355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Регина Эзера » Невидимый огонь » Текст книги (страница 27)
Невидимый огонь
  • Текст добавлен: 24 сентября 2016, 02:36

Текст книги "Невидимый огонь"


Автор книги: Регина Эзера



сообщить о нарушении

Текущая страница: 27 (всего у книги 28 страниц)

И предсказание его сбылось в точности – я глаза вытаращила, что, вероятно, сделал бы любой другой на моем месте, так как стены теперь были темно-лиловые, выглядели будто обитые бархатом, и вообще комната смахивала на фамильный склеп баронов. Я бросила взгляд на мастера, и все, что я смогла из себя выдавить, уместилось в коротком междометии «хм». Мастер ответил мне тем же, то есть – бросив косой взгляд на мое лицо, он тоже сказал «хм».

Мы постояли молча, как и полагается в склепе.

Потом я спросила, что же нам теперь делать. Оживившись, он сказал, что у него неожиданно родилась идея. Я полюбопытствовала – а именно? И мастер предложил пройтись по стенам, поверху светло-зеленой краской: этот цвет мягкий, успокаивающий, и в специальной литературе говорится, что очень здоровый для глаз и для нервов. Он все больше загорался, и, когда стал вдохновенно расписывать, какие красивые и приятные сны будут мне сниться в этой комнате, какие гармоничные и уравновешенные книги буду я здесь писать, притом безо всяких усилий, я почувствовала, что загораюсь и я и сдаюсь на милость победителя.

Я сказала – будь по его, и мы ударили по рукам.

Так комната стала такой, какая она сейчас, нежно-зеленой, и этот цвет в самом деле приятен для глаз и действует успокоительно. И если я порой чего-то боюсь, так только того, что в один прекрасный день опрокинется цветочная ваза и ненароком зальет стену, отчего смешаются все три краски, или когда-то стена обдерется и сквозь спокойную зелень проглянет мрачная лиловая краска или огненная.

Журналист обвел взглядом комнату и спросил, то ли это помещение, о котором идет речь. Я подтвердила – то самое. Он со знанием дела отметил, что качество ремонта не очень высокое (и это факт), а потом, видно из опасения, не обидит ли меня его замечание, поспешил добавить, что вообще это одна из самых наболевших проблем, и не преминул отвести душу, вкратце сообщив мне о невзгодах своих родителей, у которых жуликоватый маляр вообще бросил ремонт квартиры на полпути и скрылся в неизвестном направлении.

Наш разговор протекал очень оживленно и дружески, пока молодой журналист не спохватился, что от вопроса о взаимосвязи личности писателя с творчеством мы неведомо каким путем дошли до ремонтных работ. Он смущенно смотрел на меня, и я так же взирала на него, тоже не ведая, как это произошло.

Он взглянул на часы, потом в блокнот и, откашлявшись, сказал, что следующий вопрос в известной мере связан с предыдущим, то есть – не могу ли я по возможности кратко (он, наверно, уже заторопился на автобус) сформулировать, как в меня входят внешние впечатления. И я ответила, что могу сказать это буквально в двух словах. Он глянул на меня поверх очков: то есть? Я призналась, что происходит это самым прямым путем. Однако он желал знать конкретно – как – и этим опять загнал меня в тупик, поскольку дать определение этому процессу я не умела. И, взглянув на часы еще раз и, как мне показалось, со вздохом, он сказал, что на худой конец я могу говорить и пространно, а уж он потом сам вылущит ядро, и, ободряя меня, повторил еще раз, что, само собой, я могу говорить что и как мне заблагорассудится. Я робко заикнулась: хватит ли у него терпения выслушать в виде иллюстрации еще одну маленькую сценку? Мне казалось, что при этих моих словах он вздохнул второй раз, так как эпизоды и притчи, видно, уже стали его утомлять. Но вслух он выразил готовность выслушать решительно все, что пожелают ему изложить.

И я сказала: то, что я хочу рассказать, произошло в поезде, по дороге в… На этом месте он, извинившись, деликатно меня перебил, напомнив, что про поезд он уже слышал. Я была вынуждена уточнить, что и второй случай, что сделаешь, произошел в поезде, хотя отчасти и на перроне, и может быть, даже не отчасти, а главным образом на перроне, так как в поезде сидела я, в то время как действие происходило снаружи, на перроне, так что в каком-то смысле можно сказать… Здесь он извинился еще раз, что своим замечанием меня смутил, и, проявляя похвальное терпение, просил рассказывать совершенно спокойно и не торопясь. Тогда я снова вернулась назад и начала с того места, как я сижу в вагоне и смотрю в окно, в то время как поезд подходит к перрону. На перроне, вернее – у перрона, сидит на скамейке подвыпивший человек в ожидании, надо полагать, электрички. Но человек слегка задремал, не заметил, как поезд прибыл, и проснулся только тогда, когда двери вагона уже закрылись. Он подхватывается со скамейки, но поскольку он выпивши, да еще спросонья, то двигается так неловко, что, зацепившись за что-то, падает, к тому же лицом об асфальт. Больше я ничего не видела, так как поезд тронулся и пошел. Я бы забыла об этом происшествии до следующей же станции, сказала я (и добавила, что очень прошу журналиста мне верить, и он кивнул), как вдруг почувствовала, что у меня болит нос, и так необычно болит, вышибая слезы, ну как вообще болит сильно ушибленный нос. И лишь тогда я вдруг опять вспомнила человека, упавшего па перроне. Сказав это, я немного испугалась, не последуют ли опять упреки в излишней приверженности к асоциальным типам и антиобщественным явлениям.

Однако он вдруг засмеялся, да так открыто, по-мальчишески, что сверкнули зубы и блеснули стекла очков. Неужели у меня правда болел разбитый нос того пьяницы, и к тому же прямо физически, со смехом спросил он, и я подтвердила – да, действительно болел, и притом чисто физически.

Отсмеявшись, он задумался и не то меня, не то самого себя спросил: но куда же он может вставить этот нос пьяницы, в интервью он как-то не лезет, ведь интервью пойдет в газету, в праздничный номер. Ну, ведь я сама понимаю… Я, конечно, поняла. И когда он спросил о моем отношении к критикам, я уж не отважилась рассказать про два сломанных ребра, однако, стремясь к максимальной ясности и точности, стараясь не отклоняться в сторону и ничего не напутать, я задала встречный вопрос: какую именно из двух групп критиков он имеет в виду? Он насторожился и спросил, о каких, собственно, группах идет речь. Ну, сказала я, если литературное произведение, роман например, представить себе, скажем, в виде мешка, то критики первой группы ощупывают его только снаружи. И если проблема, имеющаяся в мешке, как шило, уколет им руку, то они признают: да, проблема есть, есть. Если же она спрятана глубже, то нащупать ее, само собой, они неспособны и утверждают, что проблемы как таковой нет. Другая группа действует противоположным образом. Критики этой группы лезут в мешок ногами, завязывают его изнутри и тогда уж там копаются и шуруют. И естественно, что в такой кромешной темноте легко спутать картошину, допустим, с конским калом.

Журналист покраснел – впервые так густо, хотя за время нашего разговора краснел не раз, и что самое странное – о моем отношении к критикам ничего больше знать не пожелал, может быть почувствовав себя задетым (возможно, он тоже подвизался в литературной критике, выступая под псевдонимом), но, может быть, и весьма шокированный таким весьма неприличным выражением, как конский кал. Больше того, он перевел разговор на другую тему, поскольку его взгляды на критику, надо полагать, от моих резко отличались, к тому же ему явно не хотелось со мной вздорить, да и времени оставалось не так много.

Он помянул про научно-техническую революцию и затем спросил, что меня волнует больше всего. После такого вступления мне сразу стало ясно, какого именно ответа он от меня ждет – НТР. НТР, о которой говорят все, под конец, правда, признаваясь, что не знают, что это такое, если не считать одного критика, который уверяет, что знает. Но поскольку перед началом интервью я себе самой твердо обещала, будь что будет, невзирая ни на что, говорить только правду, я ответила, что больше всего меня волнует момент, когда умирает кто-либо из моих героев и когда меня охватывает странное чувство, что вроде бы я могу его спасти и все же – пусть он меня поймет! – все же сделать это не в силах. Он стал меня серьезно уверять, что он это понимает, впервые за время нашего разговора был даже растроган и спросил, что я в таких случаях делаю. И я сказала, что пью водку. Это его явно смутило, и он переспросил, правильно ли он меня понял. И когда я подтвердила, он несмело промолвил – только вы не обижайтесь: не оскорбляет ли в какой-то мере этот факт (он, видимо, избегал называть вещи своими именами) святость творчества. Это очень мило с его стороны, что он употребил именно эти два слова – святость творчества, хотя мне и пришлось его немножко огорчить, ибо «святость творчества» это не оскорбляло, по моим понятиям, ни в коей мере.

Пока я варила кофе, потому что оба мы утомились и организм просто требовал какого-то допинга, молодой журналист пробежал глазами свои заметки в блокноте и остался результатами, видимо, не совсем доволен, так как, попивая кофе, заметил, что в интервью, по его мнению, слишком мало конкретных фактов и вообще деловитости, и что именно в этом, как он полагает – так же, наверно, сочтут и в редакции, – главный недостаток нашей беседы. Я поинтересовалась, что можно сделать в его пользу и в пользу нашего общего детища, интервью то есть. И он просил меня и умолял «не воспарять, а держаться земли». Снисходя к этой его просьбе, я умолчала, что мои замыслы чаще всего рождаются во сне, когда я не чувствую себя запертой в трех измерениях, – умолчала, поскольку это ему, как и редакции, может показаться чистой мистикой или в лучшем случае просто враньем.

Однако вопреки добрым намерениям и моим стараниям его не разочаровать, я (как мне стало ясно только после) все же его надежд не оправдала, не ответив и на два последних вопроса так, как он (и, надо полагать, тем более редакция) от меня ожидал. Когда он, например, спросил, какие интересные встречи были у меня в самое последнее время, я рассказала не о контактах с коллегами из братских республик и только что состоявшейся читательской конференции, а с доверчивым восторгом воскликнула, что не дальше как вчера встретилась с диким кабаном. И между тем как журналист с каждой минутой все больше мрачнел (что я, заливаясь соловьем, заметила с опозданием), я подробно, с воодушевлением излагала, как произошла эта встреча: как мы сошлись, так сказать, лицом к лицу на расстоянии каких-нибудь четырех, от силы пяти метров и остолбенели, глядя друг на друга; что практически – как он может без труда вообразить – все происходило в такой близости, в какой видеть живого кабана на природе мне до сих пор никогда не приходилось, что я не только чувствовала резкую вонь, но даже видела синие огоньки в коричневых блестящих и оттого, казалось, хитрых, глазках, что мы как бы вели войну нервов и сдали нервы, все же у кабана, а не у меня – он крутанул на сто восемьдесят градусов и был таков. До меня донеслось только сопение, гул и треск веток, и в тот момент я в полной мере осознала, что это самая прекрасная встреча в моей жизни, ну если не самая прекрасная, то во всяком случае одна из прекрасных.

И только в этот миг я сделала наконец то, что надлежало сделать гораздо раньше, – я взглянула на журналиста и увидала, как сильно успело омрачиться его чело. Больше того, я поняла, что я скверная эгоистка, ради которой этот молодой энтузиаст зря ехал в такую даль из Риги в Мургале, толкался в поезде и трясся в автобусе, так как имел несчастье вытянуть в редакции жребий: разве из того, что я здесь наговорила, может выйти интервью, да еще в праздничный номер? Ни в жизнь!

Но недаром говорится: горбатого могила исправит. Разве я хоть чему-нибудь на своих ошибках научилась? Нет, не научилась. Разве я старалась что-то исправить? Да, но увы – только в теории. Ведь когда журналист задал свой последний вопрос, то есть что больше всего способствовало моему творчеству, я не догадалась назвать ни хорошие бытовые условия, ни возможность печататься, мало того – я не додумалась даже упомянуть ни одного из тех прекрасных людей, которые меня всегда бескорыстно поддерживали и которым я столь многим обязана, а сказала нечто совсем другое, а именно – собака!

Его лицо на какой-то миг просветлело, так как, очень возможно, и он тоже был любителем собак. И в то же время казалось, что в нем борются две как бы противоположные силы и он не знает, которой из них поддаться и подчиниться. И хотя (как можно было понять) мои слова он расслышал достаточно ясно, он все же переспросил, правильно ли он услыхал и действительно ли я имею в виду собаку, и я подтвердила, что так оно и есть и расслышал он совершенно точно. У него вырвался то ли невольный смешок, то ли покрякиванье. Он шевельнулся, опять подтолкнул пальцем вверх дужку очков и пожелал узнать: каким же образом, интересно, это проявляется и в чем вообще это может проявиться? И я сказала, что ни одно живое существо не принесло такой весомой части своей жизни, если можно так выразиться, на алтарь моего творчества (ему нравился высокий стиль), как пес, что он по своей охоте целыми днями лежал на голом холодном полу под письменным столом у моих ног, охраняя мой труд и мой покой, что я вместе с ним исходила сотни и тысячи километров, придумывая по дороге целые главы романов и даже целые романы, а он не мешал мне ни единым словом, в то же время внимательно и с уважением выслушивая все, что мне вздумается ему сказать. Больше того – когда работалось мне здорово и меня охватывала волшебная раскованность, которую можно назвать (если уж непременно нужен термин) творческой эйфорией, он в любое время дня и ночи готов был разделить со мной радость, и когда от восторга, похожего на хмельной угар, я вполголоса без конца твердила какую-то стихотворную строчку или до одури мурлыкала какой-нибудь простенький мотив, пес никогда не требовал, чтобы я на него дохнула. Мало того. Когда я гуляла по лесу и громко, пела что-нибудь совершенно дурацкое, вроде;

 
Ах ты, молодец пригожий, и хороший, и речистый,
Белый свет вокруг такой же, и красивый весь, и чистый… —
 

или же программное, скажем:

 
Кто пал, тот пал, а мы живем,
И не свернули знамя.
Кто не забыл детей и жен,
Пусть не идет за нами, —
 

ему ни единого раза не пришло в голову усомниться, так ли я себя веду, как подобает: пес радостно прыгал рядом со мной на поводке, и я всякий раз могла делать что и как мне заблагорассудится, взахлеб, полной грудью вдыхая свободу и в то же время ощущая уверенность, какую дает присутствие другого живого существа, – и очень возможно, что это были счастливейшие минуты моей жизни, ну если не самые счастливые, то одни из самых счастливых…

Так я сказала, и, когда я кончила, у симпатичного деятеля глаза за стеклами очков блестели так медово и маслено, что у меня закралось подозрение, уж не пишет ли он молчком и тишком, втайне от всех, еще кое-что помимо интервью и критики. И глаза его все еще блестели, когда он попросил: нельзя ли и ему взглянуть на эту удивительную собаку. Мой пес вообще-то чужих не любит, однако журналиста не укусил и даже не зарычал, подтверждая, что он человек хороший, хотя и зря угробил день, отнял несколько часов у меня и вдобавок не скрывал, что его надежд я не оправдала. Мы с собакой проводили его на последний автобус, и он уехал.

Интервью, само собой, не появилось ни в праздничном номере газеты, ни в буднем. Не знаю, сумел ли он извлечь для себя из этого события какой-то урок, я же бесспорно приобрела некоторый опыт, то есть пришла к выводу, что журналисты, так же как женщины, всегда стремятся вылепить свою «жертву» по своему образу и подобию и что самое разумное не лишать их хотя бы иллюзий. И видимо, я не ошиблась, потому что последующие мои интервью проходили без сучка без задоринки.

Однако же, подводя итог, я с сожалением должна признать, что предчувствие меня подло обмануло, причем, надо сказать, в самый критический момент. Тогда, когда оно должно было предупредить меня об опасности, оно предательски молчало, ибо, как сказал Арвид Григулис, свою пулю не слышишь.

Свою пулю не слышала и я в ту роковую минуту, когда в секретариате Союза писателей ко мне подошла молодая светловолосая женщина, которая впоследствии, скажем так, стала причиной моей смерти, чтобы не употребить ужасное слово «убийца», никак не вяжущееся с милым нежным существом. И, подойдя, представилась, сказав, что она из музея, что собирает для экспозиции писательские рукописи и разные другие вещи и что в этой же связи хочет и желает получить кое-что и от меня. На это я ответила, что с полным пониманием отношусь к ее заданию и миссии, и тем не менее есть к этому, так сказать, одно препятствие. Она посмотрела мне в лицо и спросила: какое же? И я сказала, что пока – как она видит сама – я еще все-таки жива. Тогда она со смехом воскликнула «ах!» и добавила, что нет таких препятствий, которые нельзя преодолеть. Хотя она смеялась мягко и говорила вкрадчиво, я невольно вздрогнула, притом, наверное, заметно, так как она поспешила сказать, что я ее неверно поняла, она отнюдь не желает мне зла и, боже упаси, не посягает на мою жизнь. Ее слова надо понимать единственно в том смысле, что музей собирает материалы и у живых писателей, чтобы с течением лет ничто не пропало, не погибло и сохранилось для грядущих поколений, ведь есть несознательные индивиды, они сжигают и выбрасывают вещи, которые со временем приобретут огромную ценность. К тому же музей, учитывая большой интерес современников к личности писателей и процессу творчества, систематически и периодически проводит выставки и живых литераторов, и на ближайшей из таких выставок намечается экспонировать и меня.

Я испуганно переспросила, не превратно ли опять ее поняла, и она ответила, что отнюдь нет, я поняла ее на этот раз совершенно правильно, то есть музей хочет экспонировать и меня, другими словами – мои рукописи, письма, фотографии, личные вещи и так далее. Загнанная в угол, я призналась, что старые рукописи чаще всего бросаю в огонь, что мне кажется неудобным адресованные мне письма выставлять напоказ и что личные вещи, к сожалению, мне еще нужны самой. Мило нагнув светлую головку, она приятно улыбнулась и сказала, что в какой-то мере может понять мою – хотя и, по ее мнению, излишнюю – скромность, а я, со своей стороны, должна понять ее: у музея есть не только годовой и полугодовой, но и квартальный план, и она как научный сотрудник с этим должна считаться.

Я была готова с уважением отнестись к планам музея, если только они прямо не касались меня, в чем ей чистосердечно и призналась. Тогда она вполголоса произнесла несколько фраз, взывая не прямо ко мне, а к здравому смыслу культурного человека, и нижняя губа у нее от обиды дрожала. Она говорила о гуманности и высоких интересах литературы, стоящих надо всем мелким и личным, и эти слова, сказанные с истинным чувством и вдохновением, свидетельствовали, что в ее лице я имею дело с патриоткой и энтузиасткой, которая не отступит ни на шаг и будет сражаться за интересы литературы не на жизнь, а на смерть. Я могла проклинать судьбу, пославшую на мою голову эту сотрудницу, но не могла ею не восхищаться. И, словно учуяв, что моя твердость уже поколеблена, она обратилась теперь непосредственно ко мне, говоря, что относится к моим трудам с величайшим почтением и от меня просит только одного – чтобы я немножко уважала и ее труд. И при этих ее словах я невольно себе представила, как бы я посмотрела на человека, который чинит помехи моей работе, – да я бы считала его последним подлецом и злодеем! И мысль моя непроизвольно пошла дальше: сейчас я стою поперек дороги этой молодой энтузиастке, больше того – не даю ей развернуться, вставляю палки в колеса, хотя и вопреки своей воле и без злого умысла. И когда я дошла до этой мысли, то почувствовала, что начинаю сдаваться, она же, со своей стороны, проявив себя тонким психологом, тотчас уловила критический момент моей капитуляции и, сразу просияв, спросила, когда можно прийти за материалами.

Я сказала, что живу в Мургале и такое посещение сопряжено с некоторыми трудностями, что ее, вопреки моим расчетам, не смутило: человек энергичный и волевой, она не признавала никаких преград. Но, возможно, она опасалась, что я вновь остыну и не сдержу своего слова. Так что после легкого препирательства мы договорились, что «материалы» примерно через неделю доставлю я сама, когда приеду в Ригу по издательским делам.

С этого обещания начались мои мученья и стал быстро приближаться финал моей жизни – хотя ни в тот момент, ни в последующие дни я этого не знала и даже не подозревала, поскольку предчувствие (как я уже сказала) от роковой опасности меня не предостерегло. Правда, всю неделю за письменный стол я так и не села, однако это вынужденное безделье еще не казалось мне зловещим. Я просто без дела слонялась по дому, перебирала вещи на полках и копалась в выдвижных ящиках, развязывала пачки старых бумаг и перелистывала альбомы, глядя на лица своих близких и на свое прежнее лицо, уже чувствуя подспудно щемящую боль и что-то вроде печали расставанья, но еще не угадывая в тех ощущениях тяжелой апатии, которая так скоро охватит меня и уже не отпустит. Я искала среди своих вещей что-нибудь такое, с чем могла бы добровольно расстаться, но чем больше я их перебирала и листала, тем больше – тяжело и сладко, как ладан, – меня окутывал дым былого, который казался частью меня самой, и я не находила ничего такого, что могла бы отдать без боли, не отрывая от себя с кровью.

Под конец добралась до рукописей и начала листать успевшие пожелтеть, обтрепанные по краям и уже словно бы чужой рукой исписанные листы, хранящие не только буквы и слова, но и знаки разных мелких происшествий и маленьких невзгод, которые чужому человеку не говорят и не могут сказать ничего, во всяком случае не то, с чем это связано для меня. На одном листе еще виднелся след моей первой кошки. После нее у меня их было еще четыре, но все погибли не своей смертью, так как по народным поверьям кошек нельзя купать в реке и мыть, а я это делала. Кое-где на бумаге маячили буроватые пятна, помечая те места, где дело у меня шло туго и я прерывалась, чтобы сварить кофе. Но чаще, чем хотелось бы, я натыкалась на расплывчатые отпечатки стаканов и лап, и хотя в стаканах чаще всего был вишневый сок, чай или минеральная вода «Ессентуки-17», я поймала себя на мысли, что стороннему глазу эти круглые печати утоления жажды могут показаться подозрительными, а то и предосудительными. Я была еще жива, и мне казалось важным, что именно думают люди и будут обо мне думать (лишь потом это стало безразлично), и я начала изымать из стопки один за другим все листы, на которых виднелись какие-либо посторонние пятна, хотя посторонними они могли представляться только человеку чужому – для меня они были частью моей жизни, так как за работой я, когда была голодна, ела, а когда чувствовала жажду, пила, плакала, когда подступали слезы, рисовала на полях, а посреди листа насыпала кучку семечек – словом, делала то, что мне за столом хотелось делать, не предполагая, что свои желания и хотения, слабости и пороки мне когда-то придется выставлять напоказ.

Я отобрала сотни две сравнительно приличных листов, примерно столько, сколько входит в папку нормального размера, и отвезла сотруднице музея. Она спросила, действительно ли это все, и я сказала, что это, к сожалению, все, но она сразу нахмурилась так, что я против воли закончила фразу придаточным предложением: «…что мне пока удалось собрать». И эта часть предложения, вернее, даже не часть предложения, а одно-единственное слово, обнадеживающее пока, и стало в конечном счете, истинным началом моей гибели. Я была вынуждена пообещать привезти через неделю «дополнительные материалы».

Это, конечно, было нечестно с моей стороны, так как я решила не давать больше ничего, уверившись и за несколько дней укрепившись в этой уверенности окончательно, что у меня нет ничего, с чем бы я могла расстаться с легкой душой, так что новое обещание было продиктовано скорее отчаянием, чем искренним согласием. В гостеприимных стенах музея я больше не показывалась. Но если я надеялась с помощью такой детской уловки от сотрудницы избавиться, то я горько заблуждалась. Примерно на восьмой день после нашей последней встречи раздался телефонный звонок, междугородний из Риги, и в трубке послышался приятный мелодичный голос моей знакомой, которая любезно и все же настойчиво напомнила мне наш уговор, в мягкой форме высказав при этом упрек, что переданная мной музею рукопись оказалась недостаточно качественной, а именно – весьма неполной и фрагментарной. И так как сказать правду по телефону всегда легче, чем глядя в глаза, то я, собравшись с духом и подбирая выражения как можно деликатнее, дала понять, что не считаю больше наш договор действительным, и привела доводы, которые она со своей стороны, хоть и явным образом огорченная, сочла вполне понятными, что и притупило во мне какие бы то ни было опасения.

Я стала успокаиваться, считая, что опасность миновала. (И в этом была моя ошибка.)

Больше того – понемногу я пришла в себя и начала даже что-то ковырять за письменным столом, все больше восстанавливая душевное равновесие. Развязка, однако, была уже близка.

И однажды в первой половине дня, когда я работала в чердачной комнате, вдруг свирепо залаяла привязанная у входа собака. Поскольку дома была я одна, то, держа машинально в руке авторучку, спустилась по лестнице – узнать, кто пришел и по какому делу. Сперва я увидела у калитки оранжевые «Жигули», потом во дворе женщину в сером костюме, которая стояла, глядя на дом, должно быть не отваживаясь идти дальше из-за собаки.

То была она, но по близорукости я заметила это слишком поздно, когда отступить было уже нельзя так, чтобы это не походило на малодушное бегство. Я пошла ей навстречу. Когда настала пора поздороваться, я, наконец, увидела, что все еще держу в правой руке авторучку. Ручку заметила и она, и ее глаза – я видела это явственно – так и сверкнули. И хотя предварительно, как известно, состоялся наш не очень-то приятный разговор по телефону, она держалась непринужденно и с упреками на меня отнюдь не наскакивала, а только любезно и даже не без лукавства напомнила о моем обещании, словом, держалась и вела себя так, как положено держаться и вести себя гостье.

Я же, напротив, была никуда не годной хозяйкой. Я не только не пригласила ее, как полагалось бы, в дом, но больше того – сказала, что у меня идет ремонт и потому я не сумела ничего для нее подыскать (то была явная ложь, и она это прекрасно видела). Пусть она меня извинит, сказала я, но при таких обстоятельствах я ничем не могу быть ей полезна, хотя мне от души жаль, что такой дальний путь она проделала зря. Так я сказала, пользуясь тем, что мой тыл, как говорится, прикрывала собака.

Я заметила, что при этих моих словах ее взгляд опять упал на мою авторучку, мало того, я увидела, как расширились у нее зрачки и как они с каждой секундой ширились все больше, поглощая сероватую синь радужных оболочек, так что глаза постепенно сделались совсем черными. И когда я кончила говорить, а глаза ее потемнели настолько, что походили на два кусочка антрацита, она спросила чуть хрипловатым, задушенным голосом, как я посмотрю на ее предложение передать музею свою авторучку.

На это я ответила, что мне тогда нечем будет писать. Усмехнувшись, она спросила: разве мои материальные возможности не позволяют мне, скажем, купить новую ручку? Мои материальные возможности, как она выразилась, купить новую ручку, само собой, позволяли, но к этой я, вот беда, очень привыкла. И все же, как большинству людей, мне тоже хотелось выглядеть благородней, чем я есть на самом деле. А то еще симпатичная сотрудница может подумать, что я раба вещей, исповедую фетишизм, который в своих произведениях решительно осуждаю. И немного еще подержав ручку и в последний раз ощутив в пальцах знакомый гладкий корпус, который с течением лет, казалось, притерся именно к моей руке, я протянула ее сотруднице.

Она быстрым движением взяла ручку и затем спросила, не нужно ли мне на нее квитанцию. Квитанция мне была не нужна. Мне не нужно было больше ничего. Я повернулась и ушла в дом. Она крикнула мне вслед, что будет регулярно звонить: если найдется что-нибудь подходящее для музея, чтобы я о ней вспомнила.

Я, по-моему, ничего ей не ответила, она же свое обещание выполняла – в среднем раз в три дня, а потом ежедневно звонила мне из Риги, всякий раз извиняясь и любезно осведомляясь, не оторвала ли она меня от работы. И я говорила, что нет, что она ничуть мне не помешала, при этом я не кривила душой ни в малейшей степени просто потому, что больше не писала. Потом она спрашивала, не нашлось ли у меня что-нибудь для нее, для музея то есть, и я неизменно отвечала, что постоянно имею в виду ее пожелания и при первой же возможности так или иначе непременно смогу быть ей, музею то есть, полезной.

Потом мне надоело говорить одно и то же, и, когда опять раздалось характерное треньканье, я послала к телефону младшую дочь. Она спросила, что сказать, если звонят из музея, и я ответила первое, что пришло в голову: пусть скажет, что я сплю. А чтобы мой поступок не выглядел крайне непедагогично, я действительно отправилась в свою комнату, легла на тахту и тупо уставилась в потолок. Мне трудно сказать, сколько прошло времени, когда дочь снова вошла ко мне и сказала, что опять звонят из Риги и меня спрашивают, и я уже с полным безразличием к тому, что обо мне могут подумать, просила ответить, что я все еще сплю. Тогда дочь вошла опять со словами – из музея спрашивают, сколько еще я буду спать. У меня слабо мелькнула мысль: может быть, мне подняться, подойти к аппарату и сказать, что я отдам им свой письменный стол, так как с тех пор, как мне больше нечем писать, проблема – на чем писать – утратила всякий смысл и актуальность. Но подняться на ноги мне уже казалось трудным, да к тому же и незачем, и я велела сказать, что, сколько я просплю, неизвестно.

Поздно вечером я все же поднялась и, проходя мимо зеркала, совершенно случайно туда взглянула; лицо мое было изжелта-бледное, как старый пергамент, волосы тусклые и спутанные, как пучок искусственного волокна, глаза мутные, как у вареной рыбы, уголки губ поникли, как обвисшие усы, – то была, скорее, клоунская маска, чем лицо живого человека.

Я смотрела на свое отражение. Оно должно было меня потрясти, как-никак я ведь женщина, но я не почувствовала ничего. Мне хотелось только лежать. Я пролежала уже целые сутки, а мне хотелось лежать, только лежать. От зеркала я прошла снова к тахте – опять легла и снова уставилась в потолок. Постепенно мне стало казаться, что от потолка отделяются легкие белые пушинки и летают. Они падают, падают, и на меня тоже – я покрываюсь снегом.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю