Текст книги "Тайна Санта-Виттории"
Автор книги: Роберт Крайтон
сообщить о нарушении
Текущая страница: 22 (всего у книги 28 страниц)
Бомболини посмотрел на Фабио, которого уже положили на мокрую доску стола. Кожаные ремни стали мягкими от соленого пота и мочи. Фабио за то время, что скрывался в горах, сильно похудел, у него торчали ребра, а кожа по контрасту с черными волосами казалась особенно белой, и выглядел он совсем истощенным, слабым и беззащитным. Лицо его не выражало страха, но, правду сказать, дрожал он так, что даже туго затянутые ремни не могли унять этой дрожи. В лице его была какая-то отрешенность и печаль, словно он сокрушался о том, что человек может делать такое с человеком. Бомболини была ясна стоявшая перед ним задача. Он поверил, что эти юноши должны сломиться под пыткой. Он больше не верил, что тайну удастся сохранить. Но если он раскроет ее сам, чтобы спасти Фабио от уничтожения и мук, ни Фабио, ни народ никогда ему этого не простят. А если он допустит, чтобы Фабио подвергли пытке, и Фабио заговорит, тогда Фабио не простит этого себе до конца жизни. И Бомболини хотелось, чтобы на столе лежал не Фабио, а другой приведенный сюда парень – Кавальканти. Козел под током, конечно, заговорит. Но тогда хоть они и потеряют вино, зато Фабио будет спасен.
– Прежде чем вы приступите к делу, – сказал Фабио, – я хочу вам кое-что сказать. – Эсэсовцы с нескрываемым изумлением уставились на него. – Вы не имеете права творить такое. Это преступление против народа, и когда-нибудь вам придется за это поплатиться.
Тут они улыбнулись. И спросили, как его зовут.
– Фабио, – повторил Отто. – Познакомься с Гансом, Фабио. Ганс, это Фабио. А меня зовут Отто. Я помогу тебе сказать правду хотя бы раз в жизни.
– Вы не имеете права делать со мной такое, – сказал Фабио.
Бомболини почувствовал, что не может больше оставаться здесь; сердце у него разрывалось, он весь дрожал, хотя пот лил с него ручьями, и он заплакал, увидав, как храбро держится Фабио.
– Некоторые храбрецы считают, что они должны выставлять напоказ свою отвагу, – сказал фон Прум.
Они сразу дали Фабио более сильный ток, чем остальным, и пытка была так ужасна, что это невозможно вообразить. Бомболини безотчетно громко повторял вслух, не умолкая: «Я хочу умереть. Позвольте мне умереть, пока Фабио еще жив!» Но даже в этом полубредовом состоянии он не мог не заметить, что фон Прум как-то особенно смотрит на Фабио – не так, как на других. Фабио, единственный из всех, нашел в себе силы не закричать сразу, хотя потом и он начал вопить так же громко, как остальные. Случилось то, чего так боялся Бомболини и к чему он приготовился, а сейчас услышал почти с облегчением.
– Я скажу, скажу, скажу, скажу! – кричал Фабио. – Остановитесь, я все скажу!
Как знать, быть может, в эту минуту он и вправду хотел сказать. Когда ток отключили, Фабио пытался заговорить, но не мог произнести ни звука, и в конце концов им пришлось распустить верхний кожаный ремень и помочь Фабио сесть, чтобы он снова обрел дар речи.
– Вам бы следовало не пренебрегать мудростью вашего народа, – сказал фон Прум Бомболини, – и вспомнить вашу старинную поговорку: «Туда, где нужны мученики, посылай только мучеников».
Фабио пытался что-то сказать, и ему дали выпить воды. Фон Прум стоял, наклонившись над Фабио с таким напряженным выражением лица, словно настала минута, когда он должен был наконец получить то, что было ему дороже всего на свете. Быть может, Фабио сначала действительно хотел признаться. И быть может, Отто и Ганс допустили ошибку, дав Фабио сразу такой сильный ток, что у него отнялся язык; во всяком случае, когда Фабио пришел в себя и увидел, что боль прошла, а он все еще жив, это придало ему силы. А быть может, просто он почувствовал, что лучше умереть, чем открыть тайну.
– Вы на имеете права, – сказал Фабио. – Что вы делаете со мной? А вы, – сказал он фон Пруму, – вы хуже их. Потому что вы-то все понимаете.
– Клади его обратно! – закричал Ганс. – Клади обратно!
Когда они снова прикрутили его к столу и маленькие металлические зубки впились в другие, еще не истерзанные части тела Фабио – в горло и в пенис, – Отто обернулся к капитану фок Пруму:
– Может быть, теперь вы хотите попробовать сами?
Это предложение совершенно ошеломило капитана. Другого слова не подберешь. Сначала он попятился, потом шагнул вперед: ему не хотелось, чтобы эсэсовцы подумали, будто он дрогнул. Он почувствовал, что рука его вспотела, что она стала вся мокрая, что пот заполнил каждую складочку на его ладони, а пальцы непроизвольно сжимаются и разжимаются, совершенно так же, как во время разговора с Бомболини.
– Да, теперь попробую я.
И тут уже начал дрожать фон Прум. Он опустился на стул, где раньше сидел Отто, и рука его, положенная на медную ручку магнето, тряслась, и когда он наконец повернул ручку, то дал лишь самый слабый ток; он украдкой бросил взгляд на Фабио, извивавшегося на столе, и опустил глаза и сидел, уставясь в пол, пока Отто, не выдержав, не начал сам прибавлять ток, и тут Фабио закричал так, что фон Прума отнесло от стола, а Отто внезапно выключил ток.
– Нельзя так долго держать на низком, – сказал Отто.
– Я сделал, – сказал фон Прум. – Я сделал то, что должен был сделать.
Боль обладает одной особенностью, затрудняющей применение ее в известных целях: на определенной стадии она побеждает самое себя, и тогда, хотя человек и продолжает ее ощущать, ни его тело, ни его дух уже на нее не реагируют. По прошествии некоторого времени Отто обратился к капитану.
– Вас, кажется, интересовали щипцы, – сказал он.
– Вы можете узнать кое-что и про щипцы, – сказал Ганс.
Они сорвали Фабио ноготь на пальце руки, а он даже бровью не повел. Они сорвали ему ноготь на большом пальце ноги, потом вырвали зуб, а Фабио лежал и глядел на них.
– Вы видите, после тока это все пустяки, – сказал Отто. – Щипцы действуют только на воображение.
Продолжать заниматься Фабио было бессмысленно и бесполезно. Эсэсовцы уже не верили, что они чего-нибудь добьются.
– Будем брать еще этого? – спросил Отто.
– Вы обещали мне пятерых, – сказал фон Прум. Тогда, как люди исполнительные, они взялись за Кавальканти, но вера в успех дела уже была утрачена, да и к самой работе они успели остыть. Ничего «конструктивного», как выразился Отто, получить не предвиделось.
Остановись они тогда, и тайна осталась бы тайной. Но теперь на очереди был Кавальканти – Козел Кавальканти, тот, что имел лишь одну заботу: нарушить ночной покой какой-нибудь бабенки, которая не сумеет дать ему отпор. Можно, конечно, сказать, что Кавальканти выдержал лишь потому, что видел, как выдержал Фабио, но это все же было бы несправедливо. Именно Козел вел себя особенно вызывающе, и он-то и поплатился хуже всех.
Кто посмеет судить о запасе сил и выносливости человеческой и об источниках мужества, пока час испытания не пробил? Нам преподали кое-какой урок. Кто может позволить себе не уважать народ, не проникнув в душу этого народа?
Нет нужды пересказывать все, чему подвергся Кавальканти, но самую суть того, что тогда произошло, необходимо разъяснить. Это то, чего мы никогда не забудем.
Вот что бесспорно: если бы даже лишь одного – единственного человека не удалось сломить, как не удалось сломить Фабио, как не удалось сломить Кавальканти, и тогда уже все те, кто так презирает людей, кто верит, что любого человека можно сломить и любого человека можно купить, уже тогда все они потерпели поражение, потерпели крах, потому что пример даже одного разрушает эту их веру и пример одного вливает мужество в остальных.
Вот почему, плохи мы или хороши, но в тот день по крайней мере мы получили право гордиться собой.
Человек – животное, но не до конца. Возможно, именно этого-то наш немец никак и не мог понять.
Ганс и Отто встали, а Кавальканти сняли со стола и швырнули в угол.
– Теперь все… Вы получили всех своих пятерых. – Они продолжали действовать все так же четко, быстро, слаженно. Это были на редкость аккуратные люди, и работали они чисто.
– Вы понимаете, что это значит? – сказал Ганс. – Вам придется примириться с этим. Вина здесь нет.
– Да, вина здесь нет, – сказал Отто.
– Вам придется примириться с этим, капитан,
– У нас никогда не бывает ошибок.
– У нас никогда не бывает осечки.
Они уже погрузили свое оборудование в машину и натягивали на кузов маскировочный брезент, когда Катерина Малатеста, спустившись из Верхнего города, чтобы оказать первую помощь мученикам, вышла на площадь, и люди, выглядывавшие из всех окон и дверей, застонали, увидав ее. Ну, конечно, никто, как она, принцесса Малатеста, богиня Малатеста, должна испортить все дело в последнюю минуту, когда немцы уже приготовились отбыть на своем грузовике. Увидав ее, они перестали натягивать брезент.
– Иногда мы берем и шестого, – сказал Отто. – В особых случаях.
– Нам еще надо в Скарафаджо, – напомнил ему Ганс но они продолжали стоять и смотреть, как Малатеста, не обращая на них ни малейшего внимания, не удостаивая их даже взгляда, идет по площади.
– Это много времени не займет, – сказал Отто. – Стол мы положили сверху.
Но фон Прум уже направлялся через площадь прямо к ним.
– Нет, ее не надо, – сказал капитан, и они с удивлением и досадой поглядели на этого человека, который хотел лишить их удовольствия.
– Ах, вот оно что! – сказал Отто. Он внимательно разглядывал Малатесту. – Ну да, я понимаю, – сказал он. – У вас хороший вкус.
Они залезли в грузовик и запустили мотор.
– Итак, вы реабилитированы, – сказал Ганс. – Вы были правы с самого начала. Эсэсовская команда засвидетельствует, что здесь нет вина.
– Да, я реабилитирован, – сказал фон Прум.
Он посмотрел вслед грузовику, выезжавшему на Корсо, потом повернулся и зашагал обратно; вид у него был совсем не торжествующий, словно все, что он видел, ни в чем его не убедило. В большой комнате Дворца Народа стояло зловоние. Катерина Малатеста уже взялась за дело: она перевязывала Фабио. Фон Прум некоторое время молча стоял у нее за спиной.
– Я сожалею о том, что здесь произошло, – сказал он. – Такие вещи иногда случаются. Война есть война, и она никогда не была приятным занятием,
Катерина не промолвила ни слова; она даже не подала виду, что слышит его, и он еще несколько минут продолжал стоять молча.
– Я спас тебя, избавил от весьма неприятных вещей, – сказал он наконец. – Надеюсь, ты этого не забудешь. Мне было не так-то просто это сделать.
Она опять не промолвила ни слова, и он шагнул к выходу: он не мог больше выносить этого зловония и к тому же очень устал. И тут, когда он был уже у двери, Кавальканти поманил его к себе. Это был дикий, безрассудный поступок, но у кого хватит духу осудить Кавальканти? Очень может быть, сказал Баббалуче, что мозги спеклись у Козла в голове. Голос его звучал глухо и хрипло, он с трудом ворочал языком, и капитану фон Пруму пришлось наклониться над ним, чтобы разобрать его слова.
– Я знаю, где спрятано вино, – сказал Кавальканти и улыбнулся немцу изуродованным ртом.
– Ты лжешь, – сказал фон Прум.
Но Кавальканти покачал головой, продолжая улыбаться.
– Вы сами знаете, что я знаю, где вино, – сказал он.
– Здесь нет никакого вина! – заорал фон Прум и, не выдержав улыбки Кавальканти, ударил его сапогом в лицо.
– А вам ведь все утро хотелось кому-нибудь врезать, – сказал Кавальканти.
– Нет здесь никакого вина! – снова выкрикнул фон Прум, повернулся и выбежал вон.
– Вот за это он умрет, – сказал Копа. – За одно это, не считая всего прочего, он должен умереть.
– Нет, нет и нет, – сказал Фабио. – Ты в наших делах не разбираешься. За это он должен продолжать жить.
* * *
Тому, кто не из здешних мест, никогда, верно, не понять, как мог наш народ после всего, что тут творилось, не затаить злобы. Но ведь рука смерти, уже сжимавшая нам горло, разжалась. А главное – наступало время сбора винограда, и урожай в этом году обещал быть хорошим; да, это был добрый урожай, ну, а вы сами понимаете, урожай – это ведь наша жизнь. И когда подходит пора сбора винограда, нам уже не до ненависти – мы не можем позволить себе такую роскошь, когда начинается страда.
Что-то удивительное происходит здесь тогда, и нет такой силы на земле, которая могла бы этому помешать. Это чувствуется даже в воздухе, когда ветер дует с той стороны, когда он прилетает с виноградников. Налитые соком гроздья, отяжелев, склоняются к земле, земля впитывает аромат их спелости, и этот аромат, словно вестник грядущего блага, проникает во все уголки города, разносится по всем улицам и площадям.
Наступает время, и мы слышим зов, и тогда у нас уже нет иного выбора, если мы хотим жить. Виноградные гроздья призывают нас к себе, они призывают нас приступить к сбору, вино призывает нас изготовить его, и народ бессилен не подчиниться его зову, потому что это у нас в крови, потому что мы веками воспитывались в этом законе, которому подвластно здесь все. всякая живая тварь – и волы, и мулы, и ослы. Если бы виноградные лозы были наделены даром речи (впрочем, Старая Лоза утверждает, что он понимает их язык), мы, вероятно, услышали бы, как они стонут под бременем своих плодов, как они требуют, чтобы им помогли разродиться вином, которое отягощает– их, пригибая к земле. Словом, дело было не в том, что мы простили немцам, – этого никогда не могло быть, – а просто из-за сбора урожая нам было не до них. Когда виноград призывает нас к себе, мы глухи ко всему остальному. Нас тогда волнует только одно: мы ждем той минуты, когда Старая Лоза, приложив ухо к гроздьям, попробовав виноградины на вкус, поглядев на небо и на солнце, побеседовав на своем языке с богами урожая, оповестит нас, что час настал, что время приспело и Полента должен прийти в виноградники и окропить прохладной святой водой тяжелые теплые гроздья, дабы господь бог в добрый час благословил нас на уборку урожая.
Вот почему, когда капитан фон Прум вместе с фельдфебелем Траубом появился на тропе, ведущей к дороге на Монтефальконе, кто-то из наших помахал им на прощание рукой.
– Я их не понимаю, – сказал фельдфебель Трауб. – Клянусь богом, герр капитан, не понимаю я этого народа.
– Все очень просто, – сказал капитан фон Прум. – Им кажется, что они одержали какую-то победу. И поэтому они считают, что могут позволить себе проявление любезности.
– Да как же они это могут, после того что с ними сделали! – сказал фельдфебель Трауб.
– Это вопрос самооценки, – сказал фон Прум. – Они – неполноценный народ, я начинаю их презирать.
В Монтефальконе многое переменилось за это время. Некоторые войсковые части, расквартированные в городе, передвинулись к северу в горы, где предполагалось создать зимнюю линию обороны, которую легко будет защищать и трудно преодолевать. Капитан фон Прум попросил доложить о себе полковнику Шееру, и полковник Шеер выразил радость при виде капитана. Он указал на бумагу, лежавшую у него на столе.
– Они снимают с вас обвинение, – сказал полковник Шеер. – Они полностью реабилитируют вас.
– Вот по этому поводу я и приехал поговорить с вами, – сказал фон Прум. – Я по-прежнему убежден, что вино спрятано где-то там, в городе.
– Не будьте идиотом, – сказал полковник Шеер. – Эсэсовцы заявили, что вина нет, значит, его нет. Непогрешимые боги изрекли свой приговор, дело закрыто, фон Прум очищен от подозрений.
– Но если оно там, я хочу его найти, – сказал фон Прум.
– Зачем? Вопрос чести? Вопрос долга? – Полковник говорил уже с насмешкой. – Вопрос принципа, должно быть. Да нам, черт побери, наплевать на это вино, раз мы не несем за него ответственности.
– Если вино там, – сказал капитан фон Прум, – тогда они смеются надо мной. Бомболини смеется надо мной.
Полковник Шеер поглядел на своего подчиненного. Такие тонкости были выше его понимания.
– И это у вас теперь как кость в горле? Так говорят в тех местах, откуда я родом.
– Да, если вам угодно выражаться подобным образом.
– Ну, хорошо, найдете вы это вино – так что прикажете с ним делать? Нам теперь не до вина, сами понимаете. Мы уже не можем погрузить его на корабль. Мы уже не можем присвоить его себе, даже если бы захотели.
Самообладание, которое так отличало капитана фон Прума в глазах полковника, на мгновение изменило ему, голос его сорвался на крик.
– Я уничтожу его! Если мы не сможем вывезти его оттуда, я переколочу бутылки. Я переколочу все бутылки, какие у меня хватит сил переколотить.
Полковник Шеер улыбнулся.
– Да, оно действительно стало у вас поперек горла, как кость.
Полковник подошел к окну, выходившему на площадь Фроссимбоне, по которой еще так недавно проходили жители Санта-Виттории, таща, всем па удивление, свое вино на собственных спинах. Тогда кость в горле сидела у каждого из нас.
– В таком случае, – сказал полковник, – вам вот что нужно сделать, только не говорите, что это я вас надоумил: вам нужно взять заложника. – Он обернулся к капитану: – Вы об этом не думали?
Капитан покачал головой.
– Неважно. Главное – сумеете ли вы это осуществить?
– Сумею, – сказал фон Прум.
Полковник Шеер снова улыбнулся, глядя на капитана.
– А вы изменились, – сказал он. – Да, у вас кость в горле. Знаете что? Мне кажется, вы становитесь настоящим немцем.
Заложник хорош тем, пояснил фон Пруму полковник, что у людей есть время задуматься над его судьбой.
– Вы возлагаете ответственность за его жизнь на совесть народа. Выбор прост. Откроют они вам свою тайну – заложник останется жив. Не откроют – заложник умрет, и, значит, это они убили его своим молчанием.
Нужно не упустить из виду еще кое-какие мелочи. Заложник, говорил полковник Шеер, должен быть выставлен на всеобщее обозрение где-нибудь на городской площади, так чтобы он все время мозолил людям глаза. Идут они на работу – заложник там, возвращаются домой – он там. Иногда, если повезет, попадаются такие заложники, что плачут и стонут во сне, а люди всю ночь это слышат.
– И вы очень удивились бы, капитан, если бы узнали, как много различных пташек, повсюду, прилетало чирикать нам в уши. Матери, дочери, любовницы. Случается, приходят и те, кому заложник задолжал деньги. Эти особенно стремятся сохранить ему жизнь. Здесь, в Италии, таких много. – Полковник все улыбался.
Капитан вдруг почувствовал, как бешено колотится у него сердце от предвкушения того, что ему предстоит.
– Не надо скидывать со счета и самих заложников. В Италии обычно они первыми стремятся шепнуть вам кое-что на ушко, хотя и стараются изобразить все так, будто это сделал кто-то другой.
Фон Прум уже не мог скрыть своего волнения; он попросил полковника выдать ему письменное разрешение взять заложника в городе Санта-Виттория.
– Мой дорогой фон Кнобльсдорф, – сказал полковник Шеер. – Вы же свою честь стремитесь спасти, а вовсе не мою. Кость-то в горле у вас застряла, а не у меня. Я в настоящее время вполне доволен положением вещей. – Он указал на упакованные папки с делами. – Вы видите, мы сматываем удочки.
– От этого действительно бывает толк?
– Почти всегда, – сказал полковник Шеер. – Ну, конечно, в этом деле не все так просто, как кажется. В случае, если мы проиграем войну… вы понимаете? Только в этом случае. – Он снова улыбнулся: – Тогда, как знать, вас могут притянуть к ответу.
– Я понимаю. Я готов пойти на этот риск. Полковник Шеер, который то и дело улыбался во время этого разговора, теперь уже осклабился во весь рот.
– Ну и, наконец, никогда не следует забывать про Того, Кто там, наверху, над всеми нами. Вы не должны забывать о Нем.
– Я уже забыл.
После этого фон Прум сразу хотел уйти, но полковник задержал его, и они еще потолковали о перспективах войны, хотя капитан почти не слышал, что говорил полковник. Эта война перестала быть его войной; его война велась теперь внутри него самого и против тех людей – там, в горах.
Провожая капитана до двери, полковник еще раз напутствовал его:
– Постарайтесь взять какого-нибудь доброго семьянина, – сказал он. Детям трудно выдержать, когда отец умирает у них на глазах, в то время как достаточно сказать два-три слова, чтобы его спасти.
Капитан уже спустился с лестницы, когда полковник в последний раз окликнул его:
– Вы что-то позабыли, капитан. Фон Прум вытянулся в струнку.
– Хайль Гитлер, – сказал он.
– Хайль Гитлер, – сказал Шеер. – Фон Прум!
– Слушаю вас, полковник.
– Да поможет вам бог.
Капитан садился в мотоцикл, а смех полковника все еще звучал у него в ушах; он перестал его слышать лишь после того, как фельдфебель Трауб запустил мотор.
Поначалу у капитана не было ни малейших сомнений в том, кто должен стать заложником. Когда они добрались до Санта-Виттории, солнце уже село, и капитан почувствовал, что порядком устал, но, как только они вышли на площадь и он увидел фонтан Писающей Черепахи, кровь застучала у него в висках и он снова ожил. Он уже отчетливо представлял себе его там, привязанного к спине черепахи; люди глядят на его жирный, обтянутый рубахой живот и плачут, а на заре, когда улицы еще пустынны, кто-то появляется, кто-то ищет капитана, кто-то шепчет ему на ухо: «Господин капитан, я хочу сообщить вам…»
Он закрылся у себя в комнате и долго писал что-то в своем дневнике, и одно имя – Итало Бомболини – мелькало там на каждой странице. Кончив писать, он лег в постель, и тут, пока он спал, что-то произошло, что-то, должно быть, привиделось ему во сне. Он проснулся, встал и разбудил фельдфебеля Трауба.
– Ступай, приведи ко мне этого малого, которого зовут Туфа, – сказал капитан фон Прум. – Вытащи его из постели и приволоки сюда.
* * *
– Ты всегда стремился разыгрывать из себя великомученика, – сказал капитан Туфе. – Я вижу это по твоим глазам. Теперь я предоставлю тебе эту возможность. Ну, что ты скажешь?
– Спасибо, – сказал Туфа.
Как только взошло солнце, они привязали его к хвосту дельфина, который плавает в фонтане Писающей Черепахи, привязали так, чтобы люди, направляясь на виноградники, могли его видеть. Объяснять, зачем это с ним сделали, не было нужды. Доброе дело, говорят у нас, не сразу заметишь, а злое дело бросается в глаза. Сначала никто не хотел уходить с площади, но Туфа сам приказал всем спуститься в виноградники, и люди по-своему были ему благодарны, потому что грозди налились и со сбором урожая медлить было нельзя.
– Ты не беспокойся, Туфа, – говорили они ему. – Мы придем к тебе вечером, когда стемнеет, придем и освободим тебя.
Но те, кто хорошо знал Туфу, понимали, что никогда он этого не допустит. Война вздула все цены, поднялась цена и на немцев – плата за любую нанесенную им обиду. За каждого обиженного немца брали теперь двадцать пять итальянцев. Когда в одном селении неподалеку от Сан-Рокко какой-то фермер ударил по лицу немецкого офицера, немцы истребили всю семью фермера и почти всех его односельчан, а самого буяна намеренно оставили в живых.
Бомболини сделал все, что мог. Он спрятал мать Туфы так, что и найти ее было невозможно и сама она не могла пойти к фон Пруму, чтобы спасти сына; после этого он спрятал также и дочку Баббалуче, которая была без памяти влюблена в Туфу. Он так ее куда-то упрятал, что никто не знал, где она. А затем он отправился к Катерине Малатесте.
– За тебя, думается мне, можно не тревожиться, – сказал он ей.
– Я хочу знать только одно: почему взяли именно Карло? Почему не кого-нибудь другого? Почему не Пьетросанто, у которого пятьдесят душ родственников?
– За тебя, думается мне, я могу не тревожиться, – повторил Бомболини.
Она кивнула.
– Вот потому-то там и привязан Карло Туфа, а не кто-нибудь другой.
Солдаты обходились с Туфой по-хорошему. Они не верили, что где-то спрятано вино, и, кроме того, сразу распознали, что Туфа тоже солдат, как они. Солдаты угощали его испанскими сигаретами и португальскими апельсинами, они сняли с ларька парусиновую маркизу и соорудили над ним навес для защиты от солнца. Когда смотришь на молодого мужчину в расцвете здоровья и сил и знаешь, что завтра он будет мертв, это как-то не укладывается в сознании. И люди начинают присматриваться к нему, потому что тем самым они как бы присматриваются к себе. Но в Туфе нельзя было обнаружить ничего необычного. Он не проявлял никаких признаков тревоги. Глядя на него, можно было подумать, что ничего необычного и не произошло. Только одно заботило его – Катерина.
– Где она? – спрашивал он Бомболини. – Почему не придет повидаться со мной?
И мэр не знал, что ему на это ответить.
– Тебе когда-нибудь приходилось наблюдать такое же вот? – спрашивал Туфа фельдфебеля Трауба.
– Ну как же, приходилось – в Польше, в России. Работает безотказно. Умереть нипочем не дадут, понимаешь? Всегда найдется кто-нибудь, кто захочет тебя спасти. В наше время заделаться мучеником не так-то просто.
Они накормили Туфу хорошим супом, и он съел его весь до капли. А один солдат дал Туфе плитку шоколада, которую ему прислали из дому.
– Не завидую я тебе, – сказал солдат.
– А я не завидую тому, кто меня здесь привязал, – сказал Туфа.
– Я ведь что хочу сказать: у вас же здесь не спрятано никакого вина, правильно?
– Правильно, вина здесь нет.
– Так как же можно тебя спасти?
– Это будет нелегко.
– Не завидую я тебе.
Когда стало вечереть и народ потянулся с виноградников в город, все солдаты были на посту; они замкнули Туфу в кольцо и держали винтовки наперевес, одному только Бомболини было дозволено приблизиться к Туфе. Они потолковали о жизни и смерти, и разговор этот нисколько не расстроил Туфу.
– Знаете, как у нас здесь говорят, – сказал Бомболини солдатам: – «Доброму вину и храброму молодцу конец приходит быстро».
– Как насчет молодца, не знаю, – сказал Хайнзик, – а насчет вина – правильно.
И Туфа рассмеялся громче всех. Но за этим смехом – для того, кто умел заглянуть в его душу, – угадывалась тревога за Катерину и печаль. Туфа ни о чем не просил, он хотел только одного, и в этом единственном ему было отказано. К концу дня на площади появился падре Полента. Прохладный ветерок развевал подол его сутаны, и от этого казалось, что священник бежит, хотя шел он очень медленно.
– В Библии применительно к такому случаю ничего не написано, – сказал священник, – но, если ты мысленно преклонишь вместе со мной колена и вознесешь свою молитву к господу, наверное, меня что-нибудь осенит.
– Мы можем, например, помолиться за души тех, кто творит все это со мной, – сказал Туфа. – Можем даровать им наше прощение.
– Ну нет, – сказал падре Полента. – Это уж слишком. Милосердие, знаешь ли, тоже должно иметь границы.
Когда молитвы были прочитаны, солдаты отошли в сторонку, чтобы священник мог исповедать Туфу, и через несколько минут все было кончено.
– Не знаю, соборовать ли тебя сейчас или подождать до утра, – сказал падре Полента.
– Лучше подожди до утра, – сказал Туфа. – Кто его знает, что, черт подери, могу я еще выкинуть ночью.
Священник с большой неохотой покинул Туфу и вскоре вернулся обратно.
– Это, конечно, дело очень деликатное, но вот ты на исповеди не покаялся в том, что жил с этой женщиной, с Малатестой, – сказал священник.
Туфа задумался.
– Я не собираюсь каяться в этом, – сказал он, и теперь пришлось задуматься падре Поленте.
– Ну ладно, это не смертный грех, – сказал он после некоторого размышления. – Никакой это, конечно, не смертный грех. Но ты все-таки должен знать: за это положена не одна сотня лет в чистилище.
– Значит, это та цена, которую мне придется заплатить, – сказал Туфа. А Бомболини он сказал так: – Можешь передать ей при случае, что она вполне этого стоит.
В этот день почти в любое время можно было заметить, что за окнами дома Констанции маячит фигура капитана фон Прума. Он присаживался на минуту-другую к столу – писал письмо или что-то записывал в дневнике – и тут же вскакивал и подходил к окну, которое притягивало его как магнит. Говорят, что так же вот узник смотрит словно зачарованный на воздвигаемый для него эшафот и не может оторвать от него глаз. Говорят, иные узники даже начинают гордиться этим сооружением – гордиться, что такая махина строится специально для них.
«Я был поражен, открыв заложенную во мне способность совершить это, – записал капитан фон Прум в своем дневнике. – Не могу подобрать другого слова: я поразил самого себя».
Когда стемнело, кто-то из солдат спросил капитана, нельзя ли заложнику провести свою последнюю ночь в постели, а не на булыжниках мостовой, по капитан ответил отказом.
«Сердца людей чаще всего слабеют ночью, – сказал ему полковник Шеер. – Именно ночью люди начинают верить, что утром заложник умрет».
И еще одно сказал ему тогда Шеер, и сейчас капитан убеждался, что полковник был прав. Если уж ты взял заложника, сказал Шеер, то хочешь не хочешь, а должен довести дело до конца, иначе народ поймет, что ты с самого начала не был готов пойти на все, совершить последний, завершающий акт и, значит, ты никуда не годишься и можешь поставить на себе крест.
Эта мысль одновременно и пугала и подхлестывала фон Прума.
Время от времени он находил облегчение, повторяя про себя слова Ницше. В этот день он несколько раз процитировал их в своем дневнике и в письмах: «В общем ходе истории жизнь отдельного человека не имеет никакой ценности».
Это были те самые слова, на которые Бомболини попытался однажды возразить.
– Вот тут-то и разница между вами и нами, – сказал Бомболини. – Для нас жизнь каждого это и есть самое ценное.
– Увидим, – сказал фон Прум.
Поскольку милосердие не было в какой-то мере чуждо фон Пруму и к тому же ему очень хотелось убедить всех, что его действиями, когда он посылает человека на смерть, руководит исключительно чувство долга, он разрешил Бомболини в десять часов вечера нанести последний визит заложнику. Туфу по-прежнему интересовало лишь одно:
– Где она? Почему не приходит?
На это Бомболини ничего не мог ему ответить. Он был у Катерины, но она не пожелала его видеть. И вот они оба молчали, и слышно было только, как прохаживаются туда и сюда солдаты да журчит в темноте фонтан.
– Я так и не рассказал ей эту историю, – внезапно промолвил Туфа. Закинув голову, он поглядел на фонтан. – Я хочу, чтобы ты потом, когда меня не станет, рассказал ей историю фонтана. И скажи, что это я тебя об этом просил.
– Я расскажу ей, Карло. – Бомболини не терпелось уйти, он боялся, что расплачется, а ему не хотелось смущать Туфу своими слезами. Но прежде чем уйти, он поцеловал Туфу – сначала в одну щеку, потом в другую. – Прощай, Туфа.
Туфа улыбнулся.
– Почему прощай? – сказал он. – Еще полсуток в моем распоряжении.
И по сей день нам трудно поверить, что кто-то в городе мог спать в эту ночь. Но Бомболини пошел домой, лег и уснул, и Туфа, когда ему бросили на булыжную мостовую соломенный тюфяк, тоже уснул, и люди, глядевшие из окон на площадь, тоже понемногу отошли ко сну, потому что у всех был за плечами трудный день и все знали: даже когда в доме смерть, жизнь должна идти своим чередом, и, помимо Туфы, есть еще налитые соком жизни виноградные гроздья, и завтра нужно будет отдать им всего себя. Солдаты, которые стерегли Туфу, прикончили свое вино и тоже почувствовали усталость. Тихо веял свежий ветерок, монотонно и нежно журчала вода в фонтане и навевала сон, а в доме напротив фонтана немецкий капитан не спал; он уже приготовился ко сну, но потом по какой-то причине, которой сам не мог бы объяснить, снова встал и оделся. Да, интуиция не обманула его, потому что, в то время как он одевался, Катерина Малатеста спускалась из Верхнего города вниз.