Текст книги "Изгнание из ада"
Автор книги: Роберт Менассе
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 27 страниц)
Уставясь на безупречно чистые, но грубые отцовские штаны, он молчал. Вид у отца такой неуклюжий. Мане молчал. Делал, как велел отец, но был ему врагом. Ему, а не матери. Мать, закутанная в бесформенные одеяния и шали, чем-то напоминала ему Пресвятую Богородицу Марию, как ее изображают повсюду – на больших образах в церкви, на вышитых хоругвях, на расписных плитах, – в просторном плаще, дарующем защиту. А вот отец…
В играх с Фернанду Мане забывал, как выглядит сам, забывал, что он сын своего отца, человека грузного, рыхлого. Скажи мне почему, сеньор, скажи: почему? Нельзя так, и всё. Никаких объяснений. Здесь надо вот так, а там – вот этак.
То ли дело Фернанду – чего он только не знал! Можно считать, говорил он, что почти все лекари – тайные иудеи. Почему? Он обвел взглядом замерших ребятишек, которые еще крепче обхватили руками коленки, будто искали опору. Евреи, продолжал Фернанду, всегда посылали одного из своих отпрысков учиться на лекаря или же на аптекаря, потому что таким манером имели наилучшую возможность травить народ ядом.
И Соза тоже?
Да, и они. Очень может быть. Тут нужна проверка.
Но ведь они каждое воскресенье ходят к мессе и…
Широким пренебрежительным жестом Фернанду пресек возражения. Это, мол, ничего не значит. Разве им неизвестна история Фердинанда, епископа Талаверского? Краса церкви, советник короля – и оказался тайным иудеем. Его самого и всех его родичей бросили в темницу. Снова и снова под маской христианина скалит зубы иудей.
Он никогда раньше не слыхал про этого епископа. И понятия не имел, где находится Талавера, знал только…
А где же Паулу ди Соза? – вскричал Фернанду. Ищет ли он нашей дружбы? С нами ли он? Можно ли на него рассчитывать?
Знал он только одно: нет, Паулу не с ними. Уже несколько времени он не водил с ними компанию.
Они побежали к дому родителей Паулу. Нет, Паулу дома нет, но он скоро придет. Мать Паулу, женщина мягкая, приветливая, пригласила ребятишек в дом, хотела угостить питьем. Однако Фернанду решил бежать дальше. А бежали они не спеша. Каждое движение – предельно напряженное и как бы заторможенное. От этого становилось и вовсе жутко. Напряжение росло, шаг за шагом.
Ему хотелось, чтобы они нашли Паулу, хотелось узнать, что тогда будет. Вместе с тем он надеялся, что Паулу им не встретится, общий настрой пугал его, внушал предчувствие, что они совершат что-то запретное или крайне опасное, хотя и знал: сам он на стороне победителей.
Медленно, очень сдержанно, очень настороженно они бежали дальше – шестеро-семеро ребятишек, надумавших дать отпор безбожной силе, которая грозит бедой всему миру, схлестнуться с одним-единственным мальчуганом, своим сверстником.
Сперва через кладбище к рыбному рынку, оттуда напрямик к угольщикам, а после к городской стене; там они в нерешительности остановились, переминаясь с ноги на ногу, как нервные зверьки. Куда теперь? Все воззрились на Фернанду, а он вдруг бросил: туда! Глянув в ту сторону, они увидели Паулу ди Соза, который резво бежал им навстречу, но замедлил шаги и в конце концов, когда они ринулись к нему, замер на месте. Все обступили его, и он тотчас смекнул, что это не те дети, каких он знал.
Отпустите, мне домой надо.
Выкрашенный золотой краской кованый лев над входом Позада-Леан-д'Ору, то бишь подворья «Золотой лев», сделался тускло-серым, изразцовые картины на фасаде оплеснуло тенью, солнце исчезло за крышей дома напротив.
Надо сию же минуту спешить домой, но ведь не уйдешь, невозможно, от страха Мане почти ослеп и оглох. Превратился в податливую, каким-то образом двигающуюся заодно со всеми часть этой ватаги, ставшей сейчас однимсуществом, которое судорожно дергалось, толкало, напирало, пошатывалось. Такое ощущение, будто с закрытыми глазами бестолково топчешься то туда, то сюда; он не сознавал, что происходит. Слышал, как Паулу твердит, что ему надо домой, просит отпустить. Но его не пускали, отталкивали назад, ребятишки сбились в кучку, до того тесную, что при каждом шаге отирались друг о друга, прижимались друг к другу, одно существо с множеством рук, которые без устали раздавали тумаки. Они загнали Паулу в переулок, ведущий к кладбищу, впереди виднелась крашенная известкой кладбищенская стена, в сумерках темно-серая, тишина вокруг, ни криков Паулу, ни жалобных просьб отпустить не слышно, их можно будет снова примыслить позднее, когда вспомнишь эту минуту. Если вспомнишь.
Двое ребят держали Паулу за плечи. Когда он начал брыкаться, еще двое обхватили его ноги. Ребятня что же, сама откуда-то знала, что теперь надо делать, или Фернанду отдал приказ? Он приставил кончик своей шпагик застежке на штанах Паулу, сделал несколько ощупывающих, а затем сверлящих движений, отыскал прореху между пуговицами, – но кто после расстегнул штаны и рывком их сдернул?
Паулу не был обрезан. И они отпустили его. Простили.
Это была первая травля свиней.
Начала не существует. Любая история уже начинается с фразы о том, «что случилось раньше», и представляет собой продолжение, хотя ее заголовок и гласит: «Это не должно повториться!» 15 мая 1955 года австрийский канцлер, австрийский министр иностранных дел и министры иностранных дел союзных держав-победительниц вышли на балкон венского дворца Бельведер, австрийский министр иностранных дел поднял вверх только что подписанный государственный договор и, обращаясь к ожидающим толпам народа, провозгласил: «Австрия свободна!»
Грянуло ликование, люди скакали, кричали, бросались друг другу на шею, вальсировали. А в гуще этой раскрепощенной, освобожденной массы беременная женщина опустилась наземь: у нее начались схватки, на две недели раньше срока, именно в этот день, на этом месте. Как часто они с мужем позднее, годами и десятилетиями, рассказывали эту историю? До чего же она боялась, панически боялась потерять ребенка.
…А еще, наверно, боялась быть растоптанной, умереть самой?
Нет, я боялась только одного: потерять ребенка, думала только о ребенке.
А потом рядом вдруг появился человек в белом халате. Совершенно невозмутимый. Врач, подумала она. Вот повезло. Врач. И успокоилась. Доверилась этому человеку.
Люди кольцом обступили ее… Родильная палата, ха-ха (это Викторов отец). А знаете, кто был этот, в белом халате? На самом деле?
Зачем ты сразу об этом? Каждый раз все мне портишь. Виктор еще не родился, а ты уже готов выложить всю соль! (Это мама.)
Так или иначе, мнимый врач помог, он единственный сохранял присутствие духа, следил, чтобы кольцо людей вокруг нее не распалось, отдавал окружающим распоряжения, приказы; в этом месте рассказа отцу Виктора больше всего нравилось, что человек в халате кричал: «Круг должен двигаться по кругу, круг должен двигаться по кругу!..»
Ясно ведь, что среди людского моря, которое находится в непрерывном движении, те немногие, что стоят вокруг лежащего, рискуют быть сбитыми с ног и в итоге затоптанными насмерть, – он это понял и велел им двигаться! Двигаться! Без остановки! По кругу, вокруг роженицы…
А потом Виктор появился на свет. Тот человек, врач – врач! ха-ха! – поднял его повыше, прежде перерезав перочинным ножом пуповину (перочинным ножом!), и сказал: кричи! Ребенок должен крикнуть! Но вокруг стоял такой галдеж, ведь все кричали «Австрия свободна!», и тогда врач дал Виктору шлепка, раз и другой, посильнее, тут Виктор закричал, да как! Господи Боже мой! Он был жив-здоров и легкие имел хоть куда, ему бы сейчас курить-то бросить, легкие были богатырские, ах, как же он кричал. Кричал без умолку, средь несусветного гвалта, тысячи людей кричали «Австрия свободна!», и Виктор тоже кричал, без умолку, не переставая, Австрия свободна, а дальше я ничего не помню, вроде бы…
Кстати (это отец), врач этот, мнимый, в белом халате, знаете, кто он был? Мясник. Мясник с Вайрингергассе, что прямо за углом, лавка до сих пор существует.
Начала не существует. Не говоря ни слова, Виктор смотрел на Хильдегунду. Пытался понять, откуда бралась ее над ним власть, до того сильная, что он был готов все ей простить, а это ох как много, куда больше, чем он когда-либо мог простить другим. Почему именно ей он мог простить все?
– Снимаю шляпу! – сказала она. – Никак не ожидала.
– Чего не ожидала?
– Того, что ты сделал. Пусть и с опозданием. Ведь со всей этой историей никогда не разбирались. Но раз уж так случилось, хоть и с огромным опозданием, значит, надо с ней разобраться. Это лишь начало.
– Я так не считаю!
– Ты о чем?
– О том, что разбираться незачем. Наоборот. Надо все забыть.
– Шутишь, что ли? Зачем же ты тогда устроил эту бучу, если хочешь забыть?
– Из мстительности.
– В таком случае ты все равно поступил правильно, хоть и по превратной причине.
– Нет, по хреновой причине я поступил хреново. Вероятно, поэтому даже Фельдштайн ушел.
Кулаком Виктор врезал Фельдштайну прямо в лицо, почувствовал, как хрустнула переносица, как зубы Фельдштайна больно впились в костяшки пальцев, он хотел ударить всего один раз, один-единственный, ведь его так и будут вечно лупить, если он хоть раз не покажет, что способен дать сдачи. Слишком часто ему доставалось, поэтому ответный удар просто необходим. Вот он и вмазал – самому маленькому, беззащитному коротышке Фельдштайну. Вмазал всего один раз, а затем случилось то, что из памяти вытравить невозможно: он увидел, как боль обезображивает, как исказилось лицо униженного, казалось, обесчеловеченный вид того, кому задали страху и нанесли травмы, подтверждал, что его можно и нужно запугивать, травмировать, унижать, пинать ногами, осмеивать, колотить. Внезапно Виктора обуяло желание снова и снова бить кулаком по этой роже, потому что она внушала ему ужас, он хотел истребить ее. И он, слабак, бил не переставая, тузил слабейшего, совершенно обезумев, лупцевал не человека уже, а какую-то тварь, разве человек мог стать таким уродливым, разве мог так мерзко, так примитивно скулить, смотреть так умоляюще, так перекривить все свои черты, это же просто какая-то замызганная вещь, из которой не выбить душу, выколотишь всего-навсего сопли, кровь да дерьмо, надо топтать ее ногами, пока это дерьмо не исчезнет, не пропадет наконец в щелях пола. Оно должно исчезнуть, иначе нельзя, нет ему места на свете, пока есть глаза, которые поневоле на это глядят; руками и ногами Виктор норовил уничтожить его, этого урода, но в конце концов его оттащили, а он продолжал дергаться и вырываться из хватки тех, что держали его.
– Да, я помню, – сказала Хильдегунда. – Сколько нам тогда было? Четырнадцать? Пятнадцать?
– Шестнадцать.
– Правда? По-моему, ты сломал ему переносицу, во всяком случае, кровь у него из носа хлестала ручьем. Кругом кровища. Странно…
– Странно?
– Я хочу сказать, странно, что из этого раздули прямо-таки грандиозный скандал. В смысле, драки ведь случались то и дело, но именно на сей раз в класс заявился директор…
– На следующий день. Только на следующий день. По всей видимости, родители Фельдштайна…
– Угу, после вызывали родителей, устроили разбирательство, и…
– Я тогда сам как раз узнал, что… – Последнюю фразу Хильдегунда не услышала, Виктор говорил слишком тихо, в общем-то, пожалуй, больше про себя, а Хильдегунда, отведавшая ложку супа, в этот миг вскочила и объявила:
– Холодный! – Она пошла вдоль стола, пробуя суп то из одной тарелки, то из другой, тогда как Виктор в замешательстве наблюдал за нею, и в конце концов театрально воскликнула: – От него же только что шел пар! И уже все остыло! Скажи им, пусть подогреют!
Виктор невольно рассмеялся. Хильдегунда – нет, Хилли! – в своем амплуа.
– Это твоя обязанность! Позаботься, чтобы все подогрели!
– Ладно, ладно! Иди-ка сюда, посиди со мной.
– И что? Помнишь, как продолжилась эта история?
– Какая история?
– С Фельдштайном. Тебя не исключили, Фельдштайн школу не поменял, драки и потасовки случались по-прежнему – только Фельдштайна никто не трогал. Он стал табу. Нойхольд, разумеется, продолжал рассказывать антисемитские анекдоты, но даже он следил, чтобы Фельдштайна поблизости не было.
– Да? Ну, иди сюда, сядь!
– Нет. Знаешь что?
Хильдегунда предложила сесть по-другому. По торцам стола, друг против друга, как в том фильме, где старики супруги всегда сидели на разных концах длиннущего стола и посылали дворецкого друг к другу с сообщениями, потому что разговаривать на таком расстоянии было невозможно… как бишь этот фильм назывался? Виктор названия не помнил и сказал, что его вовсе не тянет общаться с нею через официанта.
– Тогда будем просто говорить громче. Тут все равно больше никого нет. Тебе же наверняка всегда хотелось хоть разок наорать на меня. Ну, давай! – Она заняла то место, где немногим раньше сидел директор. – Давай! Ситуация настолько, настолько…
– Гротескная.
– Верно, гротескная, но, во всяком случае, я сейчас готова принять ее такой, как есть. Нас тут только двое. За этим невероятно длинным столом. Для полноты удовольствия, чтобы хорошенько насладиться зрелищем, я должна сидеть тут, а ты – там, на другом конце. Это же логично. Вообще после всего, что было.
После всего, что было. Виктор сел напротив нее – а кстати, интересно, у длинного стола два конца или же начало и конец? Виктор сидел не у начала, а у конца, так он думал, и поверх супов и множества бокалов смотрел на Хильдегунду.
Она перекрасилась в блондинку, по бокам волосы подстрижены очень коротко, ежиком, чуть ли не сняты под машинку, на темени же они длинные, одна прядь падает на лоб. Такова Хильдегунда. Школьница Хилли носила каштановые волосы до плеч, с прямым пробором. Студентка Гундль их обрезала, причем так, будто обкорнала не в парикмахерской, а собственными руками, и выкрасила хной в рыжий цвет. Именно тогда он…
– Я как раз вспомнил… – начал Виктор.
– Что ты там говоришь?
– Португалия! – крикнул он. – Помнишь? Португалия!
Осенью 1974-го он встретил ее в университете, когда она только-только вернулась из Португалии. В то лето после революции красных гвоздикстуденты увлекались революционным туризмом, в Грецию, понятно, не поедешь, военная диктатура, Эритрея никого не интересовала, кроме «Али», Альфреда… Альфреда – как же его фамилия, этого парня, который организовывал в Вене малопопулярные политические дискуссии об эритрейской революции? Так или иначе, летом 1974-го все двинули в Португалию. И Гундль тоже, а осенью они случайно встретились в университете: как жизнь? Давно не виделись. Ну, я теперь новый человек, только что из Португалии.
Они пошли в кафе «Вотив», что за старым университетом, пили красное вино, конечно же «никакого сравнения с португальским», и Гундль рассказывала про свои впечатления от «рабочего класса, который прочно стоит на ногах», про дискуссии ночь напролет о «качественно новом явлении, когда армия вдруг выступает как революционный субъект», понятно, есть и противоречия, «асинхронности», и она рассказала об одном происшествии, случившемся с нею в лиссабонском Музеу-да-сидади, Музее города.
На верхнем этаже там есть целый зал со старинными гравюрами, изображающими аутодафе, сожжения еретиков и евреев в XVII веке. По словам Гундль, они странным образом зачаровали ее…
– Почему?
– Не знаю. Как бы то ни было, я долго рассматривала эти гравюры, очень долго. Может, все дело в потрясающем реализме изображенных сцен, не знаю. Но об этом я даже не догадывалась.
– О чем?
– Аутодафе в общем-то представляешь себе как костер, на котором сжигают человека, а тут людей сжигали десятками, многие сотни их длинными вереницами брели к костру, больше того, в пояснениях к гравюрам говорилось, что даже покойников эксгумировали и бросали на костры, если инквизиции удавалось посмертно доказать их вину, вдобавок огромная толпа зевак, заполонявшая площадь, где все происходило, это же просто тьма-тьмущая…
Неожиданно рядом с нею выросла смотрительница зала, произнесла очень сердито несколько слов, которых Гундль не поняла, зато, как она выразилась, «спонтанно» поняла негодование, какое вызывали у смотрительницы эти гравюры, – пока та не повторила по-английски, что к стеклянной витрине с гравюрами прикасаться запрещено. Гундль немедля сделала шаг назад и, показывая на оттиски, как бы в оправдание сказала что-то вроде «какой ужас!».
Смотрительница с нею согласилась: да, в самом деле ужас; а потом – ты только послушай! – потом добавила: в школе им говорили, что при определенном ветровом режиме смрад горелой человеческой плоти распространялся по всему городу, вот кошмар, даже представить себе невозможно, как люди могли это выдержать.
Португалия после революции, сказала Гундль, а ты вдруг сталкиваешься с женщиной, которая сочувствует тем, кому приходилось дышать вонью горелой плоти, а не самим сожженным людям. Да еще и говорит, что узнала об этом в школе…
Маленький столик в кафе «Вотив», они сидели друг против друга над бокалами с красным вином, едва не соприкасаясь головами. Впрочем, это не имело значения. История была неподходящая.
Косые лучи утреннего солнца пробились сквозь облака. Прямо как нарисованные кистью живописца, как фон алтарного образа. И как раз к алтарю, к жертвеннику, вели в этот ранний час по улицам Лиссабона длинную вереницу мужчин и женщин – сто двадцать три человека. Все в sacos benditos,в желтых рясах с черным Андреевским крестом на груди и на спине. На головах желтые колпаки, высокие, островерхие, наподобие епископских митр. В руках свечи, пока что не зажженные. Шли они медленно, молча, один за другим, длинной чередой, впереди шествовали члены Священного трибунала, несли тяжелую парчовую хоругвь с ликом Богоматери и высоко поднятые распятия, рядом шагали монахи, шевелившие губами в безмолвной молитве. Мужчины и женщины в желтых рясах обвинялись в тяжких грехах – колдовстве, двоеженстве, гомосексуализме. Но таких «грешников противу естества» было немного. Преобладали в процессии евреи. Люди крещеные, христиане в третьем, а зачастую в четвертом или пятом поколении, но до сих пор презрительно именуемые «выкрестами» либо «новообращенными», теперь же их обвиняли в том, что втайне они живут по Закону Моисееву и украдкой исполняют иудейские обряды.
Люди бормотали молитвы, но бормотания было не слышно, глаз видел рты, распахнутые в испуганном крике, но самих криков было не слышно, как не слышно и жалобных причитаний, более сотни пар ног топали по мостовой улицы Ошпитал, но эха шагов словно бы не существовало, они ступали словно бы уже не по камням, а по облаку.
Пятое декабря 1604 года. Что поглощало шумы этой процессии? Откуда-то долетал глухой рокот, негромкий гул, acusados,обвиняемые, шагали ему навстречу. В тюрьме инквизиции многие из них впервые получили бумажку с фамилией, которая понадобится лишь затем, чтобы, когда вызовут, выйти вперед и выслушать приговор: и имя твое да сгинет навеки!
Навстречу этому ритуалу они и шагали, навстречу гулу, который давно уже безмолвно звучал у них в голове, навстречу сортировке, оставлявшей малую, но решающую возможность выбора меж погибелью и смертью, – и вот, когда шествие свернуло на улицу Лазару, ведущую к площади Ампла, где состоится аутодафе, поднялся шум, тишина взорвалась. На площади уже собрались тысячи зевак, но со всех сторон по-прежнему сбегался народ, сотни людей с факелами, выстроившиеся по обеим сторонам улицы Лазару, при появлении процессии разразились истошными криками, забушевали.
– Обрить их! Обрить! Обрить! Давайте обреем новообращенных! – вопили они. И пытались подпалить факелами бороды евреев.
Процессию, которая, несмотря на ровный шаг, производила впечатление оцепенелой отрешенности, теперь обуяла паника. Евреи закрывали лицо рукавами sacos benditos,кричали «Господи, помоги!»; они кричали «Господи, помоги!», а те, другие кричали «Обрить!», и евреи пытались отступить к противоположной стороне улицы, где их опять-таки поджидали факелы и тычки. Монахи, не делая поползновений остановить наладчиков, перешли от невнятного бормотания молитв к громкому монотонному распеву и ускорили шаг, чтобы уберечь от «бреющего» огня собственные рясы.
Вот и площадь. Крики переросли в истошный рев, acusadosвтянули головы в плечи, а Антония Соэйра со стоном приподнялась, нащупала руку мужа, Гашпара Родригиша, впилась в нее ногтями: началось! Пришла пора!
Гашпар Родригиш немедля собрался за доной Терезой. Но как быть с малышкой Эштрелой? Оставить ее здесь? Или лучше взять с собой? Нет. Повитуха жила всего несколькими домами дальше, стало быть, он вернется очень скоро, куда скорее, чем с четырехлетней дочкой на руках.
Выйдя на улицу, он на миг снова отпрянул к двери. Никогда у них в переулке не бывало такой сумятицы, такой толкотни, такой давки. Уйма народу – пешие и конные, в каретах, в одноконных экипажах, в портшезах. Тесная улочка гудела от галдежа, брани и песнопений пешеходов, от предостерегающих кучерских окриков, от свиста носильщиков, щелканья хлыстов и пронзительного ржания лошадей. И, как никогда, жутко воняло мочой, испражнениями и потом.
Гашпар Родригиш попробовал, прижимаясь к стене, пробраться к дому доны Терезы. Но уже через несколько шагов его чуть не сбили с ног, пришлось повернуть и двигаться по течению. Людей было слишком много, и все стремились в одном направлении. Что тут творится? Толпа просто-напросто увлекала его за собой, не в ту сторону, сейчас он был бы рад снова очутиться у своего дома, но, увы, все больше от него удалялся. Вскоре, в попытке избежать тычков, он угодил в самую гущу толкотни, которая уносила его, не отпускала. Внезапно что-то хлестнуло по щеке, вспороло кожу, он пошатнулся, краем глаза увидел бурый бок лошади, а подняв взгляд и размазывая ладонью кровь по щеке – всадника, снова замахнувшегося хлыстом и кричащего: безумец! Иди, иди! Иначе тебя растопчут!
Гашпару Родригишу уже сравнялось сорок шесть. Дома, так близко и в этот миг так недостижимо далеко, его ждали четырехлетняя дочка и жена, у которой начались роды. По лицу его текла кровь, щека горела, все тело ныло от тычков и ударов, неуклюжее тело, слишком широкое и слишком рыхлое, сквозь толпу ужом не проскользнешь, и при всей массивности слишком слабое и вялое, ему не хватит энергии отвоевать себе пространство. Кровь, смешанная с потом, залепила глаза, он толком не знал, что происходит, и по-настоящему не осознавал, что делает, когда в панике еще раз попробовал рвануться вбок, пробиться к дверному проему, каковой виделся ему как большая зияющая пещера, черная дыра, тянувшая его к себе. В сущности, он успел потерять сознание еще до того, как получил последний удар по спине и по затылку, споткнулся на пороге и рухнул в эту черную дыру.
Долгие часы во тьме. А когда Гашпар Родригиш пришел в себя, был уже вечер, вот-вот станет темно. Однако между тем запалили большой костер. И сделалось светло.
Ошпитал-Реал был выстроен в форме креста. Главный фасад смотрел на площадь Ампла, где как бы у подножия креста находился и притвор больничной часовни. В боковинах креста располагались мужское и женское отделения. А там, где на распятии помещается глава Иисуса в терновом венце, была хирургия. Главный вход мужского отделения (то бишь в плане – правой руки Сына Божия) выходил не на площадь, а был проделан в задней стене здания и с виду напоминал огромную отверстую могилу. Туда-то толпа пинками, тычками, тумаками и втолкнула Гашпара Родригиша. И в этой прохладной пустой тьме его в конце концов отыскали санитары.
Раны промыли и перевязали. Каковы возможные внутренние повреждения, никто понятия не имел, поэтому опасались, что он умрет. Очнулся Гашпар Родригиш на нарах в том больничном коридоре, по которому выносили умерших. Сел, увидел длинный коридор с занавесями по левую руку, не ведая пока, что этими занавесями отделяли койки обреченных смерти либо заразных больных. Снова лег, попробовал с закрытыми глазами сосредоточиться, отогнать прочь звучавший в голове – в голове? – грохот и вой, вновь со стоном сел. Теперь, точно слабые отголоски, он различил стоны и хрипение за занавесями.
– Желаешь исповедаться, сын мой?
– Где я, отче?
– В Ошпитал-Реал-ди-Тодуш-душ-Сантуш. Может статься, тело твое не спасти, зато можно спасти душу. Так желаешь ли исповедаться?
Гашпар Родригиш осторожно слез с нар, сделал несколько шагов и сказал:
– Мне нужно домой!
– Сейчас ты уйти не можешь.
– Но я должен. Моя жена…
– В таком состоянии ты уйти не можешь. Да если б и мог… Погляди наружу! Там никто не пройдет!
Гашпар Родригиш выглянул в окно, несколько раз зажмурился, борясь с головокружением, но еще и потому, что не мог поверить в реальность расплывчатой картины, представшей ему на площади. В сущности, он не видел ничего, ну совершенно ничего знакомого. Подобного он не видывал никогда. Пошатываясь, вернулся к нарам, сел, ощупал голову, повязку, глубоко вздохнул и опять подошел к окну. В этот миг первые языки пламени взвились к небу.
Гашпар Родригиш увидел смерть. Он думал о смерти в своем доме, о жене в родах, о малышке Эштреле. И чувствовал смерть в себе самом. Как же с ним обстояло? В этом коридоре смерти царил покой. Толстые двойные окна приглушали гвалт на площади, буквально отсекали его, Гашпару Родригишу слышался просто негромкий шум, прибоем накатывавший на пустоту безмолвия, что окружала его. Он находился средь мертвой тишины.
Монах подошел, стал рядом, обнял его за плечи:
– Сын мой, тебе бы надо…
– Да, мне бы надо…
Пламя за окнами взметнулось выше, стало светлее, ослепительно яркое пятно в наползающем сумраке. Ему бы надо сосредоточиться… Он кивнул. Уйти… Ему бы… Да! Да! Побыть одному.
Ему нужно домой. Нужно прямо сейчас попытаться… только вот до смерти страшно. Невообразимо страшно. Он не мог оторвать взгляд от этого света. Яркий трепетный свет в сумраке обнаруживал, что этот прославленный белый город на самом-то деле черно-белый. Построенный из черного базальта и белого известняка и ими же вымощенный. Сейчас над ним плескалось алое сияние, площадь вспыхивала огненно– и кроваво-красным, но тотчас же вновь высверкивала белизна и, дочерна потускнев, пряталась в тенях, а не то взблескивала в белом свете чернота базальта. Ему немедля нужно домой. Но при свете видно… тут весь Лиссабон. Он видел весь Лиссабон, весь мир, весь свой тогдашний мир. Собравшийся рядом и на величайшей в мире арене. От страха и не менее огромного удивления он не мог оторвать глаз от этого зрелища. Прямо впереди на площади – эшафот, деревянные лестницы и громадный помост, на нем алтарь, обтянутый черной тканью, по бокам ряды величественных тронов, где недвижно восседали мужи в черном. Чуть в стороне помост покороче, в три уровня, снабженный перилами и несколькими лестницами. Наверху длинной вереницей сидели церковные сановники, на среднем уровне располагались кафедра и алтарь, а рядом хоругвь и многометровое распятие. С одной стороны лестница вела к кострам, туда, где площадь ограничивал двойной ряд платанов; ступеньки по другую сторону – к обнесенной деревянным забором площадке, где один подле другого стояли на коленях люди в желтых рясах. Стволы и безлистые сучья платанов в отблесках факелов и костров казались белыми, словно странные исполинские скелеты. Эти люди, эта плоть и кровь, так ничтожно малы. И сколь огромна, сколь неизмерима масса, заполонившая площадь.
Там, где он находился, царила мертвая тишина. Но царить ей осталось недолго. Через считанные минуты в этом здании, в этом коридоре будет кромешный ад, чьи пламена он уже видел за окном. Из-за сильного жара ярко разгоревшихся костров те, что стояли в непосредственной близости от них, стремились отступить подальше, тогда как любопытные из задних рядов, где немыслимый жар пока не чувствовался, напирали, рвались поближе. Множество верховых, карет и портшезов еще больше затрудняли, а то и вовсе пресекали любую попытку маневра в этой плотно сбитой массе. Народ чуть что впадал в панику, возникала сумятица. Лошади с испугу шарахались, сминали людей, всадники резко натягивали поводья, чтобы повернуть коней, те падали, увлекая за собой наземь и придавливая рядом стоящих. Брошенные носильщиками портшезы опрокидывались, беспомощные седоки, кое-как выбравшись оттуда, встать не могли, и толпа затаптывала их ногами. Младенцы умирали на руках у матерей, от несчетных ударов и тычков. Мостовая была усеяна обрывками одежды и башмаками, люди все время спотыкались о них, что кончалось смертью или тяжелыми увечьями. Скоро Ошпитал-Реал гудел криками боли, мольбами о помощи и стонами, коридор смерти наполнился трупами, которые сносили сюда на носилках, в одеялах, на деревянных тележках, – Гашпар Родригиш стоял у окна, смотрел на горящие костры. Все началось сызнова, крики, тумаки, он обернулся, увидел, что происходит, однако был теперь в полном сознании. И стал пробиваться к выходу. Другого выбора нет, других идей тоже, он проталкивался по коридору, мимо мертвых и раненых, помощников и санитаров, выбрался в бранчливую уличную суматоху, которая на сей раз увлекла его в нужную сторону.
– Мальчик у вас. Здоровенький, крепкий.
– Кто же вас известил, дона Тереза?
– Эштрела за мной пришла. Боже милосердный, ну и вид у вас! Что случилось?
– Эштрела?
Повитуха протянула ему сына, Гашпар Родригиш взял его на руки, бросил взгляд на жену и Эштрелу, которая, свернувшись калачиком, спала рядом с матерью.
Самуил, сказал отец, мы назовем мальчика Самуил. Провидец. Он закрыл ставни. Мане появился на свет, а отец понял: им надо уезжать.
Позднее, рассказывая про этот день и обстоятельства рождения Мане, Гашпар Родригиш обычно говорил:
– Я ... – и, немного помолчав, продолжал: – Да, пятого декабря лета тысяча шестьсот четвертого в Ошпитал-Реал я заново родился на свет!
Уже спустя несколько дней начали сворачивать хозяйство и покупателя на лавку нашли. Продажная цена была много ниже реальной стоимости, но Гашпар Родригиш не хотел ждать. Решил вернуться в родной городок Вила-душ-Комесуш, подальше от политического центра и от инквизиции. Взяв с собой Эштрелу, он пошел в cartorioзаверить купчую. На площади Ампла они увидели, что с той стороны, где были костры, из-за огня и затяжного жара платаны посреди зимы выгнали почки и зацвели. Люди останавливались перед ними, осеняли себя крестным знамением. Когда запалили костры, Великий инквизитор чин чином процитировал Евангелие от Иоанна, стих шестой из главы пятнадцатой: «Кто не пребудет во Мне, извергнется вон, как ветвь, и засохнет; а такие ветви собирают и бросают в огонь, и они сгорают». А сейчас сухие деревья тянули ветви со свежими побегами и цветами к огромным остаткам костров, на которых сожгли людей.
Гашпар Родригиш хотел поскорее увести дочку, но Эштрела выдернула руку из ладони отца. Не желала неуклюже ковылять рядом с отцом на своих коротеньких ножках, спотыкаясь на каждом шагу. Серьезная, степенная, она медленно продолжила путь, точь-в-точь маленькая взрослая. Отец тяжело дышал, горло перехватывало от беспокойства. Они поднялись к Шиаду, а закончив дела, Гашпар Родригиш решил пройти на Мирадору, расположенную неподалеку смотровую террасу. В свое время, когда приехал в Лиссабон, именно отсюда он с надеждой впервые окинул взглядом город, от нижней его части до крепости и квартала Алфама. Солнце уже склонялось к закату, когда они с Эштрелой добрались до этой террасы, где глазу открывался чудесный вид. Внезапно окна домов на крепостном холме вспыхнули красным, будто загорелись, белые фасады порозовели, запылали, потом алый шар солнца канул в устье Тежу, весь город на миг словно раскалился добела и сразу же стал пепельно-серым, потух в наступающей темноте.