355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Роберт Менассе » Изгнание из ада » Текст книги (страница 17)
Изгнание из ада
  • Текст добавлен: 21 сентября 2016, 14:07

Текст книги "Изгнание из ада"


Автор книги: Роберт Менассе



сообщить о нарушении

Текущая страница: 17 (всего у книги 27 страниц)

Двадцатитрехлетний Фридль Виснер был упитанный юноша из тех, кто в молодости выглядит старше своих лет, а в годах – моложе, благодаря чему в известных обстоятельствах можно не трудиться быть тем, кто ты есть. Пухлый и мягкий телом, он не дал Райхлю повода обнаружить свой телесный панцирь и таким манером ловко уберег себя от иных проблем. Сын университетского профессора истории, Фридль, как и Виктор, учился на историческом и относился к знаниям и образованию довольно цинично, однако ему хватало ума присутствовать на дискуссиях рабочих кружков, а вместе с тем без особого напряга переваривать услышанное точно так же, как коричные булочки. То, что задевало его ум, он носил с собой, вроде как бедра и живот. И определенным опытом располагал. Его отец пятнадцать лет работал над своим академическим опусом, стало быть, ребенком Фридль имел не отца, а этакое чудовище, которое обитало в книжной пещере, позднее, когда Фридлю сравнялось лет пятнадцать-шестнадцать, отец вышел из пещеры, преподал сыну так называемый ускоренный курс искусства библиографии, чтобы затем регулярно, «вооружив» его каталожными карточками, посылать после школы в Национальную библиотеку. Когда Фридль закончил школу, научное детище его отца, помесь энциклопедии с исследовательским трактатом по истории староавстрийского морского флота, как раз вышло в свет. Не что-нибудь, но именно история морского флота. Австрийского морского флота. Фридль только посмеялся с мягкой иронией. «Когда детей посылают с каталожными карточками в библиотеку, в итоге получается буржуазная наука», – сказал он. Виктор был очень многим обязан Фридлю. Прежде всего как студент-историк. Фридль рассказал ему о каверзных отцовских вопросах и идиосинкразиях, и Виктор сумел благополучно взять барьер, каковым безусловно являлся профессор Виснер. На экзаменах отец Фридля любил твердо знать, что студенты вызубрили его труды не больше и не меньше как наизусть. Чтобы это проверить, он формулировал как вопрос начало той или иной фразы из своего лекционного курса, ответом же должна была стать вся затверженная наизусть фраза. Подготовленный Фридлем, Виктор выдержал экзамен у профессора Виснера, так как сумел ответить на вопрос:

«Господин кандидат! Что едва успела императрица Мария Терезия?»

«Императрица Мария Терезия едва успела взойти на трон, как началась Силезская война».

«Очень хорошо. Спасибо».

Впоследствии Виктор осознал, что обязан Фридлю много большим. Ведь Фридль некоторым образом жил, предвосхищая Пауля Файерабенда [43]43
  Файерабенд Пауль (Фейерабенд Пол) (1924–1994) – американо-австрийский философ и методолог науки; работа «Против метода. Очерк анархистской теории познания» написана в 1975 г.


[Закрыть]
, когда никто о Файерабенде еще слыхом не слыхал. Годы спустя, читая файерабендовское «Против метода», он, наверняка благодаря Фридлю, имел то, что называли тогда «непосредственным доступом».

Субботний завтрак, «рабочий кружок по оргазму». Виктор диву давался, как быстро все это стало для него естественным – системой привычек, воспроизводимых реакций и сплетений в густой сети цитат. Но по сути, это нельзя было или еще нельзя было назвать желанной свободной жизнью, скорее уж очередной необходимостью – новыми жизненными обстоятельствами, где он поневоле осваивал новый язык. Новый язык тела, новые вокабулы, новые связи будней и фраз, интересов и грамматики. Он словно совершил побег и теперь уже знал в своем убежище кой-какие уголки, да-да, кое-что казалось ему очень хорошо знакомым, так вот здесь обстояло, одна трудность – язык. Постигнет ли он когда-нибудь во всей глубине этот чужой язык, на котором тут говорят? На родном, материнском языке можно было сказать простенькие фразы вроде: я проголодался. Или: я одинок. А на свободе язык настолько сложен, что поначалу удавалось понять лишь самое простое, а именно: с твоими простыми потребностями обстоит не так-то просто!

Но станет ли проще, когда он лучше овладеет этим трудным языком?

Хартмут открыл книгу – Куперову «Грамматику любви» – и прочитал один абзац. Виктор слушал, пока Хартмут не поднял вдруг голову и не посмотрел на него.

– Почему ты, собственно, все время вздергиваешь брови? – спросил он. – Твои лобные мускулы наверняка постоянно в напряжении, Виктор! Из-за поднятых вверх бровей у тебя такие испуганные глаза, будто ты вытаращил их от ужаса. Чего ты боишься?

Райхль усмехнулся, словно заранее знал ответ. Его не обманешь, у него все и каждый в кулаке.

Вернер Абляйдингер взглянул на Виктора, откусил кусок бутерброда и с неожиданным беспокойством обронил, что ему немножко больно глотать. Откусил еще кусок, тщательно прожевал, как следует пропитал слюной, медленно и осторожно проглотил. Ну вот! Опять больно. Снова откусил и сразу же проглотил, словно затем, чтобы содрать эту ссадину в горле, которая мешала глотать, и заодно тоже проглотить. Между тем Хартмут Райхль не отставал от Виктора:

– Нет, в самом деле, ты все время жутко высоко задираешь брови. Они прямо как петли, на которых подвешено лицо. Может, ты боишься потерять лицо?

Ой, оставь меня в покое! – думал Виктор, с растущим смущением осознавая, что Хартмут, вполне возможно, прав. Вернер отхлебнул глоток кофе. Может, горячая жидкость утишит боль или хотя бы увлажнит горло, смягчит его и таким образом снимет боль. Все опять будет хорошо – но нет! Глотая, он снова ощутил боль, занервничал еще сильнее, от волнения на лбу выступил пот, что он конечно же не мог не счесть симптомом некоего недомогания, а потому его опять еще сильнее бросило в жар и пот.

– Маска! – Трижды за минуту: – Маска! – Хартмут был в своей стихии. Маски и панцири требовались ему как лед ледоколу. Он поднял руку: тихо! Полистал книгу и наконец прочитал: – Сексуальность и страх соответствуют двум противоположным направлениям вегетативного возбуждения. Поскольку же страх с самого раннего момента нагоняется в форме разных реальных принуждений, мы все тем или иным образом имеем половые нарушения. А выражается это так, как в глазах Виктора, означающих только одно: страх! – И, глядя на Виктора, он торжествующе воскликнул: – Пожалуйста! Смотрите! Брови от ужаса задраны вверх! Явное отражение полового нарушения! Мы уже достаточно это обсуждали: эрекцию, которую путают с потенцией, эякуляцию во время полового акта, которую путают с оргазмом, верно?

Виктор поймал себя на том, что кивает, поспешно напряг шею и замер, оцепенев. Хартмут усмехнулся:

– А ведь потенция означает, что ты способен ощутить, что бояться незачем. Половым нарушением страдает и тот, кто может войти в женщину – я говорю с позиций мужчины, – но неспособен стать на ее место, постичь ее мысли, отождествить себя с нею, то есть соединиться с нею по-настоящему!

– Мысль об этом с самого детства находится под запретом, – сказал Виктор, чтобы перехватить у Хартмута инициативу. – В раннем детстве я отождествлял себя с женщинами, сам хотел быть женщиной, разумеется, такой, как моя мать. Я пробовал надеть ее чулки и получил затрещину. Моя самая прекрасная мечта, ясное дело, немедля тоже была табуизирована. Я иногда воображал себе, как через влагалище заползаю внутрь матери, наполняю ее изнутри: просовываю свои ноги в ее, свои руки – в ее… – он вытянул руки, – свою голову – в ее голову. – Он сделал головой движение, будто надевал свитер. – Так я себе это представлял. Я бы смотрел ее глазами, говорил ее ртом, гладил ее руками, я был бы таким же красивым и желанным, какой, мне казалось, была она. Только свой член я бы высунул из влагалища, чтобы мочиться.

Фридль и Вернер расхохотались, а Хартмут немедля завел речь о «производстве неврозов», о «железном законе». У Вернера на лице снова появилось задумчивое выражение: он вдруг почувствовал пугающий трепет в области сердца, и его опять бросило в жар. Фридль смахнул хлебные крошки с открытой страницы и задал «уточняющий вопрос», Райхль пояснил «застойное давление» и перешел к «образованию реакций», но тут Вернер захлопнул книгу, которую то и дело листал и которая пестрела подчеркиваниями и пометками. Хартмут посмотрел на него, увидел на лбу капли пота и спросил, почему это Вернер взмок, здесь же вовсе не жарко.

– Не знаю, – отозвался Вернер, – я что-то не в форме. Неважно себя чувствую.

– Извините, – сказала Анна, она как раз вошла в кухню, с коричными булочками в руках. – Я проспала.

Поперек комнаты натянута занавесь – полотнище шага четыре в длину, в высоту же как мужчина с воздетой вверх рукой. По краям вышиты слова Господа, Бытие 17:10–14 («Сей есть завет Мой, который вы должны…»). Посередине полотнища – прорезь, чтобы пройти. Наверху прорези тоже вышивка – число 99, а под ним еще и 8. Девяносто девять лет сравнялось Аврааму, когда он сам сделал себе обрезание, а восемь дней – возраст, в коем новорожденному младенцу мужского пола надлежит по Закону сделать обрезание.

По одну сторону занавеси стояли женщины. Антония Соэйра, по прибытии в Амстердам восемь дней назад нареченная Рахилью. Эштрела, ныне Эсфирь. Гости: дона Ана и сеу Эфраим, хозяева гостиницы «Маком», и Ариэль Фонсека ди Маттуш, первый здешний друг Манассии, которого он выбрал себе сандаком, восприемником, а также миньян, десятеро мужчин, молитвами сопровождавших обряд, вообще-то их девятеро, десятым был сам сеу Эфраим. Не мог он себе в этом отказать. А в середине, перед прорезью в занавеси, стоял тщательно вымытый Манассия в длинной рубахе, чувствуя на правом плече руку матери, а на левом – руку сестры.

В этакой тесноте толком не продохнешь, Манассия же вдобавок затаил дыхание от страха и волнения, отчего в конце концов застонал и, когда началась процедура, в панике стал хватать ртом воздух. По другую сторону занавеси находились отец, который теперь торжественно принял имя Иосиф бен-Израиль, мохел,или физикус,который произведет операцию, раввин, старый почтенный Исаак Узиил, которому надлежало засвидетельствовать правильность милы,церемониального обрезания, и произнести благословение, а также сандак,помогавший Иосифу бен-Израилю. Грозной серьезностью веяло от этих мужчин в черном, от их мелких, скупых жестов, какие виделись Манассии лишь как смутные тени. Масляная лампа по ту строну занавеси, зажженная для мохела,ведь тому предстояло работать ножом, – масляная лампа отбрасывала тени мужчин на полотнище, укрывавшее их от прямых взглядов женщин и гостей. Манассия видел черный силуэт отца, до того четкий, что он различал даже бороду, словно тончайшую вязь волосков-теней. За ним сандак – большое черное пятно на занавеси, частью слившееся с тенью отца, он держал отца за плечи и одновременно упирался коленом ему в зад, действие прагматичное и вместе символическое: он крепко держал отца, чтобы от боли тот не сделал неосторожного движения, пока мохел режет, ведь рука с ножом может дрогнуть и нанести увечье, а колено прижимал к отцовскому заду не только затем, чтобы отец выпятил подбрюшье, но и символически напоминая, что восприемник держит на своих коленях младенца (когда это младенец), коему на восьмой день жизни делают обрезание. Это зрелище: мужчина, который сзади за плечи тянет другого мужчину назад и одновременно коленом выпячивает его таз, – рождало тень-чудовище, зловещий симбиоз двух людей, одно гротескное тело о двух головах и трех ногах, а к нему теперь склонилась вроде бы черная каракатица, чьи конечности мотались туда-сюда, и среди размытых теней было невозможно понять, сколько у каракатицы рук. Отцовский таз рывком еще больше выдвинули вперед, тогда как верхнюю часть тела оттянули назад, казалось, впереди у него набитый живот, а на спине какой-то громадный тюк, каракатица же норовит запустить руки в отцовский живот. В глубине комнаты призрачной статуей-тенью виделся раввин.

Раввин стоял не так близко к занавеси, поэтому тень его была менее отчетливой, с размытым контуром. А это что? Меж каракатицей и призраком раввина? Стул, прозрачная тень незанятого стула, Манассия шепотом обратился к матери с вопросом, и она шепотом ответила:

– Свободный стул. Почетное место для пророка Илии. Его всегда приглашают на милу.Он здесь! Дух его!

Дух. Не тень. Тени как духи. А это что? Стул падает, крик, кто-то выкрикивает фразу, из которой Манассия улавливает только «не так», «оставьте», «я сам», каракатица исчезает в мглистой тени, тюк отпадает, отскакивает от отцовской спины. Тень раввина растет – он воздевает руки. Громкая молитва. Короткая схватка между каракатицей на полу и отцом, потом отец выпрямляется, держит руку каракатицы, отделенную от щупалец каракатицыной тени.

– Он отнял у него нож!

Перешептывания.

– Нож отнял!

Молитва, Манассия думал, что молится, но получался только ритмичный хрип и сипение. Десятеро мужчин тихо запели, быстро раскачиваясь вперед-назад, знак изумления и паники, но и укрощения оных. Тень отца протянула руки перед собой, и голос отца произнес:

– Авраама держали? Или он гордо собственной рукою скрепил завет?

Пение и молитва стали громче.

– Разве я требовал лекаря? Или вернее, избавления от срама египетского?

А затем Манассия узрел нечто похожее на чудо: тень отца подняла отделенную руку каракатицы, нож мохела, и этот нож блеснул – маленькая, острая тень блеснула.

– Прошу вас, поднимите стул нашего почетного гостя!

Раввин поднял опрокинутый стул, предназначенный для пророка, и поставил его чуть в стороне, так что спинка в трепетном свете лампы отбросила дрожащую тень, словно на стуле и впрямь расположился дух.

Манассия думал, что колени вот сейчас подогнутся, что он упадет, рухнет наземь под тяжестью руки Эсфири на плече, под тяжестью грузных черных теней, давивших ему на глаза, под тяжестью воздуха, отягощенного шепотами, молитвами, пением, хриплым дыханием, он ничего не мог противопоставить этому мощному нажиму и словно бы проваливался в черную дыру, полную черных теней, а все-таки оцепенело стоял, широко раскрыв глаза. Откуда эта сила? Когда Эсфирь добралась до liberdadeи через Неве-Шалом наконец попала в гостиницу «Маком», отец прервал вечерние молитвы и воспевание грядущего восхода восьмого дня, дня милы.Он обнял дочку, мать побежала за хлебом, маслом и вином, и ночи уже не было. Ночи не было, только рассказы, поцелуи и объятия, волнение, благодарность и надежды; спасенная жизнь без умолку рассказывала, пела, праздновала, спаивала до смерти ночь, ожидание, страх. И вдруг – восход солнца, день милы, комната полна людей, дела и приготовления, сооружение занавеси, купание, пот разгоряченного тела – от купания и людской толчеи в тесной комнате. И вот теперь Манассия стоял возле занавеси, после ночи без сна, полотнище разделяло его и отца, а между ним и полотнищем висела вдобавок мгла усталости, и там, за мглистой пеленой и занавесью, блеснула тень, нож, и погрузилась в плоть, которая тоже была всего лишь тенью, полоской тени, которую отец оттянул, потирая и дергая, оттянул от нижней части живота. Брызжущая кровь отбрасывает тень? Манассия мог бы присягнуть, ведь он это видел, за занавесью, за мглистой пеленой, за густеющим туманом испуганного обморока. Сквозь эти три фильтра он видел, как тень крови брызнула из-под ножа, видел, как тень отца скорчилась, как полоска тени, плоть, исчезла, – Манассия давным-давно был в обмороке и все-таки еще стоял, широко раскрыв глаза, не слышал свидетельства раввина, что крайняя плоть удалена и головка открыта до самого венчика, не слышал, как раввин читал браха,благословение, не видел, как сандак наложил повязку, «рубашечку», смазанную мазью из вина, оливкового масла и тертого тмина, он ничего больше не сознавал, не видел, не слышал – пока не прозвучало его имя.

– Зову теперь Самуила Манассию сына Израиля! Зову Самуила Манассию сына Израиля!

Вот и ему пора проскользнуть в эту прорезь, пройти на ту сторону.

Почему Виктор не сопротивлялся? Почему не бунтовал против репрессий Хартмута в ЖТ и в кружке? Потому что верил ему. Действительно верил, что Хартмут Райхль знает что-то такое, чего сам он не знает, более того, Виктор не сомневался, что знания у Райхля не какие-то произвольные, а самые что ни на есть фундаментальные. Специалисту по палеолитическим одноклеточным или нумизмату, лучше всех разбирающемуся в монетах, отчеканенных в раннероманскую эпоху, он бы при всей чисто человеческой симпатии никогда не подчинился. Райхль, однако, производил впечатление человека, который занимался не массой возможных деталей, но прежде всего интересовался целым. Пока другие ошеломленно или беспомощно смотрели на некую загадку, он успевал ее преодолеть: это же всего-навсего одно из несчетных проявлений в принципе давно известного целого. Поэтому Виктор, угнетаемый Хартмутом, не помышлял о свободе, именно в этом подчинении ему казалось, что он продвигается по пути освобождения. Все годы в интернате Виктор был отрезан от возможностей приобретать опыт, какой вполне могли приобрести его сверстники. Когда другие учились самостоятельно тратить и распределять свои первые карманные деньги, он хотя и имел карманные деньги, но тратить их не мог. В интернате купить было нечего. Разве что нематериальное – защиту. По сути, он имел не карманные деньги, а небольшой бюджет на оплату защиты. В том возрасте, когда другие гуляли с девочками, держась за ручку, он, ломая руки, умолял агрессивных мальчишек оставить его в покое. Украдкой посмотреть пять минут в окно закрытой школы было уже наслаждение, которое обеспечивало один-единственный опыт: смотреть в ничто приятнее, чем с открытыми глазами принимать реальность, которая вовсе даже и не реальность, а чрезвычайная ситуация. Надо надеяться. Первые поцелуи – их не было. На велосипеде прокатиться по Вене – невозможно. Сидеть вечером дома и на приказ отца «Принеси-ка мне из холодильника пива!» ответить: «Сам принеси!» – немыслимо. Ведь дома из всех необходимых условий имелся только холодильник, не было ни пива, ни сына, ни отца. А в интернате был сын, но не было ни холодильника, ни отца – и так далее, и так далее; порой Виктор размышлял обо всем об этом и неизменно приходил к одному выводу: легче перескакивать с пятого на десятое, чем ухватить мгновение, когда можно с полным основанием и во всеоружии накопленного опыта сказать «я».

Неожиданно ему исполнилось восемнадцать, и он стоял в очереди студентов у окошка, где записывали в университет, и покраснел, когда девушка-ровесница задала ему какой-то вопрос, совсем простой, не сложнее, чем «который час?», но повергший его в такую панику, словно ему требовалось отбарабанить всего Брокгауза, от корки до корки. В свои восемнадцать он даже не умел притвориться, будто располагает скромным, однако же важным для этого возраста экзистенциальным опытом, ведь симулировать такой опыт можно, только если мало-мальски его имеешь, и совершенно безнадежное дело – пытаться в восемнадцать все же наверстать опыт, какой приобретается в одиннадцать лет, в двенадцать и так далее; подобная мысль сама по себе инфантильна, не говоря уже о том, что, пока доберешься до восемнадцати, будешь чуть ли не тридцатилетним дитятей. Словом, погоню за упущенными деталями и подробностями незачем и начинать. А коль скоро бесконечное количество подробностей так и останется для Виктора закрыто и недоступно, есть только одно спасение – совокупность, целое. И Хартмут первый сумел правдоподобно донести до Виктора, что опыт, детали, подробности не имеют значения. Вполне достаточно знать лишь одно: все сразу. Целое.

Хильдегунда полагала, что Виктор изрядно преувеличивает. Вероятно, согласился он, но рассказать об этом времени по-другому совершенно невозможно. Вероятно, существовало великое множество причин, по которым так много людей самого разного происхождения все разом оказались одержимы одной идеей, а именно отвергли, даже презрели всю и всяческую узкую специализацию и принялись искать общую, универсальную, системную основу своих невзгод, стремлений, духа противоречия. И при всем многообразии причин речь в конечном итоге шла о чем-то принципиальном, нет, о принципиальном вообще, поэтому на самом деле преувеличить здесь просто невозможно. Ведь пример целого привести нельзя, и точно так же нельзя целое преувеличить. Нет, сказала Хильдегунда. То, что рассказывал Виктор, вероятно, его собственный опыт, причем опыт горький, тут она согласна, но, в сущности, тем не менее опыт привилегированный, а именно мужской, так как возник он из типичного для мужчин притязания править миром.

– Звучит хорошо, многое оправдывает, ничего не объясняет! – сказал Виктор. – А теперь попробуй-ка подставь вместо «править» хорошенький скромный глагол «понять»! Что, это и тогда исключительно мужское притязание?

– Ты совершенно не изменился!

– О нет, изменился! И ты тоже!

Голландия – великая надежда. Поголовно все симпатизировали Голландии, ставили на Голландию, болели за Голландию. Дети ходили в оранжевых жилетках или шарфах, могли, как и их отцы, хоть во сне перечислить имена нидерландских героев, все их победы, все легенды. Решающий матч никого не оставил равнодушным, всех волновал его исход. Все, по крайней мере среди знакомых Виктора, желали голландцам победы. Либеральная, свободная оранжевая Голландия против притязания немцев править черно-белым миром. В кружке обсуждали не Карла Маркса, а Робби Ренсенбринка, весь СКМ (Союз коммунистической молодежи) по сравнению с волшебником футбола Круиффом превратился в мизерную сноску.

Июль 1974 года. Финал чемпионата мира по футболу. Вся Вена, то бишь все интеллектуалы венских кофеен, все левое студенчество, художники и артисты, журналисты, венские евреи, все, кто в ту пору еще смешивал антифашизм и антигерманизм, – словом, весь Викторов мир хотел одного: победы Голландии над Германией.

Виктор договорился с Фридлем, что перед матчем они встретятся в кондитерской «Аида» на Опернринге, а оттуда пойдут в ближнее кафе «Музей», потому что там была комната с телевизором и можно посмотреть игру.

В этот день им не хотелось сидеть дома перед телевизором, одним или с несколькими друзьями. Им хотелось влиться в могучий хор, кричать «хо-хо!», скандировать, а означает это сегодня не «Хо Ши Мин», а «Холланд», то бишь Голландия.

– Почему в «Аиде»? Почему не встретиться прямо в «Музее»?

– Потому что перед матчем надо подкрепиться. А творожный штрудель в «Аиде» куда вкуснее жуткого музейного витаминизированного хлеба. Стало быть, в «Аиде», за полчаса до начала!

Когда Виктор с Фридлем пришли в «Музей», счет был уже 1:0. Виктор чуть не лопнул от злости на Фридля, этого жирного идиота. Из-за его дурацкого творожного штруделя он успел пропустить первый гол. Уникальный, совершенно незаурядный гол, как он выяснил. Какой судья дерзнет на второй минуте финала мирового чемпионата назначить одиннадцатиметровый? Крики «хо-хо!» в кафе. Неескенс, если воспользоваться красивым выражением философов и разве что еще алхимиков, совершил метаморфозу.

1:0 в пользу Голландии.

Кафе вибрировало. Когда Виктор вошел, люди обнимались. Идиоты, которые еще вчера, сидя за своими всегдашними столами, отрывисто и возмущенно требовали, чтобы студентов отправили в трудовой лагерь, теперь воодушевленно нараспев хором выкрикивали «хо-хо!» вместе с этими студентами, которые преобразились в футбольных профессоров.

Кулаки ритмично взлетали вверх, во мглу сигаретного дыма. А потом, на двадцать пятой минуте, случилось непостижимое, необъяснимое, обретавшее смысл лишь при гнетущем условии, последствий которого пока никто не хотел себе представить. Большинство посетителей телевизионной комнаты кафе «Музей» покуда удовольствовались лихорадочными воплями «Дерьмо!»… Но от правды не уйдешь: герой второй минуты был однозначно подкуплен. Судья назначил одиннадцатиметровый в пользу Германии.

Телекомментатор захлебывался от волнения:

– Брайтнер! Брайтнер готовится. Одиннадцатиметровый… пробьет… Брайтнер. Он устанавливает мяч и… Нет! Указывает на Беккенбауэра. Брайтен указывает на Беккенбауэра. И разбега не делает. Стоит перед мячом, показывает, кивает. Нет, очевидно, пробьет не Брайтнер. Но кто же? Брайтнер указывает на Беккенбауэра! Кайзер кивает, переводит дух и… го-о-ол. Брайтнер забивает гол!

Брайтнер пробил одиннадцатиметровый с места, без разбега. С места! В два счета! Вот она, немчура! Везде унижают, где только могут! Любой игрок другой национальности в штаны бы наложил от нервозности, насчет этого все в кафе были единодушны, а немчура – хладнокровный, как солдат в дешевых романах, нацеленный только на одно: попрать, унизить, растоптать. Венцам это ох как знакомо, уж они-то знают немчуру! И сейчас тем более: хо-хо! Голландия!

Господин Франц, старший официант, принес в телевизионную комнату добавки: поднос с вином, пивом и кофе, – как раз когда…

Мюллер.

2:1.

Сорок третья минута.

Зора и Дубравка, уборщицы в «Музее», пытались в толчее неистовствующих, в столпотворении орущих и плачущих подмести осколки и подтереть винные лужи, а Фридль пробормотал:

– Мюллер! Это имя придется запомнить!

Конец первого тайма. Телекомментатор подытожил:

– Прямо перед перерывом счет стал два-один в пользу немцев, что для них психологически очень важно, голландцы, как видно, подсознательно уже ушли на перерыв!

– Подсознательно! – Фридль покачал головой. – Фрейда из Австрии поперли, и теперь его место заняли спортивные репортеры!

– Адлер!

– Прости?

– Подсознание! Это адлеровское понятие. Не тождественное фрейдовскому бессознательному… – сказал Виктор.

– Какая разница!

– Несколько большая, чем вопрос, где творожный штрудель вкуснее!

– Прикажешь голосовать?

«Типичный мюллеровский гол». «Типичный мюллеровский гол» имел место, когда выполнялись два условия: во-первых, гол был забит как бы в последнюю секунду, а во-вторых, при мюллеровском голе нипочем твердо не скажешь, какой частью тела послан мяч. Эти голы, непонятно как забитые – то ли коленной чашечкой в ансамбле с восьмым позвонком, с подкруткой через левую пятку, то ли «просто» плечом с опорой на бедро, – стали для австрийских болельщиков огромной травмой. Кафе «Музей» бесновалось, неистовствовало, горячилось, снова и снова кричало: «Нюрнберг! Как в Нюрнберге!» Счастье, что в кафе не случилось ни одного немецкого туриста, не то бы австрийский национализм наверняка преподал ему ощутимый урок.

В Нюрнберге Мюллер в решающей отборочной игре чемпионата мира забил гол австрийской национальной сборной, в последнюю минуту, вот точно так же, как гром среди ясного неба.

На воротах тогдашней австрийской сборной стоял Гернот Фрайдль, в годы своего расцвета, пожалуй, один из лучших в мире вратарей, однако же ни разу не игравший в мировых чемпионатах. Его впечатляющая карьера подвигла тысячи подростков на всех полях Австрии стремиться играть не нападающим, но голкипером и вызывала споры меж лучшими друзьями из-за того, кто будет «Фрайдлем», но эта образцовая спортивная карьера лишилась своей кульминации, потому что Мюллер в последнюю секунду последней игры забил гол.

Сейчас никто и представить себе не может, какую ненависть и одновременно какие комплексы неполноценности этот мюллеровский гол, пропущенный Фрайдлем, это унижение Австрии Германией, вызвал в Австрии.

А теперь голландцы были сурово наказаны за то, что австрийцы так радикально отождествили себя с ними. Ренсенбринк, ван де Керкхоф, Круифф, Неескенс упустили шансы, каких хватило бы на десять мировых чемпионатов. Одна из женщин вскочила с криком: «Робби, я тебя ненавижу!», когда Ренсенбринк пробил по мячу и тот прошел в двенадцати сантиметрах от ворот. Все кафе повскакало на ноги, никто не усидел на месте, все кричали и ликовали, когда голландцы пошли в атаку, и бранились, когда шанс был упущен.

В этот день Голландия стала метафорой австрийского жизнеощущения касательно немцев: однозначно лучше, симпатичнее, созидательнее, порой прямо-таки гениальная, однако, увы, потерпевшая неудачу.

Матч закончился со счетом 2:1, Германия выиграла чемпионат мира, и Виктор сказал Фридлю:

– Н-да, Брайтнер, говорят, все же маоист. В общем, одиннадцатиметровый с места…

– Что значит «все же»? Маоизм ведь типично немецкое утешение. Тоска стесненной немецкой души по новой империи, воображаемой Срединной империи, культурная революция преступной детворы, дух бездуховного перевоспитания, опиум…

– Прекрати!

– …наследников!

– Прекрати! Говорить с тобой о футболе положительно невозможно!

Вечно воспаленная голова. По этой причине он еще угодит в больницу, дважды, один раз амбулаторно, чтобы сделать пункцию, а второй раз – в стационар, поскольку хроническое воспаление прямо-таки съело слизистые оболочки носа, сожрало носовой хрящ и ужасно искривило носовую перегородку, отчего потребовалась операция. В итоге перегородка у него была перфорирована, как у кокаиниста, нос, на ощупь вроде пудинга, а также – и это самое главное – он безвозвратно утратил восемьдесят процентов обоняния. Позднее-то привык, считал, что оно и к лучшему. Ведь не только шок и ужас вроде тогдашнего «почти первого раза» в «Диком Западе», с собачьим дерьмом на подметке, были теперь невозможны, во всяком случае, если говорить об омерзении, но вдобавок у него изрядно возрастет способность к наслаждению. Если человеку, почти утратившему обоняние, вдруг удается что-то унюхать, он испытывает потрясающее ощущение, нечто сравнимое может пережить разве только слепой, который внезапно во вспышке молнии отчетливо видит контуры окружающего мира, вслед за тем снова тонущее в ночи. И самое главное: страхи, связанные с любовью, уменьшились. Что бы ни утверждал в своих теориях Вильгельм Райх, один вопрос, касавшийся главных принципов творения и вида, оставался для Виктора непонятным, более того, неприемлемым: что аппетит на другого человека в конечном счете соотносится с частями тела, каковые в будничной жизни отвечают за самое неаппетитное, сиречь за телесные выделения. Порядок! Со своими разрушенными носовыми слизистыми он станет поборником оральной любви, без проблем, ему все равно, куда совать нос. Когда-то все происходит в первый раз, и Виктор думал, что должен благодарить свое хроническое воспаление: ему повезло. В больнице его навестила Анна, и принесла она не коричную булочку, а розу. Это было прекрасно. Он вдруг почувствовал, что жизнь может быть прекрасной. В уныло-серой, дымной курилке лор-отделения Клинической больницы. Там сидели мужчины много старше его самого, сидели напротив своих жен, которые пришли их проведать, они смотрели друг на друга, и сказать им было нечего. Им ужебыло нечего сказать, а ему, Виктору, было ещенечего сказать. Гигантская разница. Он держал в руке розу и смотрел на Анну. Она улыбалась. Он понюхал розу, от смущения, и рассмеялся – ведь только что утратил обоняние! Опустил взгляд, посмотрел на ее бедра, обтянутые красными вельветовыми брючками, и с превеликим удовольствием прямо сейчас уткнулся бы головой в эти жаркие бедра, зарылся бы в них ничего не чующим носом, языком… немного погодя так и случилось. Он снова встретил ее на семинаре в третьей аудитории, где Гундль выступала с зажигательной речью на тему женской солидарности, обличая заблуждение, что работница как женщина имеет больше общих интересов с женой генерального директора, чем с рабочим, и они с Анной – ввиду того что кружок по Райху окончательно почил в Бозе – сидели на троцкистском семинаре «Введение в исторический и диалектический материализм». Как симпатизанты и влюбленные. Голова у Виктора еще горела после операции, Анна же становилась все печальнее и апатичнее. Нет, неправильно. Вернее сказать, Виктор все отчетливее понимал, что Анна – женщина очень и очень печальная. Она могла поставить пластинку с индийским ситаром и три четверти часа смотреть в пространство, покупала курительные палочки и отравляла ими приятную атмосферу «Пэлл-Мэлла» без фильтра в Викторовой комнате, иногда ложилась в одежде на Викторову кровать, говорила «Иди сюда!» и хотела просто лежать, прижавшись друг к другу, тогда как Виктор думал, что лучше бы вместо этого еще разок проштудировать пятую главу «Капитала», важнейшую из всех. Он дрожал от злости и горел от неудачливости. И, как никогда прежде, чувствовал себя живым. Они с Анной купили билет на праздник, суливший тогда величайшее, величайшее возможное удовлетворение: праздник дискуссий о взаимоотношениях.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю