекарь приходил опять, рвал холст на полоски, накладывал мазь из трав и масел, стягивал рану шипами и маленькими деревянными скобками, бинтовал, не замечая при этом до крови прикушенных пальцев мальчика.

Самуил Манассия сам виноват, если здесь вообще можно говорить о вине. Выдержки ему не хватило. Когда физикус хотел быстрым движением отрезать оттянутую кожу, в ту самую минуту, когда горячий нож, только что навостренный об кожаный ремень и стерилизованный над огнем, вонзился в кожу, Манассия резко выгнулся, а затем упал на руки своего сандака. Он услышал за занавесью крики женщин и гостей, меж тем как человек с ножом, сандак и раввин осматривали ущерб: нож сорвался, задел головку и надрезал ее. Каким-то чудом не повредив мочеточник. На первый-то взгляд это была скорее благочестивая надежда, а не уверенность. Кликнули на помощь еще двоих мужчин, те вошли через прорезь в занавеси и крепко держали дергающегося мальчика, пока лекарь пытался убрать с окровавленной плоти обрывки кожи и довести мшудо конца.

Целую неделю по два раза на дню меняли повязку, затем пришло время регулярных сидячих ванн. Самуил безропотно принимал все, по-прежнему словно в трансе, – и унижения, и боль, одно больше другого, а вместе попросту непереносимые. Когда мать приносила в комнату чан с теплой водой и травяными отварами, отворачивалась и все равно, будто у нее глаза на затылке, умудрялась контролировать, чтобы сын устроился на корточках в этой ванне; он чувствовал болезненное жжение и дерганье в заживающей ране, но запрещал себе стонать и вообще издавать звуки, в том числе и шумно дышать.

Пил он мало, минимум миниморум, чтобы мочиться как можно реже, ведь, как и перевязка, эта процедура сопровождалась массой болезненных приготовлений. Но ему впрямь повезло, мочеточник остался цел-невредим. И от антонова огня он уберегся. В конце концов член зарубцевался, только выглядел как заячья губа. Но кого это касается?

– Когда-нибудь ты возьмешь себе жену, и она будет чувствовать себя благословенной в супружеской постели, зная, что означает завет! – Отец.

– Когда-нибудь ты возьмешь себе жену, и она иного знать не будет! – Мать.

Никого это не касалось. Странно, а ведь все тем не менее всё знали. Когда Манассия поправился и пошел в школу, одноклассники в первый же день прозвали его Двухвостым. Конечно, тут сквозило и презрение к тому, что этот маленький еврей выбрал себе в сандаки на милукатолического священника.

– Что значит «католического священника»? Ариэль Фонсека, мой сандак, раньше был священником, в прежней жизни. Теперь он член нашей общины, как мой отец, и твой, и твой! Крещеные евреи становились в Португалии епископами, а потом возвращались к вере отцов, стало быть…

Бессмысленно. Эти ребята знать ничего не знали о католической Иберии и трагедиях маранов, потому что были слишком малы, когда родители бежали оттуда, или, к большому счастью для себя, родились уже здесь, на свободе. Для них рожденный в христианстве и поначалу воспитывавшийся в католичестве Манассия был существом подозрительным, неоднозначным, противоречивым, раздвоенным, как его член. «Двухвостым»!

Самую же откровенную неприязнь, самое острое презрение выказывал Манассии один из школьников, который никогда не называл его этим прозвищем. Он пользовался взглядами, учеными аллюзиями и двусмысленностями, произнося все это с таким видом, что, мол, бедный Манассия все равно не поймет; и что бы Манассия ни сказал и ни сделал, он только головой качал да морщил нос. Пускай другие орали «Двухвостый», но этот одноклассник, этот сосед по парте, этот догматик учености и надлежащего происхождения поистине убивал взглядами и наморщенным лбом, пытал, мучил своими короткими фразами. Он тоже был учеником, но в известном смысле стал для Манассии учителем и врагом на всю жизнь – Исаак Абоаб.

Абоаба считали гением, исключением, величайшей, прямо-таки истерически обожаемой надеждой португальской общины Амстердама. Абоаб, чудо-ребенок в писаниях и речах, не Мессия, конечно, но обетование оного и провозвестие, как бы его пророк, Абоаб, рано достигший совершенства в языке пророков, Абоаб, мальчик, который, возмечтай все евреи разом о новом сыне Авраама, во плоти шагнул бы в жизнь из этих мечтаний, точь-в-точь такой, каков он есть, этот мальчик Абоаб смотрел на Манассию – и тот часами не мог в ешиве ответить ни на один вопрос; Абоаб ронял замечание – и Манассия не спал ночь. Если же он не смотрел и замечаний не ронял, Манассия не мог дышать рядом с ним.

Унизительные прозвища, издевательское улюлюканье, насмешки – все это было Манассии давным-давно знакомо, все это он уже испытал. И не обращал внимания. Толком не обращал. Правда, спал плохо. А вот по-настоящему новым и до крайности удивительным оказалось другое: подобные унижения есть и на свободе, вдобавок здесь они куда откровеннее, беспечнее и разнообразнее.

Конечно, с милойему не повезло, но разве свободные евреи должны из-за этого насмехаться над ним? Повреждение ему нанесли ненамеренно, хотя и в связи с высочайшим намерением – обеспечить ему защиту Всемогущего. Чтобы он, Манассия, наконец-то мог более не опасаться за свое тело и жизнь. В самом деле, издевки и насмешки подростков уже не чреваты решением о жизни и смерти. Жизнь и смерть снова в руце Создателя. Стало быть, это все же имело смысл. Рана, злополучное повреждение, причиненное при обрезании, была завершающей, заместительной, символизировала все разом: тут рубцевалось случайное счастье, выпавшее ему оттого, что рядом оказались bois de piranhas,рубцевалось несчастье, поджидавшее его, если б не изгнание из ада иберийской ночи. Так какой же смысл имела насмешка одноклассников, свобода насмешки на свободе?

Самуил Манассия еще и полугода не пробыл в liberdade,в «Макоме», Амстердам, а уже сделался догматиком свободы, выказал потребность поставить ей предел и постоянно иметь оный перед глазами, чтобы благополучно думать: через эту границу я тут перебрался.

Потому-то его так заклинило на Исааке Абоабе. На веки веков. Абоаб дешевыми насмешками не занимался, не выкрикивал вместе с другими прозвище Манассии, никогда не выл с волками. В глазах Манассии это его облагораживало, и Манассия еще больше старался понять, за что Абоаб его столь явно презирает. Абоаб был догматиком. Это Манассия понимал. Его интересовали только принципы, основополагающая позиция. Тут насмешливая песенка, там шуточка, чтобы понравиться одноклассникам, произнесенная так же простодушно, как затем фраза великого Маймонида, чтобы угодить великому рабби Узиилу, – вот что презирал Абоаб. Возможно, он презирал Манассию потому, что одинаково презирал и шутки, и их жертв. Ведь это просто грани одной и той же незначительности. Чепуха по сравнению с абсолютным. Манассия это понимал. Ведь и для него, именно для него, это было главное. Спасение в абсолютном. Не будь этого, зачем вообще уезжать из Лиссабона и в китайском предместье позволять новоеврейскому дилетанту раздвоить тебе головку члена, черт возьми. Манассия готов был, рыдая, обнять колени недвижного и сурового Абоаба и умолять: «Пойми же наконец! Мы из одного теста!»

Однако для Абоаба Манассия не был даже из одного теста с родным отцом: отец Манассии, что ни говори, взял у мохела нож и со всей решительностью и поразительной выдержкой собственной рукою заключил завет с Вечным, тогда как сын, плача и скуля, стоял на ватных ногах и в конечном счете прямо-таки рухнул на нож, заработал повреждение, не имевшее ничего общего с заветом, наоборот, чуть ли не насмехавшееся над Творением. Теперь он сидел за партой, робкий и беспомощный, не имея представления о священном языке, знал, конечно, латинские правила, но был не способен вести диспут на ученой латыни и, если чего-то не понимал, задавал вопросы на языке врага. Так обстояло в третьем классе, куда Манассия, по твердому убеждению Абоаба, сумел пролезть обманом.

Школа, именуемая Nossa academia,Наша академия, располагалась рядом с синагогой, в здании, построенном всего несколько лет назад, и было в ней шесть помещений, шесть классов, куда учеников зачисляли не по возрасту, а по уровню знаний. Вот почему, скажем, в одном из шести равновеликих помещений теснилось больше сотни детей и подростков, в другом же сидело над книгами меньше десятка учеников. В первом классе ученик изучал алеф-бет [45]45
  Еврейский алфавит.


[Закрыть]
и основы древнееврейской грамматики, пока не мог без запинки прочесть псалом из Книги Славословий. Временных рамок не существовало: в любую минуту принимали новых учеников и в любую же минуту ученика могли перевести в следующий класс, коль скоро он усвоил в своем классе все, что полагается. Во втором классе читали Пятикнижие, пять Книг Моисеевых, до «пред глазами всего Израиля» (Втор. 34:12). Затем, в третьем классе, обсуждались комментарии Раши [46]46
  Раши (рабби Шломо бен Ицхак, 1040–1105) – толкователь Талмуда и Библии, первый еврейский ученый на Западе, который написал комментарий ко всему еврейскому Священному Писанию.


[Закрыть]
к важнейшим пассажам Второзакония. Здесь требовался определенный навык не только в чтении, но и вообще в устной речи, однако лишь в шестом классе, в собственно ешиве, родной испанский или португальский был полностью исключен. Ешива, изучение таких великих авторитетов, как Маймонид, Иаков бен-Ашер, Иосе Каро и других, вел сам главный раввин, ученый Исаак Узиил, который принимал в ешиву только тех, кто обещал блестящие успехи в научном образовании. Остальные заканчивали школу после пятого класса, со званием бахур.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю