Текст книги "Невидимый огонь"
Автор книги: Регина Эзера
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 28 страниц)
«Segui il tuo corso, – вспомнил Войцеховский, – e lascia dir le genti!»[16]16
Следуй своею дорогой, и пусть люди думают что угодно! (Итал.)
[Закрыть]
Он всегда жил по этому принципу и никогда об этом не жалел. Что же его удерживало сейчас? Не возможное же порицание людей, не боязнь же идти наперекор правам и обычаям, которые он столько раз без умысла и с умыслом нарушал, живя и действуя во многих отношениях не так, как жили и действовали другие. Осуждение его не трогало, как оставляло равнодушным и восхищение, он вовсе не стремился к таинственности, как не терпел и вмешательства в свою личную жизнь и отнюдь не испытывал потребности в душевных излияниях. Его можно было вызвать по телефону в любое время дня и ночи, но его нельзя было расспросить и заставить откровенничать, – многих это раздражало, как черная курица раздражает белых. А как белые куры поступают с черной, всякий знает. После смерти жены какое-то время ходила версия не только самоубийства, но и убийства. Мнимо таинственная смерть просто требовала объяснения: человек должен умереть в постели, а не в ванне, умереть в ванне как-то даже неприлично, во всяком случае такая смерть подозрительна.
Его похождения передавались из уст в уста, постепенно обрастая пошлостью. Матери берегли от него дочерей, стараясь тем временем уловить его в свои сети. За глаза его обзывали кобелем и развратником, но его желали, им прельщались. И хотя шел слух, что он бросил уже сотню женщин, сто первая с железной логикой прекрасного пола воображала, что она будет исключением. О нем говорили, будто он ищет совершенства, хотя он был достаточно стар, чтобы знать, что совершенство существует только в нашей фантазии. Он не искал идеала – при его характере и темпераменте он быстро загорался, а потом безнадежно остывал, и никакие внешние силы не могли тут ничего поделать. Он не мог стать другим, он мог только притворяться или быть таким, какой он есть, а ему не хотелось притворяться и было противно выдавать себя за кого-то другого…
Сильное и противоречивое чувство влекло его к Джемме, и Войцеховский на этот счет не заблуждался. Он смотрел через стол в светлое лицо, едва тронутое весенним загаром и очерченное очень нежными линиями. O bože, какой она еще ребенок! И следа нет лукавства. Расширенные от удивления и словно бы немого страха глаза, в которых тотчас вспыхнули интерес, любопытство, когда они обратились к картине или остановились на рюмке. Узкие, еще угловатые плечи подростка, совсем небольшая, тоже как у подростка, грудь, сквозь джемперок проступают ключицы, тонкая шея… Сейчас, когда она сбросила деланную строптивость, во всем существе Джеммы угадывалась слабость и беззащитность, а это сразу пробуждает в мужчине глубоко скрытые, унаследованные еще от предков в звериных шкурах инстинкты защитника и опоры. Но он помнил ясно грозовую ночь, когда Джемма стояла в проеме окна белым виденьем, незнакомая и почти нереальная в безмолвном, бледном свете зарницы, и остро чувствовал свое тогдашнее волнение. В ту ночь, казалось, это была другая Джемма, безмерно поэтичная, властно излучающая женственность – как яркая звезда, сияние которой он впивал, опьяненный, каждой клеточкой своих нервов… И вот сейчас перед ним – чуть ли не подросток, с тонкой шеей и острыми ключицами под грубоватым свитером, которые почему-то Войцеховского трогали, обезоруживали, примешивая к его влечению прежде незнакомые, чем-то схожие с отцовскими чувства. До этого дня он полагал, что знает о женщине все, и он имел основания так думать. Но в женщине он знал только жену и любовницу. Он не помнил своей матери, и никогда у него не было ни сестры, ни дочери, а без этого, очевидно, знать о женщине все невозможно…
Они пили по последней рюмке. Мелания с птичьим хохолком на голове, который торчал кверху и нет-нет съезжал на лоб, подпевала магнитофону без слов, так как текста не понимала. Все трое слегка захмелели, и сейчас им предстояло расстаться.
«S’en aller, c’est un peu mourrir…»[17]17
Расстаться – это немножко умереть (Франц.)
[Закрыть] – подумал он.
Да, в его годы расстаться – это немножко умереть. Чем становишься старше, тем труднее сближаться и трудней расставаться. Как просто это у детей – раз-два и сдружились! С первой же встречи. «Как тебя зовут? Давай играть вместе!» Как быстро влюбляется молодежь! С первого взгляда, в первый же вечер.
А ты, пан Войцеховский? Сколько понадобилось тебе? Месяц? Или полторы минуты – между двумя вспышками зарницы? Не так уж и много, Войцеховский, не правда ли?
Он усмехнулся.
В его возрасте самое мудрое – никого к себе не подпускать слишком близко. Рано или поздно придется отрывать от сердца, а это больно. Однако человек склонен поступать нелепо: всеми правдами и неправдами спасаясь от физических страданий, он с былым упрямством и ослиным упорством стремится навстречу душевной боли, и ошибки ничему его не учат… Так, вино допили, кофе тоже.
– Завтра перед отъездом я еще забегу попрощаться, – сказала Джемма.
– Завтра меня не будет дома, – холодно сообщил Войцеховский, к собственному удивлению.
– А-а… Тогда конечно…
– Могли бы прийти, доктор, и проводить до автобуса! – высказалась Мелания: после месяца совместной работы и особенно такого приятного дружеского вечера расставание, по ее понятиям, грозило выйти слишком куцым, деловым и прохладным.
Войцеховский рассмеялся.
– Вы знаете, Мелания, что такое прощанье?
– Ну, это…
– …бельевая резинка. Чем больше тянешь, тем больнее бьет по пальцам.
Все молчали, думая об одном и том же, и в тишине снова хохотнул Войцеховский.
– Спасибо за все, – смущенно проговорила Джемма. – Я просто не знаю, что я должна сейчас сказать.
Задребезжал телефон. Войцеховский поднял трубку и тут же положил – неправильно соединили. Но этот мелкий инцидент спугнул торжественное и чуть-чуть грустное настроение минуты. Тем лучше, а то они пошли бы сыпать друг другу комплименты или, чего доброго, связали бы себя обещаниями, выполнять которые потом нудно и обременительно, ведь то, что сегодня еще представлялось Джемме таким важным, завтра уж заметно потускнеет, а через месяц покажется далеким и туманным прошлым, какой-то там месяц обязательной практики, который, хочешь не хочешь, пришлось отработать в Мургале у одного занятного такого дядечки, по фамилии… Стоп, как же его звали? У него еще попугай был по кличке Тьер и Нерон, слепая или почти слепая овчарка. И еще у него была санитарка Мелания, она пекла замечательные блины, сочиняла не ахти какие стихи и настаивала водку на листьях – ну и отрава… Но как же звали его-то? Польская такая фамилия… А, Войцеховский! Феликс Войцеховский, или что-то в этом роде.
Мелания обвела взглядом остановку и ближнюю округу, высматривая, не пришел ли все же к автобусу Войцеховский, но его не было, и теперь вообще казалось сомнительным, придет ли. Зато она увидела другое – заметила худое желтое лицо Хуго Думиня. Он сидел сгорбившись на лавочке, зажав между колен бурый картонный чемоданчик, который Мелания сразу узнала – много ли там им пользовались, таскали его – и который выглядел почти так же, как тогда в Лаувах. И куда ему, Хуго, особенно ездить и какие возить вещи – разве что продукты из магазина, какой-нибудь инструмент или материалы, а это возят не в чемодане.
И Мелании вдруг как по наитию открылось, куда собрался и куда держит путь Хуго. Она смекнула это и угадала с такой несомненностью, что сердце ее забилось в горле. И хотя рассудок подсказывал ей, что лучше не подходить, а поздороваться издали – говорить-то ведь толком все равно не о чем, – она все же подошла к Хуго, потому что Мелания могла быть только такой, какая она есть. Глядеть, как он сидит там, поникший и бледный, выгнув костлявую спину горбом и зажав между старчески острых колен бурый чемоданчик, видеть все это своими глазами и только кивнуть небрежно издали – нет, этого от Мелании требовать было нельзя, это для нее слишком.
И, оставив Джемму на минутку одну, она сделала несколько шагов, которые отделяли ее от Хуго. Только тогда он поднял взгляд и ее заметил.
– Ты, Мелания? – сказал он, но без радости, без интереса, больше по обязанности, и подвинулся на край лавочки. – Ну, садись.
Однако Мелания не села, она стояла и смотрела в лицо Хуго, с щемящей болью отмечая перемены, происшедшие с ним за каких-нибудь две недели со времени их последней встречи. Уголки его землистых губ апатично свисали вниз, нос заострился, изменив тем самым выражение лица, и прежде-то сухие щеки казались впалыми, а глаза были пустые, без блеска и жизни. Мелания вздрогнула – такой точно взгляд, какой был у старой Думинихи…
– Куда же это ты наладился? – полюбопытствовала она, хотя догадывалась куда.
– Придется поваляться с месяц на больничной койке.
– Весна, весной часто бывают обострения, – сказала она, чтобы только не молчать. – Витаминов мало, и вообще… Вот придет тепло, солнышко, тогда…
Хуго кивнул, и по исхудалому лицу на единый миг пробежала тень надежды – ему, наверное, хотелось жить.
– Да, весной страсть как неохота идти в этот скорбный дом, – бесцветно проговорил Хуго.
Теперь кивнула Мелания.
– Само собой. Но раз надо, Хуго, значит надо. Там диета, лекарства. В два счета станешь на ноги.
– Ты думаешь?
– Не сойти мне с этого места! – подтвердила Мелания. – Разве даром я столько лет проработала в больнице? Мало, думаешь, я повидала?
Да, она проработала много лет и слишком хорошо понимала, что означает такое лицо, как у Хуго. И чуть не с отчаянием она думала о том, зачем судьба наделила ее, кобылу, железным здоровьем и почему, едрена вошь, мир устроен так, что она ничуточки, ни самой капельки и крошечки не может уделить бедному Хуго, ведь ее здоровья и силушки хватило бы на двоих и еще осталось. Так она думала, а ее широкий рот тем временем ободряюще улыбался Думиню.
– Помнишь, как тогда в больнице… ты будто заново родился, – напомнила она, и теперь бледно улыбнулся и Хуго.
– Тогда, если по совести, не доктора, а ты, Мелания, подняла меня из мертвых.
– Я? – переспросила она, и на глазах ее вскипели слезы.
– Что ты, Мелания, – устало проговорил он. – Не надо…
«Если бы я не ушла от него… – горячо корила себя она, – может, все повернулось бы иначе, и Хуго сейчас не сидел бы тут с чемоданом… Он зачах, как росток, без моего ухода».
– Все могло быть иначе, – произнесла Мелания вслух, между тем как две слезы, оставляя мокрые бороздки, скатились по ее обветренным щекам.
Хуго слабо махнул рукой.
– Что уж об этом теперь…
Но это были не только слова, Мелания видела, что ему действительно все равно, так бы оно сложилось, или этак, или совсем иначе. Что прошло – прошло. Он ни о чем не жалел и ни в чем не упрекал. Он даже не хотел как следует оглянуться на прошлое, потому что все его мысли были о будущем. Он вспомнил, что читал о новом чудодейственном лекарстве, и спросил, не приходилось ли читать и ей. Но Мелания не ответила и только молча, с болью смотрела на Хуго – как он, согбенный, сидит перед ней на лавке, в последнее время не только усохший, но и как будто ставший ниже ростом, худой и почти прозрачный по сравнению с ней, которая брызжет здоровьем и чуть не лопается от избытка жизненных сил, что рядом с немощью Хуго кажется просто бесстыдством и преступлением. Она согласилась бы поменяться с Хуго – болеть и страдать, худеть и даже умереть готова она была вместо него, но ее желание поступиться собой, принести себя в жертву бесплодно и втуне развеивалось в пространстве.
– Тетя, идет автобус!
Тут только Мелания спохватилась и вспомнила про Джемму, порывисто обняла ее и крепко прижала к груди. И Джемма почувствовала, что на голову ей что-то закапало, и слышала, как у ее уха гудит обуреваемое страстями и жалостью Меланьино сердце. Мелания плакала, все громче всхлипывая, – самозабвенно, как делала все. Если плакала, то навзрыд. А смеялась, так до колик в животе. Готовая идти на смерть ради любви, а в ненависти способная умертвить.
– Ну, что это я вою, как пожарная сирена, – глотая слезы, говорила она. – Прямо людей совестно! Будто похоронила кого… Ну дура, старая дуреха!..
– Тетя, передайте привет доктору… я вам напишу… может быть, позвоню как-нибудь… вечерком…
Джемма высвободилась из ее объятий, прыгнула в автобус, помахала – еще на миг в дверях мелькнуло юное, румяное и улыбающееся лицо.
Так, все.
Площадка опустела. Из провожающих Мелания тут была одна. Она высморкалась, утерла лицо и вздохнула. Домой идти не хотелось, – по крайней мере, дня два там будет зиять и звенеть пустота. Она двинулась в противоположном направлении – так просто, куда несут ноги. И ноги ее принесли – кто бы подумал! – к Лаувам, где она не была столько лет. Но за это время ничего почти здесь не изменилось. Как будто бы Хуго никуда не уехал, да и она будто еще живет здесь и просто возвращается домой, из Раудавы или, быть может, из Риги. В березе у ограды хлопотала семейка скворцов. И удивительнее всего – из трубы шел дым. Возможно, Хуго пустил жильцов, чтобы дом без него не пустовал и чтобы чего не стащили. Так оно, наверное, и есть. Но Мелании вдруг показалось, что там хозяйничает, топит печь не кто иной, как старая Думиниха, и она невольно вздрогнула, ведь в окне еще росли знакомые старухины герани, свежие и тучные, словно только что политые заботливой рукой…
Глупая, зачем ей понадобилось сюда идти? Что она тут забыла, что потеряла? Кто ее тянул – ей-богу, как убийцу тянет на место преступления…
В березе у своего домика засвиристел скворец. Из двери вышел мальчонка и уставился с крыльца на дорогу, где топталась Мелания, точно собираясь, но не осмеливаясь зайти.
Ах, зачем она тогда не дала старухе умереть самой!.. Но разве она ее хоть пальцем тронула? Разве можно убить так – словом? Может ли слово обладать такой силой, чтобы убить?.. Вконец измотанная и выжатая, замороченная и чуть ли не спятившая от капризов и блажи, фокусов и причуд разбитой параличом старухи, она как в тумане, как в беспамятстве только всего и сказала: «Хоть бы ты сдохла наконец, стерва!» Но глаза старухи округлились, выкатились, она шевельнулась и вдруг сделала то, чего от полупарализованной бабки никак нельзя было ожидать, – стала подниматься, села, больше того, замахнулась для удара… Но ударить не успела. Глаза совсем вылезли из орбит и в рассветном сумраке из голубых сделались стальными… Костлявое тело дрябло сползло на подушки. Руки еще хватали воздух и долго потом шарили по одеялу, понемногу замирая… Хуго, вставай, мать кончилась! Но тот никак не мог очухаться и сбросить путы утреннего сна. Она, Мелания, не чувствовала ни жалости, ни страха, ни удовлетворения, ничего – ей по-человечески хотелось спать, сон валил ее с ног, и она мечтала только об одном: повалиться на тюфяк хоть бы так, в одежде, и заснуть. И храпеть, и дрыхнуть без просыпу, как убитая; она просто одурела от бесконечного бденья у постели больной. И вот теперь все было кончено. Но когда Хуго как подкошенный упал возле матери на колени и вдруг зарыдал в голос, совсем не как мужчина и даже вообще не как человек, а завыл и застонал, как от дикой боли зверь, она, вздрогнув с головы до пят, с грустью и горечью поняла, что в Лаувах останется вряд ли, не сможет остаться, что уйдет отсюда и никогда не вернется.
Так зачем же она вернулась именно теперь? Чего она прилетела сюда и шастает вокруг усадьбы, косит на нее злым глазом, как ворон, как раз сегодня, когда Хуго уехал и, может быть, навсегда?
Ребенок по-прежнему глазел на Меланию. И в оправдание свое она хотела уж было сказать, что когда-то жила здесь. Но никаких объяснений никто от нее не ждал и ни о чем не спрашивал. Потеряв наконец к Мелании всякий интерес, мальчонка поднял глаза кверху и, сунув палец в рот, наблюдал за скворцом, И было так странно видеть, что в дверях этого дома при гаснущем свете дня стоит не сморщенная как гриб, забытая богом старуха, а малое дитя. В Меланьиной голове сами собой стали складываться слова:
И вновь пришла весна,
и вновь летят скворцы,
И вновь мои мечты
на крыльях улетают…
Скворец поднялся на крылья и пролетел как раз над Меланией, и она почувствовала, как на плечо ей что-то капнуло. Ах ты, зараза! Достала носовой платок и вытерла.
Мальчишка вынул палец изо рта и засмеялся. Вместо одного верхнего зуба у него была дырка. Мелания повернула назад.
«А этот тоже хорош! Пришел бы к автобусу и проводил, чем барина из себя строить», – вдруг подумала она, чувствуя потребность на ком-то сорвать злость и ни с того ни с сего, чисто по-женски, избрав жертвой Войцеховского. Однако, поразмыслив как следует, она смягчилась – ведь годы идут и идут, приходят и уходят люди, и только они с Войцеховским бессменно остаются при ветучастке, как вечный инвентарь, как каменный фундамент здания, который, видимо, стоял бы и тогда, если бы даже сгорел и рухнул дом. Она почуяла, что в этом ее раздумье есть некое зерно – мысль, и даже нечто большее, чем мысль, здесь есть поэтический образ, который вдруг, как лосось икру, стал метать слова, их в определенном внутреннем ритме повторяли Меланьины губы, а слова сплетались и слагались в строки – и все прочее сразу слетело с нее и осыпалось, как кора, как шелуха, и стало неважным, несущественным. И она шла и шла, все больше вдохновляясь, пока не перестала замечать все вокруг и только шептала и бормотала новые строфы, как заклинания, как заговор. И по возвращении домой у нее было готово даже название. «Ветеринария» – собиралась она надписать сверху. Но, поразмыслив немного, все же отвергла это название как слишком деловое, будничное и заменила другим, более туманным и поэтичным, «Наш храм», у которого опять же – будь оно неладно! – был другой изъян, церковный этакий душок примешивался тут и запашок, и потому оно Меланию тоже не устроило, как и прежнее. В конце концов она остановилась на трех звездочках, ведь их ставили вместо названий стихов даже классики, и по сей день успешно ставят.
Когда Мелания с этим благополучно покончила, она, уже в полном согласии с собой, отправилась на кухню и стала жарить на ужин картошку с салом.
А Джемма в эту минуту делала то, что на ее месте, пожалуй, делал бы любой человек, который, прожив в Мургале месяц, едет домой, – она вспоминала, как прибыла сюда, и перебирала в памяти события, связанные с теми местами, мимо которых она сейчас проезжала. II так же как в подобных обстоятельствах казалось бы, наверно, большинству людей, ей тоже представлялось, что провела и прожила она здесь не четыре недели, а больше, ведь сумасбродная метель – эта первоапрельская шутка – обманчиво создавала тогда иллюзию глубокой зимы, между тем как сейчас землю покрывала и трепетала на ветках первая нежная зелень.
Магазин, где они с Меланией всегда покупали продукты… Развилка, откуда идут дороги на «Копудруву» и в школу механизации. Просадь, ведущая к хутору, где ее чуть не слопала бешеная баба… Дом под серым шифером в Купенах, который она искала, но так и не смогла найти в сером ночном сумраке… Тут же неподалеку ее, заплаканную, подобрал в свой газик Войцеховский и, успокаивая, говорил так странно, как никто еще никогда с ней не говорил, – как будто на чужом языке, и она поняла из всего и запомнила не слова, а только впечатление…
Колеса прогремели по мосту через Выдрицу, и автобус пополз в гору. Как раз тут в день приезда и пошел снег, повалил и закружил так, что автобус с пассажирами прямо-таки ухнул в белесый кипящий омут метели, и сердце ее сжалось в неясном страхе перед неизвестным, навстречу которому она двигалась, и в столь же смутной тоске по дому, не дому отца или дому матери, а по дому вообще – месту под солнцем, где она никому не будет нежеланной обузой. И в то время как автобус, фырча мотором, тащился и карабкался в гору, где за вершинами парковых деревьев сияла чистая сверкающая полоса вечернего неба, Джемма размышляла также о будущем – не о том, что ожидало ее нынче вечером, завтра и послезавтра, но об отдаленной будущности, как человек, для которого только что завершился пусть и недолгий и не такой уж важный, а все же определенный этап в жизни. Она думала о том, что через год должна кончить техникум и, может быть, так же вот, как сейчас, будет ехать к новому месту жительства, что у нее тогда будет и свой дом, ведь специалистов – а ветеринаров в особенности – колхозы обеспечивают жильем, и тогда она станет наконец самостоятельной, независимой, будет получать приличную зарплату и жить по своему разумению, а не так, как нравится другим.
Так она думала, между тем как светлая полоса понемногу разрасталась вширь, и лишь солнце все еще пряталось за краем облаков. Парк остался позади, открылись бурые и светло-зеленые, обрамленные фиолетовой дугою лесов просторы полей, сквозь которые вился уже обсохший на ветру серый большак. По его обочине двигалась навстречу автобусу темная человеческая фигурка с овцой или теленком. Потом, однако, стало видно, что это не овца и не телок, а большая овчарка. Это был Нерон, и по нему Джемма узнала и Войцеховского.
Феликс Войцеховский шел своей обычной пружинистой походкой, лишь чуточку прихрамывая и кое-когда щегольски касаясь земли тонкой тростью. Джемма хотела его окликнуть, но окно было закрыто, а махать рукой было бы тщетно и глупо: Войцеховский даже не повернул головы в эту сторону, и автобус прогромыхал мимо, быстро оставив путника позади. И Джемму охватило непонятное какое-то чувство – будто она что-то забыла, только не могла сразу вспомнить, что именно. Она даже открыла портфель и пересмотрела содержимое, чтобы проверить, все ли на месте, и все действительно оказалось на месте.
Она оглянулась, но на участке дороги, открытом взгляду, не было ни Войцеховского, ни Нерона. И автобус лихо катил дальше. Под ним, стреляя в раму, градом барабанила и гремела галька. Жар невидимого солнца все больше золотил кромку облаков, и вдруг выглянуло само светило, разом, как при вспышке, затопив землю искристым, слепящим светом.
«Вспышка, – вдруг вспомнила Джемма – просветление…»
И ее вновь охватило то же смутное, неясное ощущение, будто она все же забыла что-то, оставила, хотя и сама уж теперь убедилась и знала точно, что все у нее с собой, в Мургале не забыто ничего, во всяком случае такого, что имело в ее глазах хоть какую-то ценность.
То была чистая случайность – Войцеховский не имел намерения встретить по пути автобус: это было бы смешно и слишком ребячливо для такого человека, как он. Все произошло непредвиденно, если вообще тут уместно слово «произошло». Автобус прогремел мимо, подняв на высохшей дороге легкий хвост пыли, шум позади смолк, на нивы опять спустилась тишина, в которой на все лады заливались жаворонки, вися на большой высоте где-то у него над головой, издали доносилось урчанье трактора, и, когда дорога петлей шагнула в уступ леса, он услыхал и голос кукушки – первой кукушки нынешней весной. Посмеиваясь над собой, ибо не мог удержаться, чтобы не проверить, не окуковала ли его птица, он сунул руку в карман – брякнуть деньгами, чтобы весь год водились, – но наткнулся лишь на связку ключей и совсем лишний сейчас фонарик, который он так и носил с собой без надобности с той грозовой ночи, когда погас свет и все Мургале погрузилось в темноту. Он не нашел даже медяка, но это его мало трогало, он тут же забыл, зачем полез в карман, и, медленно шагая, вслушивался только в звонкие размеренные крики кукушки. И пока ее было слышно, она куковала и куковала без перестану, пророча Феликсу Войцеховскому долгую жизнь, лет сто верных – то была щедрая кукушка, она не скупилась на такой пустяк, как время.
Выглянуло солнце, тотчас придав чуть блеклому и как бы плоскому пейзажу с пашнями и залежью не только ясность, но и третье измерение. Войцеховский глянул через плечо назад – и его ослепило. В свободной, чистой полосе неба между краем облаков и горизонтом солнце, как при гигантской вспышке, лило сверкающий и до того искристый свет, что от него щипало глаза и набегали слезы. Он вынул платок утереть глаза и больше не смотрел на солнце, которое резало глаза, однако позолотило, как в сказочном Эльдорадо, ветхие и новые постройки Мургале, к которому он приближался, немного устав от дальней прогулки. Но усталостью скорее приятной, чем изнурительной, скорее праздной. Чуть позади семенил Нерон. Войцеховский его не видел, но все время слышал, как скребутся собачьи когти о гравий и гальку.
Они перешли через Выдрицу, которая начала понемногу высыхать. Из воды торчали мокрые лбы оголившихся камней. Ветви ольхи покрылись сборчатыми веерками нежно-зеленых листиков. Под ними из жирной сырой почвы тянулись вверх длинноногие хрупкие белые анемоны, и собирала их такая же длинноногая хрупкая девочка, в сжатой горячей ладони которой они тотчас увянут. Он узнал ее. То была Эльфа – ребенка назвали странным именем, – внучка Витольда Стенгревица. А где его собственные внуки? Законные – и, вероятно, так же незаконные, – они живут где-то на белом свете, возможно даже не зная, что в далеком Мургале у них есть дед, так же как ему неведомо, сколько у Петера детей, и, может быть, в точности этого не знает и сам Петер.
Подумав о сыне, Войцеховский опять нащупал в кармане связку ключей и решил зайти по дороге на почту. Вошел в переднюю, вынул газеты и увидел также письмо. Не запирая ящичка, подошел к двери – сквозь стекло проникал с улицы свет – и узнал свой почерк. Это было его письмо Петеру. Адрес отправителя подчеркнут красной жирной чертой, и в углу конверта тем же карандашом нацарапаны два коротких, жестких слова: «Не живет». И хотя это было не первое письмо, возвратившееся к нему с такой надписью, в Войцеховском поселилась тревога.
Что значит «не живет»? Уехал? Умер?..
И, держа в руке письмо, почувствовал, как он сразу, мгновенно состарился, как тело налилось свинцом усталости, а лицо прорезали морщины и складки, – он ощутил свое лицо как гравюру на твердом дереве. Все, что за время прогулки осело в нем и улеглось, высветлив воду, вновь поднялось теперь со дна и замутило поток. Он чувствовал себя всеми покинутым и оставленным, никому не нужным, человеком, которого не только не любят, но и не понимают. Он старался и пробовал прилепиться хоть к кому-нибудь, но все текло и плыло мимо, как река.
«S’en aller, c’est un peu mourrir», – опять вспомнил он и криво усмехнулся.
Потом снова вышел на дорогу. Впереди и вокруг простиралось Мургале. Но где он, тот дом, где та дверь, куда после стольких прожитых здесь лет он мог войти без приглашения, без зова, не как врач, а просто как человек, без определенной цели и нужды, затем, чтобы посидеть и помолчать, раз ему сейчас трудно и плохо, выпить чаю или пусть чего-то покрепче, хоть вонючей мерзкой сивухи, и превозмочь минуту слабости, от которой не застрахованы и сильные.
Нет, неправда – кто-то у него все же есть. Он рассеянно про себя улыбнулся, шагая по Мургале дорогой, освещенной вечерним солнцем. Мелания! Значит, не совсем еще дело дрянь, так, пан Войцеховский? В конце концов, не у всякого есть Мелания…
Он вернулся домой, зажег газ, поставил вскипятить воду: надо выпить кофе – черный кофе поднимает тонус! И вообще… Хватит, баста – нельзя без конца так ходить и ходить вкруговую, как привязанный в поле конь, и опустошать круг жизни, вытаптывать дочерна. Do diabla, не дрожи и не дергайся, Войцеховский, как мокрая крыса! Ne psuj sobie krwi![18]18
Не порть себе кровь! (Польск.)
[Закрыть] Тебе не впервой начинать все сначала. Важно начать, а там все пойдет само собой…
Он включил магнитофон, перемотал ленту и нашел то, что хотел. И в то время как юные и звонкие голоса пели про старый добрый happy end, счастливый конец, про то, что все так хорошо, а будет еще гораздо лучше, все будет очень, невероятно хорошо, – он подошел к телефону, поднял трубку и набрал номер ветеринарного участка. Долгое время никто к аппарату не подходил, только пищали сигналы, и он уж хотел положить трубку, когда наконец знакомый баритон прогудел:
– Участок.
– Здравствуйте, Мелания! Это Войцеховский.
– Что-нибудь случилось, доктор?
– Нет, Мелания, ничего… Абсолютно ничего. Я просто сижу тут, варю кофе, и мне вдруг… Простите, кажется, бежит!
– Господи, да кто? Тьер?
– Чайник. Наверное, вода вскипела… Подождите, пожалуйста, у телефона… прошу вас, Мелания, я сейчас потушу газ.
Он выключил газ и вернулся.
– Мелания, так на чем мы остановились?
– На том, что вы сидите сейчас и пьете кофе…
– Да, и мне пришла в голову одна идея. Хочу знать, как вы на это смотрите.
– Ну, ну?
– Что если бы мы, Мелания, поженились?
– Вы и… я?
– Да.
На том конце провода раздалось сердитое кряхтенье.
– И где вы успели, доктор, так нализаться?
– Я чист как стеклышко.
В трубке слышалось только Меланьино дыхание. Песня кончилась, и раздались мерные удары метронома не метронома, которые Войцеховскому сейчас меньше всего хотелось слышать, но он не мог дотянуться до магнитофона и выключить эти ритмичные до отвращения и раздражающие звуки.
– Мелания, куда вы пропали?
– Вам, доктор, грех так надо мной куражиться, – проговорила она жалобным голосом.
– Я говорю совершенно серьезно.
– Не озоруйте! Завтра, увидите, доктор, вам самому будет совестно. Идите-ка на боковую. Вы ничего не говорили, и я ничего не слышала. Чего только не учудит, не наплетет человек под пьяную лавочку! А после…
– У меня и капли во рту не было.
– Какая же тогда муха вас укусила, едрена феня?.. Измерьте температуру, и если…
Войцеховский невесело хохотнул.
– Мне никогда, Мелания, не приходилось наблюдать, чтобы измерение температуры дало лечебный эффект. Ну ладно, предположим, я измерю и окажется тридцать восемь и два. А дальше что?
– Возьмите бюллетень и сможете законно отлеживать бока и лечиться.
– А наш драгоценный ветеринарный участок? – по обыкновению с легкой насмешкой вставил он.
– Но нельзя же ради участка лезть в петлю. Отдохнуть тоже надо.
– Отдохнем, когда…
– Тьфу, тьфу, доктор! Типун вам на язык… Я серьезно, примите хоть аспирину и выпейте горячего чая с сахаром и с водкой.
– С водкой? – опять усмехнувшись, переспросил Войцеховский. – Вы меня, чего доброго, совратите. Только тогда в Раудаву к главному придется ехать, Мелания, вам. А между прочим, вы, пожалуй, единственный человек в районе, который мог бы нагнать страху в любой инстанции и выбить фельдшера!
– А я и выбью, если вы ляжете в постель. Как дважды два, увидите! Совсем без ветеринара нас не оставят, не бойтесь! Возьмите только больничный, и я им такой тарарам устрою…
– Есть только одно «но», дорогая Мелания.
– Ну?
– Я, к сожалению, не болен.
– Ага, здоровы как бык, еще бы. Что, у меня глаз нету? Какой вы стали в последнее время? Тощий как хворостина, скрюченный, сморщенный как…