Текст книги "Невидимый огонь"
Автор книги: Регина Эзера
сообщить о нарушении
Текущая страница: 24 (всего у книги 28 страниц)
Но нет, не выходит замуж, Купены не пустеют.
Чего ждет, на что надеется? И надеется ли? Может, примирилась и живет: день и ночь – сутки прочь, и помаленьку старится? А может статься, наоборот – живет как в бреду, неистово, исступленно, от одного письма до другого, от одной встречи до другой. Бурлит и кипит как река, как водоворот – только подо льдом. Алиса, девочка…
А радио в изголовье Алисиной тахты уже не играет блюз, концерт кончился, и диктор на незнакомом языке, похоже на эстонском, читает, должно быть, известия. Скорее всего это таллинская станция, и Алиса отрывает глаза от книги и вспоминает то же самое, что Марианна, – она вспоминает, что последнее письмо от Петера было из Таллина и что с тех пор прошли долгие месяцы. До того долгие, что весну успело сменить лето, а за летом настала осень, и времени с тех пор утекло столько, что перманент уже почти совсем развился и на полу в тех местах, где больше всего ходят, сквозь коричневую краску вновь проглядывает белизна досок. Так думает Алиса, но придумать тут все равно ничего не придумаешь, и она, раз ни слова не понимает по-эстонски, тянется рукой за подушку и выключает радио. Теперь и в ее комнате слышно, как стучится в окно дождик и время от времени что-то бренчит и звякает, точно колокол, но Алиса представить себе не может, что там такое звенит и брякает. Оторвалось что-то и со звоном качается на ветру и бьется? Может, антенна, может, электропровод? Но антенну она еще позавчера прибила. И если б та дергалась, приемник хрипел бы или хотя бы потрескивал, но музыка звучала ровно и ясно. А если бы колотился провод, то мигала бы лампа, но свет горит ярко и спокойно. Так что это ни то ни другое, и пока она слушает, кажется… да, стихает и этот звук. И стоит ли вообще ломать себе голову над какими-то шумами, ведь осенний вечер в дождливую пору всегда полон всяких стуков и шорохов, хруста и шепота, треска и барабанной дроби. Но, слыша, как дождевые капли шарят по стеклу, Алиса невольно вспоминает, что крыша в стыке между двумя шиферными плитками стала сочиться и через какое-то время белый, только весной побеленный потолок протечет рыжим безобразным пятном, оно расплывется прямо над новой тахтой, как грозовая туча, и когда-нибудь в сильный дождь туча, того и гляди, прохудится, закаплет. Но что с этой проклятой щелью делать, как быть – натолкать туда замазки или паклей законопатить, – насчет этого голова у Алисы варит плохо, потому что мужское это дело, а не женское. И она думает – так-то оно так, а все же надо намотать себе на ус, что крыша не в порядке, и завтра же не забыть подняться на чердак и подставить под эту дырку таз, пока сыростью не напитался потолок. Если собраться с духом, можно бы залезть и сегодня, сейчас, хотя темнотища там такая, что сам черт сломает себе шею…
А ну ее, крышу! Все тело Алисы охватила сладкая истома, леность и расслабленность, хочется только поваляться, понежиться, почитать – про что-нибудь красивое, чего нет ни в Купенах, ни во всем Мургале; ни малейшего желания нету снимать халат… влезать в джинсы, зажигать фонарь и лазить впотьмах по сырому чердаку. Будет день и завтра, за одну ночь ничего не стрясется. Что же может случиться за одну ночь? Решительно ничего, во всяком случае ничего страшного и непоправимого, и Алиса вновь листает книгу, и глаза ее вновь скользят по буквам, строчкам и абзацам и пока безуспешно ищут место, где вчера чтение оборвалось: тяжелые веки стали слипаться, рука сама собой потянулась, сунула книгу между стеной и подушкой, а шума падения слух уже не уловил.
Алиса читает:
«Она шла мне навстречу, и я видел только ее прекрасное лицо, длинные атласные волосы и дивную фигуру: стройные ноги, тонкую талию и высокую грудь, еще настолько упругую, что она могла бы ходить без бюстгальтера и, возможно, действительно ходила. Я поймал себя на мысли, что мне хочется проверить, так ли это. В своем коротком, с глубоким вырезом, светло-жемчужном платье она выглядела экзотическим цветком или заморской птицей. Как нежная лилия, как хрупкая гербера, как ароматная орхидея – или розовый фламинго».
«Фламинго? – думает Алиса. – Это, наверно, та удивительная южная птица с розовыми крыльями, про которую мне рассказывал Петер, – тянется ее мысль дальше, и книга опять соскальзывает на одеяло. – Фла-мин-го…» – повторяет она это имя не то цветка, не то птицы, потому что и сам фламинго, как сказал Петер, не то цветок, не то птица, живой свет, как выразился он, едва раскрывшейся розы, с которым не могут сравниться даже самые красивые клумбы, и когда стаи фламинго стоят в воде, кажется, будто вода полна розовых листьев, и когда они в поисках рыбы бродят по мелководью, то наклоняются так низко, что утопляют клюв до самых глаз, а вечерами они так закручивают и заплетают свои шеи, что чудится, будто и впрямь завязывают их в узлы, а голову откидывают назад, на спину и прячут под боковые перья крыльев и стоят на одной ноге, вытянув другую вбок или назад, и так спят, – ходят как балерины и спят как факиры, рассказывал Петер, да, а когда приближается косяк летящих фламинго, кажется, будто слышен дальний раскат грома…
Алиса вздрагивает – книга, соскользнув с одеяла, падает на пол и шлепается столь неожиданно, среди полной тишины – с таким шумом и шелестом, что как тут не встрепенуться. И мысль обрывается, воспоминания развеиваются, и мнится – это с гулом, похожим на дальний раскат грома, унеслись фламинго, эти летающие клумбы, эти сказочные существа, нечто среднее между цветком и птицей, как говорил Петер, видевший их своими глазами. Довелось бы Алисе увидеть фламинго, тогда уж ей, наверно, ничего больше в жизни не надо. А так ли это? Может быть, наоборот? Может, она заразилась бы тоской Петера, его тревогой, и завтра на ферме тщетно бы ждали Алису, и стояла бы порожней машина, которая должна везти беконов на бойню, и шофер бы крыл трехэтажным матом, и свиньи визжали бы некормленые, обыкновенные хрюшки подняли бы такой гвалт, что хоть уши затыкай, рядовые подсвинки – нежно-розовые, как фламинго, если только не вывозятся в грязи по уши. А она бы, Алиса, уехала… Куда? Куда может уехать Алиса? Собралась бы с духом, сложила вещички, доехала до Раудавы и первым же автобусом воротилась назад, в Купены, где за окном весь вечер сеется грибной дождь, как пошел после обеда, зарядил, так и не может перестать и уняться, моросит и крапает, мигает и моргает, слезой бежит по черно-лаковым окнам, развозит в месиво, вражий дух, поля, так что комбайну туда и не сунуться, и людям придется, копая картошку, ползти на коленях вдоль борозды, как паломникам, богомольцам, освежает и оживляет почву в лесу, озорник этакий, чтобы смогли прободать мох бурые лбы грибов…
И снова лязгает, и снова брякает, и вновь звенит. Алиса вслушивается – ну что там такое никак не уймется? Что там сломалось, отодралось, оборвалось и качается в дождь на ветру, и болтается, и мотается, и треплется, виноватя Алису – нет, мол, нет и нет, не такая она хозяйка хутора, не такая хранительница Петерова дома, как надо бы, но ведь у Алисы только две руки и две ноги и одна голова, притом голова бабья, а в деревенском хозяйстве, пусть хоть и малом – одна корова и хрюшка и приусадебный клочок земли, без мужской сметки не обойтись.
А тому звонарю на улице и дела до Алисы нету – знай себе звонит, знай хлопает, не дает заснуть, завтра вставать в четыре, а заснуть не дает…
И то, что на дворе звякает и бренчит, слышит опять и Марианна. По кому там звонят и звонят в этот ненастный вечер – уж не по ней ли, не по Марианне ли? А разве не может быть, если тебе семьдесят четыре года и сердце бьется с перебоями и вот-вот остановится? Может, еще как может. И она лежит с открытыми глазами, ожидая, что будет, но не происходит ничего, только там, на дворе, неуемный тот непоседа не смолкает, не стихает: звонит и звонит стальным языком, звонит и звонит – динь-дон, мешает уснуть, не дает забыться дремой, но это ведь не первая бессонная ночь в жизни Марианны, да что там, какая там первая, может быть, сто первая, может, тысяча первая – кто их знает в точности, кто подсчитывал? У нее самой рождались дети, и коровы телились – и всегда ночью, потому что так, должно быть, ведется, что новая жизнь является на свет после полуночи, с началом нового дня, на рассвете. Ну и всякие хвори и немочи тоже донимают больше по ночам, и даже такая малость, как больной зуб, и тот норовит ночью так взяться, что на стенку лезешь…
Но что правда, то правда – не был Мартин бражником и забулдыгой, не приходилось ей, как женам пьяниц, поджидать муженька до утренней зари, глаз не смыкая. Может быть, за долгие-то годы и бывало что не так, случалось всякое, ведь человек не ангел, но в памяти ничего плохого не осело, нет и нет, одни хорошие воспоминания оставил ее Мартин, и жаль, что не дожил, не дождался дня, когда в его честь Мартином назвали внука. Покойный был бы так-то рад и доволен, ведь он тоже любил Петера – да и можно ли Петера не любить? – хоть и любил совсем на другой лад, чем она, Марианна. Мартин сравнивал Петера и с тем и с другим сыном: ты смотри на повадку на его – в аккурат как у Кристапа, а вот это нравится ему или по вкусу в точности как Эдгару. Мартин искал в Петере то, что в приемном сыне было общего с родными сыновьями, а Марианна – она нет.
Для нее Петер это и Кристап и Эдгар одновременно, человек неделимый сам по себе, которого можно принимать или не принимать, обожать или ненавидеть, но нельзя разъять по частям – дескать, это у него свое, это от Кристапа, а это от Эдгара. Все переплавилось воедино, как воск в свече, и ее пламя освещает и озаряет жизнь Марианны. Ведь что бы такое была ее жизнь, если бы она постоянно чего-то не ждала, на что-то не надеялась? Она бы тлела и дымилась, как старая куча гнили, и едкий чад лез бы в глаза и другим, разве не так? Человеку нужен кто-то, ради кого стоит гореть, чтобы не тлеть и не преть, как в копне мокрое сено… И хотя не Эдгар с Кристапом и не Мартин, ох нет, а этот озорник и пострел, вертопрах и сорвиголова, этот сумасброд и шатун Петер заставил Марианну провести столько ночей без сна, свою жизнь она не променяла бы ни на какую другую, и если бы она снова встала перед выбором, то, заранее зная, ах, зная до точности, сколько горестей и забот, досады и огорчений доставит ей этот разбойник, она все же снова велела бы Мартину запрягать лошадь, чтобы привезти в Купены мальчонку Евы Лукаж.
Так думает Марианна, слушая, как звонит на ветру колокол, и звонит в этот дождливый вечер, может быть, по ней, и сами собой вспоминаются и другие темные ночи, когда она так же лежала с открытыми глазами, боясь и тревожась за Петера, хотя и не всякий раз с ним на самом деле случалось что-то плохое, неладное. Чаще всего – у страха глаза велики – она додумывалась бог весть до чего и забредала в не знай какие непроходимые дебри, а потом оказывалось, что мучилась она и терзала себя понапрасну и совершенно зря, потому что Петер был жив и здоров и ни единой, можно сказать, царапины на нем не было…
Сколько тревог и забот принесло Марианне то письмо, посланное из Башкирии, боже мой, боже мой, хотя было оно жизнерадостное и бодрое, и писано не как обычно, на открытке, а на вырванном из тетради листе в клеточку.
«Любимая мамочка!
Сейчас я работаю на правом берегу реки Кадыш. Строим новую железнодорожную ветку. Рельеф – жуть! Трасса проходит через два горных перевала. Надо навести больше десяти мостов, пробить длинный тоннель!!! Вкалываю со взрывниками. Знаешь, глыбы от скал по воздуху прямо летают, честное слово! Вначале я, когда начинают рвать, прятался за поваленные деревья и отсиживался, как за бруствером. Фррр – и порода столбом кверху! Светопреставление, да и только!!! Хлопай глазами и держись! И радуйся, что кочан еще на плечах и штаны пока сухие. Но я постепенно привыкаю. Место здесь грозовое – гремит и сверкает не меньше трех раз на день. А кругом взрывчатка и детонаторы и прочее такое барахлишко, которому ничего не стоит взорваться. Но мне это теперь до лампочки, потому что привыкнуть, как говорится, можно даже к мозолям!!! У нас тут хороший мастер. Гриценко фамилия, был один раз в Риге, в санатории «Майори», мужик законный. Говорит – он не он будет, если не сделает из меня взрывника первый сорт. У меня есть хватка, и вообще у меня нервы, а не бельевая резинка, как у некоторых, говорит Гриценко. Сам он спец каких поискать. В январе, когда земля была еще мерзлая, он заложил в шурфы до семнадцати зарядов аммонита сразу. А потом трюхал по снегу как заяц и поджигал шнуры один за другим. Уффф!!! Пошло-о! И земля, снег и камни – столбом! Если продержусь здесь до зимы, попробую так и я. У меня уже будет опыт, потому что Гриценко называет меня стажером.
Хотел описать это все и Алисе, но рука отваливается, да и паста в стержне кончилась. Покажи ей мое письмо и передай от меня сердечный привет.
Твой Петер.
P.S. Вместе с этим письмом посылаю тебе 50 руб. Купи себе что-нибудь хорошее и вкусное. Ах да, развожусь с Оксаной!».
После этого письма Марианна просто не находила себе места и заснуть нечего было и думать. Свят-свят, ну куда ж это Петер забрался, чуть не в пекло, в преисподнюю, как на поле боя вылез, где кругом огонь и земля встает дыбом. Марианна предчувствовала – быть беде. И когда она заметила поблизости почтальоншу, развозившую на велосипеде телеграммы, ноги у нее стали ватные, в груди что-то оборвалось и в глазах потемнело. Ничего плохого, однако, тогда не стряслось. И через месяц пришло новое письмо – не письмо, правда, а так, поздравление Алисе с днем рождения, которое тем не менее свидетельствовало, что Петер жив и вполне здоров, он сообщал, что со взрывниками больше не работает, хотя и на том же строительстве дороги, но не у взрывников. И только тогда наконец у Марианны свалился камень с плеч и она успокоилась. Однако в другой раз материнское чутье ее все же не обмануло. Марианну вдруг охватило чувство, что с Петером что-то случилось, она лишилась покоя, ходила потерянная и ничего не могла с собой сделать, только по ночам видела Петера во сне, и он звал на помощь, и она бежала к нему, но ноги у нее заплетались, а Петер все отдалялся, звал тише, она бежала точно в беспамятстве, и сердце билось в груди и в висках, в руках и коленях. Тут Марианна просыпалась, и Петер больше не звал, а она вся дрожала и не могла унять дрожь, так как понимала, что с Петером что-то стряслось; она не знала что, но знала, что беда, и она не ошиблась.
«Горячо любимая мамуся!
Пишу тебе из больницы. Слегка огреб по уху. И очутился здесь. Доктора хотят меня малость заштопать. Не обижайся, что буквы ползут вкривь и вкось и пишу как курица лапой. Не подумай, что у меня испортился характер!!! Просто я карябаю левой рукой, так как правая в гипсе. В остальном все all right!
Целую от души вас обеих с Алисой.
Петер.
P.S. Как только врачи выпустят, сразу же рвану к вам в Купены. Снова потянуло в родные места, черт побери!!!»
Как они сокрушались – господи твоя воля! – над этим письмом! И ужасней всего – на конверте не было обратного адреса, иначе та или другая тут же помчалась бы к Петеру, хотя бы и на край света. Алиса и так и этак вертела в руках почтовый штемпель, и все же не сумела разобрать, откуда письмо отправлено. Не то из Архангельска, не то из Астрахани, а может, поди узнай, и еще откуда. И также сколько думали-гадали, что надо понимать в письме буквально и что нет. Насчет «заштопать» – значит ли это, что Петеру что-то резали и потом зашивали? И «огреб по уху» – означает ли только то, что он попал в беду и сломал руку, или же действительно что-то случилось с его ухом?
Но когда Петер наконец появился в Мургале – правда, слегка помятый и несвежий, как и водится после долгой дороги, где не то что наутюжиться негде, но и как следует вымыться, – и когда он бодрым шагом свернул просадью к хутору, сверкая, как всегда, белозубой улыбкой, тогда казалось, что все в полном порядке и на теле у него нет ни малейшего изъяна. И только потом, когда Петер снял шапку и сел, Марианна заметила перво-наперво то, что волосы у него стрижены очень коротко и на макушке сильно поредели, так что изрядная плешь светится. А потом она с ужасом увидела еще, что одно ухо у него отличается от другого, левое не такое, как правое, вроде как меньше, вроде как скручено. И Марианна даже застонала невольно, как будто ее саму пронзила острая боль. Алиса же в смятении схватилась за голову, а Петер – он только посмеялся и махнул рукой, заявив, что раны украшают мужчину, а на их расспросы сказал: однажды вечером на темной улице подвалили к нему хулиганы, их четверо, а он один, двоих он сбил с ног, третьему двинул в рожу, а четвертый сзади врезал ему по уху пивной бутылкой, и очухался Петер только в палате, откуда им после и написал.
Но в его словах была далеко не вся правда; в другой уже раз Петер Марианне с глазу на глаз признался: в больницу он попал потому, что его выкинул из лоджии «ее муж». Но и дальше дело шло совсем не так гладко, как он рассказывал. Очухаться-то он очухался, но только дня через три, и не в обыкновенной палате, а в реанимационном центре, где доктора всякими инструментами и приборами, аппаратами и машинами, в полумертвого вдыхали в него жизнь. Потом пришлось таскаться по судам. «Ее муж» заработал срок, а у «нее» будет от Петера ребенок. И когда Марианна, в крайнем замешательстве ото всей этой путаной истории, сказала, что, значит, Петеру придется на «ней» жениться, как же иначе, что ж «ей» теперь делать с грудным младенцем на руках, когда муж в тюрьме, – то Петер, почесав в затылке, ответил, что вряд ли это получится – он же не развелся с прежней Татьяной, а та развода не дает. Что, и «ее» зовут Татьяной? Да, вздохнул Петер, действительно, ее имя тоже Татьяна, ну разве это не «ирония судьбы»?
Так выразился он, глядя на Марианну такими синими и ясными глазами, что Марианна под конец не на шутку вспылила и в сердцах сказала, что Петер, этот бабник и башибузук, вполне заслужил, чтобы его, кобеля такого, как следует отделали и оттузили и что боль, которую он причинил другому, падет в конце концов на него самого, будет рвать ему сердце, потому что жизнь устроена справедливо, и причиненные другому страдания никогда не останутся без отмщения и возмездия. Так сказала ему Марианна, желая только отругать Петера, но со страхом поняла, что у нее вырвались слова чуть ли не проклятия. И Петер смиренно склонил свою светловолосую голову перед Марианной и просил ее: пусть она надает ему, отхлестает как следует, что есть силы, а Марианна видела только, что его затылок уже лысеет, и еще она видела его бедное, увечное ухо, и рука у нее не поднялась причинить Петеру хотя бы малейшую боль, только из глаз у нее градом сыпались слезы. И, вглядевшись, она увидала, что полны слез глаза и у Петера…
И глядя на голову сына, так низко, так покорно склоненную, Марианна растроганно думала, что так, как этот озорник и пострел, никто в жизни, наверно, ее не любил, и сердце ее сжалось от слез Петера, говоривших о том, что он не чувствует себя счастливым: у него есть полная свобода, которой многие так жаждут и алчут, и все-таки, все-таки, все-таки Петер несчастлив.
Он мечтает о чем-то еще. Но о чем? У него есть молодость, здоровье, красота, сила… Ничто не держит его, как путы или вожжи, как привязь или загородка. Как только вздумал – поднялся на крыльях и улетел. Побудет сколько хочет, и уйдет когда захочет – и все равно несчастлив…
Чем он не похож на других? И больше ли ему дано, чем другим, или меньше? Надо ли его ломать, чтобы стал как все? Или беречь надо, щадить, чтобы не стал как все?
Откуда это знать Марианне, старой Марианне, которая его просто любит – горюет и сердится, что он такой, и любит именно такого, какой он есть?..
А Алиса? Хотела бы и она Петера переделать? Чтобы стал как другие – полез бы на крышу, где две шиферные плитки на стыке пропускают воду, прибил и приколотил бы то, что оборвалось, и отодралось, и качается, и болтается на ветру, скрипя и звеня в бурные вечера, когда моросит дождь, помог бы нашинковать для квашенья капусты и нарубил на зиму дров, сводил бы корову к быку и в получку пропустил бы маленькую, но не налил шары, не насосался как клоп, чтобы был такой, как все, а не гонял по всему Союзу, взметая в воздух вихри земли и дробя скалы – которые, того и гляди, самому голову оторвут! – не влюблялся без памяти в женщин и потом бросал их и обманывал и не летел бы на край света, чтобы взглянуть на длинноногих птиц с розовой зарей в крыльях, которые по вечерам, перед тем как уснуть, откидывают голову на спину и узлом завязывают шею не как земные, а, ей-богу, как сказочные существа, которых и приручить нельзя, и есть нельзя, но и забыть нельзя тоже.
Хотела бы этого Алиса?
Она об этом не думает, во всяком случае сейчас Алиса над этим не ломает себе голову, а тянется за упавшей книгой, хотя лучше и разумнее было бы ее оставить, не поднимать и не читать, ведь такие романы не дают уснуть, заставляют ворочаться с боку на бок, а завтра вставать так рано, до свету надо подняться, седлать мопед и мчать в Бривниеки, чтобы без нее там чего-нибудь не напутали, не наломали дров, потому что зоотехник лопух, а заведующая молодая и неопытная, и к отправке беконов Алиса должна быть как штык. Все это так, и тем не менее она наклоняется и рукой шарит книгу, пока не находит, поднимает на постель, открывает и начинает листать. Хоть и не дело это, Алиса снова водит глазами по строчкам, и веки не тяжелеют, не слипаются, и дрожь электрическим током пробегает по жилам и нервам. Она видит себя несказанно прекрасной героиней этой книги, а героиня не спит, она не спит до утра, пьет коньяк «ОС» и потом просит бармена приготовить коктейль с ужасным названием «Кровавая Мери», героиня берет бокал в длинные, тонкие и, как сосульки, прозрачные, пальцы, каких у Алисы никогда не было и никогда не будет, держит сверкающий бокал и медленно, лениво тянет напиток через соломинку, не сводя изумительных глаз с героя, а потом они вдвоем едут на такси в роскошный и чудный особняк на окраине города, чтобы делать то, что делают мужчина с женщиной, когда они вместе пили «ОС» и потом вдобавок коктейль, а потом уехали на такси.
«Тогда она меня поцеловала. Она умела это делать как ни одна женщина. Обвив мою шею руками, она приникла ко мне всем телом. Ее губы, жаркие и влажные, нетерпеливо впились в мои, как пиявки. Ее волосы пьяняще пахли коньяком…
– Дорогой, – сказала она мне. – Ты умеешь это делать превосходно.
– Жизнь научит, девочка, – ответил я, еще крепче прижимая ее к себе.
Она откинула назад голову и смотрела мне в лицо своими загадочными миндалевидными глазами южанки.
– А что такое жизнь, дорогой?
– Это трудно объяснить. Со временем ты все это поймешь.
– Все? – спросила она.
– Все, девочка.
– И мы будем счастливы?
– Очень счастливы».
Алиса вздыхает.
«Какая правдивая книга! – думает она, поднимая от страницы взгляд. – Здесь все как в жизни… почти как в жизни, только гораздо красивей».
Алисе тоже случалось ездить на такси, но никогда чтобы так медленно, без спешки, в свое удовольствие, только слушая шелест шин и жужжанье мотора, скрип тормозов и нежные слова, которые шепчут на ухо – как прекрасной героине.
Алиса ловила такси, когда приходилось мчаться куда-нибудь сломя голову, и чаще всего на поезд, к которому она неслась и летела: ведь стоит только на него опоздать – и в Раудаве не попадешь на мургальский автобус, и тогда хоть пешком топай, если не удастся перехватить попутную машину и добраться хотя бы до поворота. Так что, сидя в такси, Алиса чаще всего вслушивалась не в свои ощущения, настроения или тешила сердце сладкими предчувствиями, а смотрела только на часы и снова на часы и еще на светофоры, которые злостно, коварно зажигали красный глаз как раз в тот миг, когда машина подъезжала к углу, и шофер вынужден был ждать, и она, естественно, тоже. И, чертыхаясь про себя и вслух, она томилась на перекрестке, тогда как секундная стрелка бежала как угорелая, транжиря ее время, и вполголоса стрекотал счетчик, пуская на ветер ее деньги. И когда Алиса в конце концов опрометью влетала в вагон, то от волнений и спешки еле переводила дух и слабо соображала, так что, по крайней мере, до Шкиротавы, а то и до Саласпилса не могла отдышаться и осознать великое счастье, что на поезд она все же не опоздала и топать пешком ей не придется; и бешеные скачки с препятствиями, когда по пути на вокзал она то и дело застревала на перекрестках, она ощущала не как наслаждение, а скорее как кошмар, вот ей-богу… Это было похоже на безумную карусель или чертово колесо, от которого кружится голова и сосет под ложечкой…
И лишь один-единственный раз Алиса ездила на такси без особой спешки, не боясь никуда опоздать, но и тот раз остался в памяти не как удовольствие, совсем нет. Автобус сломался и не пошел, и она в Раудаве взяла такси, чуть не со слезами умолила шофера – будь человеком, подбрось до Мургале: у нее были тяжелые сумки, а сверху лепил мокрый снег. И водитель, поартачившись и покапризничав, почесав в затылке и погримасничав, сказал наконец:
– Ладно, садись! Только два рубля накинешь, потому как обратно у меня пассажира не будет. Очень мне надо ради тебя выкладывать из своего кармана!
Снежная слякоть, валившая с неба как простокваша, тяжесть узлов, которая камнем оттягивала руки, все это до того довело Алису, что она готова была не только что приплатить два рубля и позволить на себя бурчать, но чуть ли не расцеловать готова была шофера в щетинистую щеку за такую его порядочность и чуткость; однако потом, в пути, когда он всю дорогу трясся как цыплячья гузка, поскольку снег залеплял ветровое стекло, когда он дергался как овечий хвост, так как на мокром асфальте колеса «Волги» заносило будто на льду, когда он фырчал, как забродившая каша, чуть ли не Алису виня во всех своих бедах и невзгодах, которые, видишь ли, на него, бедняжку, свалились, а она в то же время видела, с какой ненасытной жадностью счетчик как индюк, как прорва, пожирал ее потом и кровью заработанные денежки, Алиса просто рассвирепела. И когда она подумала, что ни за что ни про что придется выкинуть вдобавок два рубля, ей с трудом удалось совладать с собой, чтобы не остановить машину, потому что в сто раз лучше идти пешком, чем ехать с этим слюнтяем, а не мужчиной, который всю дорогу квохтал, как старая клуша… Алиса не жадина и не скряга, зачем зря говорить, а только она знает цену рублям, заработанным своими руками, и видеть не может, когда норовят поживиться за чужой счет.
Но не меньше Алиса не любит ездить и за так, на дармовщину – тогда непонятно, как себя вести и держать, что говорить, потому что в чужой машине она чувствует себя как в чужой коже, которая всегда либо велика, либо мала и никогда не бывает впору. Если еще на каком-нибудь газике, «МАЗе» или «КрАЗе» – куда ни шло, все же, так сказать, казенный транспорт, а вот в частной машине сидя, она не знает ни куда деть руки, ни как держать ноги, потому что «Волга» Мундециемов для нее слишком шикарна, там все блестит и сверкает, так что боязно что-нибудь задеть, пальцем тронуть, к тому же Ингус нарочно так разгоняется, что ветер в ушах свищет и тошнота подкатывает к горлу, а Каспарсон опять же до того умный и такой до невозможности красивый и статный, ей-богу, как киноартист, как Бруно Оя или Гунар Цилинский, а может, и еще красивей, что Алиса даже взглянуть в ту сторону, где сидит Аскольд Каспарсон, стесняется, и ничего путного сказать она не может, не умеет, молчит как рыба, и Каспарсон, наверное, считает ее глупой гусыней, и больше ничего.
О господи, куда ее увело! Как задумалась на том месте, где героиня с героем уезжают на такси в особняк среди парка пить дальше «ОС» и делать то, что полагается, когда вдвоем пьют хороший коньяк в тихом и роскошном особняке, где никто не мешает, да, как остановилась на том месте, так повело ее мысли, как сказал бы Петер, и в самом деле «по касательной». Ну к чему ей сейчас вспоминать, как и когда она ездила на такси или в машине Каспарсона, какая тут связь с этим темным осенним вечером, когда на дворе моросит и мигает дождь, гноя картошку и проращивая грибы? Никакой связи, действительно! А вообще говоря, тут нет никакой связи даже с этой чудесной книжкой, которую Алисина рука листает и листает, все не находя, не отыскав еще нужную страницу, между тем как глаза сами собой, как нарочно, натыкаются и застревают на таких строчках, которые лучше было бы, только скользнув взглядом, пропустить, не задерживаться зря и не мешкать, раз уж завтра вставать чуть свет и сломя голову мчаться в Бривниеки… Разумнее было бы… Но нет, Алисе вовсе не хочется быть слишком разумной, если ради этого надо жертвовать всем, даже нельзя почитать роман, который тебе по душе. Далеко ли она уехала на своей рассудительности и трезвости? На колхозной доске Почета красуется – это да, и улыбается как полная луна. А в остальном? В остальном, как ни крути, осталась она в девках. Никакой особой красоты в ней и в восемнадцать лет не было, разве что стройное и гибкое тело, которое помаленьку рыхлеет и тяжелеет, так что через десяток лет, того и гляди, станет грузным и неуклюжим, как у раздоенной коровы. И где же тут ум, где голова – ждать Петера и надеяться на Петера, отлично зная, что он насовсем к ней никогда не вернется. Не такая уж она круглая дура, чтобы этого не понять, хотя не раз ее называли овцой и гусыней.
Товарки на ферме и соседки пытались и пробовали ее переделать, чтобы стала как другие, как все, учили и подзуживали – плюнь ты на Петера, покажи ему фигу, оставь его с носом, не будь ты половой тряпкой, об которую намотавшийся и нашатавшийся не знай где мужик может обтереть пыльные башмаки, не ходи ты как сонная, а лови счастье, пока можно! Лови счастье? Как будто бы счастье – муха, которую можно поймать, зажать в горсти и оборвать крылышки, чтобы не улетела.
Все равно, счастье ли это Алисино или беда, но для нее существует только Петер, один Петер. И пусть из-за этого она осталась вековухой, и пусть из-за этого она сейчас не может уснуть, не может никак, ворочается и крутится, как на еловых ветках, и даже не в силах задремать, – другой судьбы, судьбы без Петера, хоть бы она сто раз была овца и гусыня, ей не нужно.
Так думает Алиса, опять невольно уходя мыслью от книги, где Она и Он вместе и где им обоим так хорошо, как может быть хорошо женщине с мужчиной, которых не связывают никакие узы и путы… как ее с Петером.