Текст книги "Невидимый огонь"
Автор книги: Регина Эзера
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 28 страниц)
Мне приходилось слышать краем уха, что Вилис Перкон партизанил в лесах, и я полюбопытствовала – не тогда ли это случилось. Он покачал головой. Нет, сказал он, это потом. В лесах он отвоевал больше года и не то что царапины, верьте не верьте, насморка не подцепил, сказал он, уж как они мокли и мерзли, а нос и тот не рассопливился. А в самом конце, уже весной тысяча девятьсот сорок пятого года, когда казалось и думалось, что ему посчастливилось из этой заварухи выйти целым и невредимым, тогда оно и случилось, в Курземском котле это было – его тяжело ранило фашистским осколком. Как оно на войне и бывает, все произошло внезапно, в мгновение ока: полыхнул огонь, столбом взвилась земля, и он только и успел, что удивленно вскрикнуть: «Ты гляди, и смерть пришла!» – только это и крикнул, прежде чем на него рухнула тьма.
Он будто бы долго не приходил в сознание, а когда опомнился, не мог понять, что же случилось, что стряслось. Навалилась какая-то тяжесть, и накрыло его словно чугунным котлом, под которым была кромешная тьма и звенящая тишина. Он сталкивал ее руками, спихивал с себя, хотел выбраться вон, на свет, на волю, но руки будто отделились от тела, ноги тоже не держались в пахах, а лежали сами по себе – с ним рядом. Он был как бы разъят, разобран на части, голова набита соломой и стеклом, которые беспрестанно звенели и шуршали, как в жестяном ведре, а брюшная полость казалась пустой, будто из нее вынули внутренности. Он с ужасом шарил вокруг, пытаясь собрать свои органы и части тела, едва шевелясь при этом – как под тяжелым гнетом, звал на помощь, но не слыхал своего голоса. Вокруг стоял свистящий, жужжащий содом, в котором лишь мало-помалу он стал различать стоны не стоны – кто-то лежал с ним рядом и стонал высоким жалобным голосом, похожим скорее на мычанье. Он хотел нащупать этого, как ему думалось, человека или зверя, он искал и шарил вокруг, однако не нашел никого. Так примерно оно было, добавил он с виноватой улыбкой, будто испытывая неловкость за столь длинный и подробный рассказ о своих переживаниях, который меня просто поразил необычайной точностью и образностью восприятия, чего я никак не ожидала от этого серого, неказистого человечка, этого очкарика и бумажного червя.
Слух со временем восстановился, продолжал он, хотя, конечно, с прежним его не сравнить, а зрение – зрение как было никудышное, так и осталось. Это и зрением не назовешь, скорее уж слепотой. Привезли его в рижский госпиталь, сделали операцию, но особого толку не добились. Тогда его отправили в глазную клинику самого Филатова, где оперировали целых два раза, пока наконец мало-мальски не привели в порядок. Орла из него и там, понятно, не сделали, но и на том спасибо, чудо-зайца вон подстрелил, прибавил он и засмеялся.
Ни до, ни после этого я не видела его больше таким разговорчивым, как тогда в автобусе, возможно, потому, что он ехал домой слегка подшофе, отчего и язык, как известно, развязывается, нашелся бы только слушатель, и таким слушателем была я; но возможно также, что этот день в Раудаве был для него в чем-то удачным, что поднимало его настроение, делая словоохотливым, и на моем месте мог оказаться любой другой.
Как бы то ни было, но прежде чем мы прибыли в Мургале, я узнала от Вилиса Перкона и о том, как он воевал в партизанах, и рассказано это было тем же особенным тоном, что и история с зайцем, так что не всегда и поймешь, что говорится всерьез, а что нет, чему верить и чему нет, но и тут чувствовалось одно – что он ни в малейшей степени не преувеличивал своих заслуг, и не выставлял свою персону, и не старался выглядеть лучше и умнее, чем был на самом деле, скорее уж наоборот. Он, например, не раз упомянул, что и партизаном стал по чистой случайности. В политике он тогда понимал как свинья в апельсинах, и вообще их семья всегда от политики держалась подальше и боялась ее как огня и чумы, считая, что политика дело господское, а мужику так и так покажут шиш и еще надают по горбу и по шее.
Когда формировался легион и стали приносить мобилизационные повестки – вступайте, мол, добровольно, ему на первых порах удалось счастливо отвертеться, отбояриться, хотя его возраст как раз подпадал под призыв. У его бывшего однокашника отец служил фельдшером и знал одного пройдоху врача, а тот, в свою очередь, другого доктора, короче говоря, в итоге довольно сложной и хитрой комбинации, в которой запутался и лишился жизни десятипудовый боров, Вилис Перкон получил справку со штемпелями, орлами и подписями, которая официально удостоверяла, что у него чахотка. И рентгеновский снимок в самом деле мог нагнать ужас на всякого сколько-нибудь сведущего в лекарском деле человека, ведь с таким затемнением больше двух-трех месяцев на этой грешной земле не протянешь, от силы полгода. Вопреки всему он, однако, прожил чуть ли не год и, казалось, намеревался жить еще и еще, отнюдь не собираясь лечь в сырую землю и даже, чертяка этакий, не теряя веса, – чудо медицины, да и только.
Но в один прекрасный день того доктора забрали, и он, Вилис Перкон, который досыта начитался в «Тевии» о преимуществах и целесообразности планомерного отступления, решил, что он тоже не прочь почерпнуть, позаимствовать кое-что из газетных откровений, и без проволочек планомерно отступил к картофельным ямам, где, к сожалению, был поганый климат. Дрянной он был, нездоровый, промозглая сырость стояла там, как в могиле, да и место было нехорошее – слишком близко к дому, к дороге и шуцманским постам. И он решил мотать, уйти куда-нибудь подальше от людей и, облюбовав сенной сарайчик на лесной поляне, подался туда, прихватив с собой кое-что из одежи, съестного и благословение отца. Но оказалось – разрази его гром! – что сараюшка занят. Вилис чуть не попал как кур в ощип и вгорячах, в сумятице мог схлопотать пулю, так как люди, его опередившие, приняли его за сыщика и шпиона, каковым он вовсе не был, он собирался только переждать здесь, пока не разрядится обстановка, и больше ничего, и ничьей крови – упаси бог – не жаждал.
Кто знает, как сложилась бы его судьба, не наткнись он в тот день на тех троих парней у ручья на лесной поляне. Может быть, он в конце концов попал бы в лапы, в силки к шуцманам и погиб где-нибудь в штрафном батальоне или, что вероятней, его бы шлепнули в укромном уголке как дезертира. Но случаю, подчеркнул он, который и потом сыграл с ним не одну шутку, тогда было угодно свести его лицом к лицу с людьми Ошкална, и это решило все. Он стал партизаном, то есть впутался в политику так серьезно и капитально, что мог не только получить по шее, но и сломать себе шею, и тем не менее, как он сказал, не нажил и царапины. И так до самой весны сорок пятого года, когда – уже в Советской Армии – его достал фашистский снаряд, но это я уже знаю…
Во всем, что рассказывал Вилис Перкон, были редкая, подкупающая прямота и добросердечие, простодушная откровенность и безыскусность, какие свойственны только детям и совсем старым людям, но он-то не принадлежал ни к тем, ни к другим. Было в нем какое-то неотразимое обаяние, которое раскрывалось и проявлялось только тогда, когда он говорил, хотя вообще-то чаще бывает как раз наоборот. После этой поездки я уже не принимала на веру все, что прежде и потом мне приходилось слышать насчет отношений Вилиса Перкона с Ритмой, ведь несоответствие их возраста и внешности, стоило этой паре появиться на людях, буквально бросалось в глаза и потому время от времени становилось темой для пересудов. И тут кое-кто припоминал кстати и прошлое, когда Вилис Перкон снюхался с молоденькой Ритмой, и как все это было: как Вилис, бесстыжие его глаза, бросил Лидию, которая, кроме добра, ничего ему не сделала, ходила за ним, обмывала, обстирывала как принца какого, холила и лелеяла как дитя малое и называла больным бедняжкой и своим котиком, пока в одно прекрасное утро «больной бедняжка», как и водится у мартовских котов, не очутился у другой кошки, и как Ритма вышла за него, ясное дело, по расчету, ведь и то сказать – чего ради такая ладная девчонка пойдет за мужика, который ее вдвое старше и к тому же из себя замухрышка – ни статью не вышел, ни рожей, одни стекла в окулярах блестят как фары, а позвенел он своими медалями, она и лапки кверху, ведь бабы, они, как сороки, на блестящие безделушки испокон веку падки.
А теперь уж, будьте уверены, Ритма наставляет ему рога, не без этого. Вы только послушайте в магазине: хи-хи-хи да ха-ха-ха с каждым мужиком, а глазами так и стреляет, так и мечет искры, как автоген, и видали ее не только в «Запорожце» Каспарсона и в драндулете Войцеховского, но и с молодым механизатором, и не где-нибудь – на тракторе, честное слово!
Так у нас, в Мургале, бывает, судачат о супружеской чете Перконов. Но какая женщина или девица не прошла в свое время сквозь эти шлюзы молвы и сплетен? А иная попала и не в такую круговерть злословия и клеветы, и надо только удивляться, как с нее не сорвали последнюю одежку, последнюю тряпку, – осталось чем прикрыть наготу. Можно и поговорить, можно и поболтать, но сколько можно чесать языки, если у Перконов ничего такого не происходит, время идет, а не случается ничего такого, что бы взволновало умы, будоражило кровь и разжигало страсти.
По субботам и воскресеньям с утра пораньше, вооруженный «зауэром» двенадцатого калибра, складным стулом, похожим с виду на дамский зонтик, запасными патронами и лишней парой шерстяных носков на всякий случай, да еще бутербродами с колбасой и, конечно, флягой, Вилис Перкон отправляется к месту сбора охотников и вечером, уже затемно, возвращается домой, когда своим ходом, когда в «рафике», но неизменно под хмельком, однако никогда не замечалось, чтобы у Перконов скандал вышел или Ритма корила бы мужа или кому жаловалась, плакалась. И, несмотря на то что Перконам в общем частенько перемывали кости, копались в их грязном белье, семейная жизнь их по сути была и осталась для мургальцев полной загадкой.
ЗАЯЦ С ДВУМЯ СЕРДЦАМИ,
ИЛИ РАССКАЗ О ВИЛИСЕ ПЕРКОНЕ,
НУ И О РИТМЕ ТОЖЕ
Вилис ел, а она смотрела, как он ест. Транзистор, маленькая «Селга», стоящий между ними на кухонном столе рядом с кофейником, передавал утренний концерт, и приятный мужской голос на чужом языке пел:
Немецкого она не знала, и ей было все равно, о чем поет мужчина волнующе-сладким голосом, ее ноги под столом двигались в ритме музыки, словно отбивая такт, словно приплясывая, – сами по себе ходили взад-вперед, вправо-влево, она не думала о том, что делают ее ноги, действуя под столом как независимые от нее существа, в то время как глаза серьезно и грустно смотрели на Вилиса – на лоб и нос, на подбородок и очки, за которыми не видно было глаз, так как в стеклах отражалась лампа, радио и Ритмин образ, и нельзя было угадать, видел ли вообще ее Вилис, когда поднимал от кружки голову, и хоть иногда глядел прямо на нее, или взгляд его скользил куда-то вкось, мимо и блуждал там же, где блуждали его мысли. А чужеземец, которому не было никакого дела до них обоих, до их мыслей и чувств, пел свое.
пел он, упоенный чем-то и вдохновленный, восхищенный и окрыленный, чем – Ритма не понимала, она не понимала ничего, ни слова и только смотрела на Вилиса, подперев подбородок ладонями и положив локти на стол, и ее отражение в его очках было крошечное и странное, отсвета в действительности было два – по одному в каждом стекле, и казалось, что тут сидели две Ритмы, обе на удивление одинаковые и до того молоденькие, что у нее сердце екнуло. И в то же время почти безошибочным женским чутьем она угадывала, что находится вне поля зрения мужа, и, сидя прямо против него, так близко, что ей виден был каждый волос, каждая пора на его лице, она была как бы отделена от него стеклянной стеной, была как бы одна.
Вилис откусил хлеба и, неожиданно резко выпрямившись, насторожился, повернул голову к окну, за которым впотьмах еще ничего не было видно, и рот его перестал двигаться, замер.
– Что, не подъехали? – пытаясь уловить сквозь звуки радио наружные шумы, спросил он, то ли обращаясь к ней, то ли думая вслух, и судорожно проглотил кусок.
– Нет, – коротко сказала Ритма, – нет, – проговорила она и, потянувшись рукой, на секунду привернула музыку, и теперь и Вилис мог убедиться, что нет, никто не подъехал, не тормозит у дома, хотя мог подъехать в любую минуту. Но пока не подъехали, Вилис вновь принялся за еду и неспешно жевал, только острые уши горели от волнения, ожидания и, казалось, стояли торчком.
Ритма снова прибавила громкость, уперлась подбородком в ладони и так же, как минуту назад, смотрела на Вилиса, а из «Селги» опять лились веселые ритмы – прелюдия к занимающемуся дню. Она ни о чем не спрашивала, она и так знала в точности, что и как произойдет, и, так же как Вилис, напрягала слух, ловила звуки, плывущие снаружи, но в отличие от Вилиса вслушивалась в эти шумы бессознательно, с противоречивыми чувствами, сама не зная, старается ли она отдалить тот миг, когда муж уедет, или, напротив, только и ждет, когда наконец за окном раздастся рокот мотора и Вилис, бросив недоеденный хлеб и не допив кофе, скрипя половицами и чавкая резиновыми сапогами, кинется к двери, хватая на ходу со спинки стула куртку и с вешалки шапку, а с пола рюкзак и прислоненное к стене ружье – одним словом, успевая делать все одновременно, как если бы у него было по крайней мере четыре руки.
День был воскресный, и Ритма, если б захотела, могла не вставать: магазин не работал, оба сына спали, как всегда, беспробудным сном, а скота Перконы не держали, из-за него пришлось бы вскакивать чуть свет, если не до свету, все равно в будний ли день или в праздник. Кофе Вилис сварил бы себе на газу сам и бутерброды сделал бы, но звонок будильника поднял и ее, и, когда Ритма поневоле проснулась и за окном в утреннем тьме увидела звезды, она подумала, что день будет ясный и надо провернуть большую стирку, собраться с духом, взяться и свалить наконец кучу простыней и наволочек, полотенец и рубашек, ведь белье, которое потреплет ветер да мороз поморозит, получается куда белее и совсем иначе пахнет, чем развешанное над плитою в кухне и в комнате у печи, где оно в тепле больше парится, чем сохнет и, пока висит, успевает снова запылиться и напитаться чадом и горьким дымом. И с такими мыслями – о белье и всем прочем, что с ним связано, Ритма уже не могла праздно валяться, ворочаясь с боку на бок, она встала и отправилась на кухню, поставила на огонь кофейник и взялась намазывать хлеб, хотя есть ей еще не хотелось – ей никогда не хотелось есть так рано, когда из головы еще не выветрился сон и в теле была истома и вялость. Она могла только сидеть и смотреть, как завтракает Вилис, у которого аппетит, что утром, что вечером, всегда был на славу, и надо было только удивляться, куда все это девалось, проваливалось как в бездонную бочку, потому что Вилис все равно был тощий как жердь – до того костлявый, что смотреть страшно.
Может быть, из-за этой худобы про него и ходили слухи, будто в молодости он болел чахоткой, что сам он отрицал; но жене-то он врать не стал бы – какой же резон врать жене, если эта самая хворь к тому же была и прошла бог знает когда.
А нарастить маленько мясо на костях ему и правда бы не мешало, только человек в этом не властен, и даже знатный аппетит, как показывал опыт, не мог ничего изменить и поправить дело. Просто Вилис был из той породы людей, которых в народе обыкновенно зовут прорвой, и все ему было не в коня корм, не в пример Ритме, которая, бывало, набегается с утра до вечера, ни дух перевести некогда, ни путем пообедать, и хоть бы что – была упитанная. И мальчишки то же самое: Айгар – ну вылитый отец, одна кожа да кости, тогда как Атис, младший, кажется, пошел в нее, кругленький такой и ласковый, как котенок. Так думала Ритма, проводя вместе с Вилисом последние минуты и по-прежнему не решив для себя, хочется ли ей задержать мужа, чтобы остался и не поехал, или совсем напротив – побыстрей выпроводить со двора, чтобы вздохнуть свободно и чтобы Вилис не путался под ногами, все равно ведь в хозяйстве ничего не смыслит. И ноги ее под столом продолжали двигаться и переступать в жизнерадостном ритме музыки взад и вперед, вправо и влево, точно сами собой пританцовывая, точно отбивая такт. И рот безотчетно сложился в рассеянную и неизвестно кому предназначенную улыбку, а глаза смотрели на Вилиса, только и прямо на Вилиса внимательным и серьезным, грустным и будто бы даже горьким взглядом.
Подъехали!
Они услыхали это явственно и оба сразу, ведь транзистор, маленькая «Селга», своим утренним концертом никак не мог перекрыть такой шум и фырчанье, с каким подкатил к дому и затормозил микроавтобус. И происходило все почти в точности так, как Ритма себе представляла: Вилис вскочил как ужаленный, одним махом вылил в рот остатки кофе, быстро, ловко и сноровисто, как фокусник или хомяк, запихал, затолкал за щеки кусок бутерброда и уже на бегу одной рукой подхватил куртку, другой – шапку, третьей – рюкзак и четвертой – ружье. Скрипнуло, чавкнуло, топнуло, грохнуло… На дворе опять зафырчал мотор. Так, был Вилис и нету – хоть бы слово ей, хоть бы один взгляд.
И, сидя по-прежнему в той же позе, Ритма какое-то время еще вслушивалась в стихающий шум мотора, пока не почувствовала, что отдавила себе локти, быстро выпрямилась и, прислонясь спиной к стене, обняла руками плечи, будто грея себя, или себя жалея, или с удовольствием ощущая в ладонях свое полное сбитое тело. Чужая радиостанция из дальней дали передавала известия, но Ритма не выключила транзистор, не стала искать и музыку. Звуки незнакомого языка ей не мешали, она вслушивалась в них, как в шум дождя и шорох листвы, слыша все и в то же время не слыша ничего. Сквозь монотонное журчанье голоса, как свет или как дым, снаружи в кухню сочилась тишина, и Ритма вздохнула, и это мог быть вздох огорчения, но, возможно, и облегчения, ведь теперь она была свободна до самого вечера – зачумленная делами, которых не переделать, и вольная как птица.
С ленивой грацией подплыл кот, мягко и плавно прыгнул Ритме на колени и с урчаньем принялся ласкаться, и льнуть, и тереться об ее грудь, руки, и ластился до тех пор, пока она не сняла руки с плеч и не наклонилась так, что ее черные волосы слились с черной шерстью кота, обняла его, не то всхлипнув, не то усмехнувшись, а кот мурлыкал громко и монотонно, жмурясь от блаженства, как на ярком солнце. И она, думая о чем-то другом, а вовсе не о том, что сейчас делала, и дыша коту в ухо, рассеянно шептала тихие певучие слова, а кот, упоенный мягкой, прямо кошачьей нежностью хозяйки, все чаще поигрывал когтями, то втягивая их в подушечки, то выпуская, пока Ритма не вскрикнула вполголоса от боли.
– У-у! Ты чего балуешь? – сразу охладев, сказала она, словно обманутая в своих ожиданиях, и смахнула кота на пол, где он в крайнем недоумении, оскорбленный в своих лучших чувствах и тоже обманутый, мелко тряс усами и хвостом, взъерошенный в ее объятиях и помятый, жалкий и несчастный и все же питающий надежду снова умоститься на теплые и мягкие колени,
– Нет уж, нет… и не думай! Все. Хватит. Повозились – и будет, – непреклонно сказала Ритма и встала. Она вдруг почувствовала такой соблазн снова нырнуть в постель, подоткнуть кругом одеяло и еще понежиться вдоволь, махнуть на все рукой и поваляться всласть, безо всяких забот – провались оно все пропадом, поставить в изголовье «Селгу» и с закрытыми глазами послушать плывущие сквозь простор далекие и загадочные звуки, смысл которых она чаще угадывала, чем понимала, и которые не мешали ей представлять себе то, что хотелось себе представить. И если нередко ее фантазия не отвечала действительности, с нею не совпадала, никому от этого ни малейшего вреда не было и никто от этого не страдал – ни она сама, ни тем более кто-то другой, ведь ее мечтания были как сны, они касались ее одной и с пробуждением рассеивались.
И стоя так в сомнении, уступить ли ей соблазну или жесткой необходимости, Ритма увидела в глянцево-черном окне с отдернутой шторкой свое отражение, в скудном, рассеянном свете лампы слегка расплывшееся, не такое четкое, как недавно два ее крошечных лика в стеклах мужниных очков. Но сладостный обман, вызванный тогда многократным уменьшением, теперь возник благодаря щадящему свету – он стер в ее облике следы возраста и вновь сделал его удивительно, потрясающе молодым, как будто время было над нею невластно. Она смотрела на свой образ давно ушедших дней, который кисть неведомого, таинственного художника запечатлела, как картину, вечным и неизменным, образ, который передавал черты человека, но был выше законов физиологии, не старился вместе с моделью и сохранял молодость на веки веков. И, не в силах отвести взгляд, Ритма как зачарованная смотрела на изображение, узнавая себя в нем и не узнавая. Ее вновь охватили ликование и щемящая боль, и она рекой плескалась между этих двух берегов.
– Ну, довольно. Хватит. Будет, – так же, как только что кошке, сказала себе Ритма, стараясь сойти с этих качелей, летящих между ликованием и уныньем, не без усилия и не без сожаления отвела взгляд от пленительного и обманчивого лика – отражения на блестящей, точно лакированной глади стекла и выкатила из-под лестницы стиральную машину, старую, видавшую виды и уже сколько раз чиненную «Ригу» без отжимного устройства – его заменяли два ручных расхлябанных валика, которые нещадно давили пуговицы. Ритме пришло в голову – не поднять ли Айгара, пускай хоть воды наносит, но ей стало жаль мальчишку, который постоянно не высыпался. Пускай поспит, ведь еще так рано, еще даже путем не рассвело, а воскресенье, оно бывает только раз в неделю. Так думала Ритма, уже покорно и привычно впрягаясь в воз домашних дел – растапливая плиту и сортируя грязное белье. Но когда она вышла с ведрами за водой – и на востоке горела малиновая полоса, и в глубокой и звонкой тишине весь небосвод переливался серебром и алым перламутром, и точно такой же, чуть розоватый, блестел и снег, – в ней опять что-то всколыхнулось, будто в предчувствии близкого счастья.
Точно такое же сияюще-розовое небо высилось и над заснеженными елями, просекой и над Вилисом, только он не догадался поднять кверху голову, а то бы и он это заметил, и – кто знает – какие мысли и чувства вызвало бы в нем девственно-чистое зарево зимнего утра, возможно, такие же, как у Ритмы, а может, и нет, скорее всего – нет, скорее – совсем другие, потому что они с Ритмой слишком разные.
Однако Вилис не поднял голову и не взглянул поверх деревьев, он ходко шагал, сутулясь, почти в самом хвосте цепи охотников, ступая – левой, левой! – в чужой след, в чем никакой нужды не было, ведь слой снега в лесу был еще тонкий, в ладонь толщиной он лежал на земле, не больше, и шагалось всем споро, что же говорить о таком поджаром, жилистом мужчине, как он, у которого ноги болтались как на шарнирах, – если дорога мало-мальски приличная, отмахать семь-восемь километров в час для него было раз плюнуть. И если он все же старался попасть точно в чужой след, то только потому, что резиновые сапоги скрипели и визжали на снегу как окаянные, в утренней тишине они вопили, взывали к сияющему небу, как два грешника, и этот звук сверлил уши и был слышен, казалось, не знаю где, а двигаться надо было по возможности без шума, так как охотники гуськом шли на облаву и где-то здесь, в квартале, под сенью тяжко свисавших елей должны были быть лоси.
В валенках шагать, само собой, намного тише, потому что войлок трется о снег больше со звоном, чем со скрипом, и к тому же в чесанках, когда стоишь на номере, ноги никогда не стынут так зверски, как они мерзнут в болотных сапогах, однако лес на иных участках пересекали еще слабо затянутые льдом канавы и два никогда почти не замерзающих болотца: когда идешь загонщиком, в резиновых сапогах еще кое-как можно перевалить через них, перетащиться, если поднять голенища и натянуть доверху, до паха. А в валенках туда лучше не соваться – будешь бегать туда-сюда, высунув язык, по берегу, искать, высматривать поуже брода и нащупывать почву потверже, упор под ногами, чтобы перебраться, и еще будешь благодарить всевышнего, если вообще сумеешь это сделать с более или менее сухими ногами и если не придется несолоно хлебавши повернуть назад.
Утро было безветренное, долбил невидимый дятел, осыпая с ветки снег, который неслышно сеялся в стылом воздухе искристо-розовой пылью, и монотонная дробь делала тишину в лесу глубокой и звонкой. Не было и признаков того, что вблизи есть хоть какая-то живая тварь, если не считать малого кузнеца где-то на вершине ели, и тем не менее покой этот был обманчив и белая тишина полна затаенного, скрытого напряжения, которое грозило вот-вот взорваться, найти выход – в крике ли, в беге, в треске выстрелов, – и Вилис ощущал его каждой клеточкой своих нервов. Но вдруг он почувствовал еще и другое: из чащи на него кто-то смотрит!
Замедляя шаг, он повернул голову в ту сторону, хотя втайне не очень-то верил, чтобы в сплошной бело-зеленой чаще, среди заснеженных лап елей он с таким слабым зрением мог что-то разглядеть, и глаза его действительно не встретились с глазами зверя. Не хрустнуло ничто, не треснуло – лишь со скрипом вминала снег сапожная резина. Неспешно и размеренно – теперь уже сзади – по-прежнему тукал дятел, и где-то очень далеко перелаивались шавки, скорей всего на опушке леса, ведь это был не резкий и пронзительный лай Морица. Единственное, что перемещалось в поле зрения Вилиса, были охотники, двигавшиеся по белой просеке между застывшими стволами елей, Впереди него колыхались спины с ружьями, ружья тоже покачивались в ритме шага, и клубы пара над головами идущих горели в утреннем свете розовыми ореолами. Изредка тут и там беззвучно сыпалась летучая пыль с грузных от снега веток, которых никто не тряс, не касался, время от времени они самостийно освобождались от нависи.
Опять!
Вилис вновь почувствовал взгляд. Сквозь плетение и путаницу хвои и ветвей кто-то пристально, испытующе смотрел на него, точно взвешивая его силы и стараясь проникнуть в его мысли и определить ему цену. Он второй раз поглядел туда, на чащу с левой стороны просеки, весь отчего-то подобравшись: невидимый глазу, а лишь угадываемый, чей-то взгляд внушал ему неуверенность и делал его осторожным. Но и на этот раз никого не было. Вилису чертовски хотелось закурить – табак всегда его успокаивал, но об этом сейчас не могло быть и речи, хотя рука сама собой тянулась и уже нашаривала сигареты, и он заметил это, когда в кармане вполголоса затарахтели спички. И в голову против воли и совершенно некстати полезли воспоминания о неудачных историях в недавнем и далеком прошлом, в которые он впутался и вляпался, и с никому не нужной сейчас точностью из забытья всплывали те случаи, когда он заблудился или осрамился, просчитался или что-то прохлопал. Он гнал от себя эти мысли, но воспоминания – тьфу ты пропасть! – буквально липли и цеплялись к нему как репей.
С таким настроением не годилось начинать охоту – тут нужны твердая рука и отвага, железная воля и горячая вера в свое счастье, без чего нельзя не только что убить лося, но и поймать мышь. И, стремясь во что бы то ни стало выйти за круг этих предательских чувств, он заставлял себя думать о том, что приносило ему успех, лавры, – восстановил в памяти происшествие с зайцем, стараясь заодно припомнить какие-то предчувствия или приметы, предвещавшие ему в тот раз удачу, но, к сожалению, вспомнить не удалось, и может быть поэтому ему сейчас казалось, что событие это его ошарашило, застало врасплох и поразило, как дробовой заряд второго номера – зайца, с той лишь разницей, что не уложило, а малость только оглушило, это да, так что сгоряча и на радостях ему, как и другим, казалось и мнилось, что он и в самом деле совершил нечто исключительное, из ряда вон выходящее. Но потом Вилис остыл и очухался, так как был близорук, но дураком не был, и вскоре опомнился и пришел в себя. И все же никогда потом он не чувствовал себя, как раньше. Его мучило что-то вроде похмелья – как будто бы он накурился до одури, или дернул ерша, или же выпил да не закусил – такое было у него состояние, которое не отпускало его и даже с годами не прошло, не улеглось…
Ну вот, опять за свое! Да на кой черт это надо? К дьяволу эти мысли! Выше голову, грудь колесом, вперед и только вперед, и не глазеть по сторонам: ле-вой, левой… Ты должен собрать себя в кулак, а не колебаться как студень! Ле-вой, ле-вой!..
Но вопреки всей своей решимости он еле-еле сдерживал себя, чтобы не взглянуть на заросли, где тот, кто невидимо следил за ним, как бы неслышно за ним и следовал, таясь и прячась за деревьями, стеной стоящими вдоль просеки. Однако Вилису так и не удалось заметить хотя бы признаки жизни, как не удалось и уловить хотя бы шум, свидетельствующий о передвижении.
Это нервы, говорил он себе, я слишком взволнован, шалят нервы. Старая контузия, чертовка, подумал он о ней как о живом существе.
Наконец они пришли и встали на номера. Вилис спустил с плеча ружейный ремень. От ходьбы в брезентовой куртке, подбитой мехом, он разогрелся, даже распарился, шапка съехала чуть не на очки, и, сдвигая ее на затылок, он заметил, что лоб у него потный. Ему хотелось расстегнуть воротник, но он этого не сделал, зная, что очень скоро остынет и начнет зябнуть. Неподвижно стоя в облаве, он всегда мерз, даже в оттепель: как и большинство сухопарых людей, он был чувствителен к холоду. К жаре нет. Жара, будь она хоть африканская, на него не действовала. Зато зимой он начинал дрожать довольно быстро, во всяком случае быстрее, чем многие другие и чем ему бы того хотелось. Поэтому в стужу он раньше старался брать и кое-когда правда прихватывал с собою пальто – накинуть на плечи поверх куртки, но один раз это несчастное пальто было виною тому, что он спугнул кабанов, которые откуда ни возьмись вывернулись перед ним, и первый был как раз на расстоянии выстрела. Опешив, Вилис сбросил пальто и вскинул ружье. Но кабаны, опешившие не меньше его, успели повернуть на сто восемьдесят градусов и дали тягу по своему же следу, и никто их в тот день больше в глаза не видел. Так что лучше было обходиться без лишних тряпок и примириться с участью мерзляка.
Он зарядил «зауэр» и рассчитал на глаз расстояние до заметных деревьев, увечных стволов и пней, чтобы в пылу охоты не выстрелить по слишком удаленной дичи, ведь бегущее животное в лесу всегда кажется ближе, чем есть на самом деле. Он убеждался в этом не однажды и втайне пуще всего боялся, что раненный им зверь может уйти. Один раз в жизни ему довелось видеть подстреленную мазилой, а может и браконьером, лосиху, и лицезреть такую картину опять он не желал, нет, нет – рана кишмя кишела червями, которые, видно, не первую неделю глодали ее тело.