355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Регина Эзера » Невидимый огонь » Текст книги (страница 26)
Невидимый огонь
  • Текст добавлен: 24 сентября 2016, 02:36

Текст книги "Невидимый огонь"


Автор книги: Регина Эзера



сообщить о нарушении

Текущая страница: 26 (всего у книги 28 страниц)

УБИЙСТВО, ЗА КОТОРОЕ НЕ СУДЯТ,
ИЛИ РАССКАЗ О СЕБЕ

Мало таких, кто способен

правду сказать о другом,

но нет человека, кто сказал бы

всю правду о себе.

Рейнис Каудзит

Недаром говорится: за грехи молодости мы расплачиваемся в старости, а иногда не в старости даже, а в зрелые годы. Святая правда, и я могу это подтвердить – ведь я и сама типичная жертва грехов молодости.

А началось все так.

Вопреки рекомендациям строгой педагогики (которые тогда мне были неизвестны), в детстве я читала не только высокопробные книги, сочиненные специально для юношества (в которых и по сей день на последней странице указывается, для какой возрастной группы они предназначены), а все подряд, что удавалось выудить и раскопать на чердаках в тех усадьбах, куда я летом нанималась пастушить, так что в руки мне попадала весьма разнородная продукция человеческого мозга, начиная с Боккаччо и кончая Куртс-Малер, начиная с «Католических ведомостей» и кончая «Мужчиной и женщиной», начиная с жития святых и кончая поваренными книгами, словом, всякая всячина, полная мешанина, по которой я и проходила свои университеты и просвещала свой ум как в искусстве, так и в литературе, как в зоологии, так и в географии, как в кулинарии, так и в сексологии, без малейшего усилия заучивая заодно уйму стихов весьма разного качества, усваивая массу давно устаревших сведений и даже таких положений, которые сейчас были бы расценены как безусловно идеалистические и потому вредные, особенно для незрелой еще системы взглядов, каковая в десяти-, одиннадцатилетнем возрасте, несомненно, была и у меня. И прямо-таки макиавеллиевское коварство этих идей я могу подтвердить с полной ответственностью, так как последствия их мне пришлось испытать на собственной шкуре, больше того – в каком-то смысле можно сказать, что они были косвенной причиной моей смерти, хотя и несколько десятилетий спустя.

И если когда-нибудь в моем поведении или в поступках сквозила склонность к мистике, то корни ее надо искать именно там – на чердаках, где среди ржавых утюгов и стульев со сломанными ножками, за мотовилами и прялками, за грабелищами и нанизанными для сушки листьями махорки в таинственном полумраке стояли запечатанные паутиной пыльные сундуки, расписанные фантастическими рисунками, с волшебным содержимым, в которое я погружалась, как муха в сироп, набивая пазуху старыми книгами и журналами, а голову всякой информацией и (простите!) дрянью.

Роковым для меня, однако, стал обрывок какой-то статьи, в которой автор рассказывал о предчувствиях. Оказалось, что человек нередко чутьем угадывает, что именно принесет ему в будущем беду или даже гибель, подсознательно или сознательно боясь этого нечто, пока наконец действительно не случится то, чему случиться суждено. Специалист по предчувствиям приводил и ряд потрясающих примеров. Один индивид, скажем, испытывал постоянный страх перед некой картиной большого формата, висевшей на стене в галерее, и в конце концов это произведение искусства в тяжелой раме сорвалось и рухнуло, конечно, упомянутой жертве на голову. Другое лицо угнетал страх перед путешествием по воде каким бы то ни было транспортом. Лицо это было мужского пола, и в таком качестве его унижал в глазах женщин этот – как, по крайней мере, казалось другим – беспочвенный и смешной трепет. В стремлении себя преодолеть джентльмен согласился на прогулку на яхте. Ее исход нетрудно себе представить. Его труп прибило к берегу только на третий день.

Эта статья меня погубила.

Я стала постоянно к себе прислушиваться, стараясь уловить, от чего я испытываю особенный страх, чтобы тем самым угадать, откуда мне может грозить роковая опасность. Оказалось, однако, что дар предчувствия развит у меня недостаточно сильно. В то время я чаще всего боялась, как бы не выплыли на свет божий разные мелкие проказы, и порой мне удавалось замести следы, а порой нет – со всеми вытекающими отсюда последствиями, отнюдь не приятными, но жизни, однако, ни в коей мере не угрожавшими. Со мной ничего не случалось, и магическая власть статьи мало-помалу стала ослабевать. Так в обманчивом покое минуло примерно тринадцать лет, за которые я окончила не только среднюю школу, но и успела сдать экзамены по марксизму-ленинизму, по диалектическому и историческому материализму, то есть ни в собственных глазах, ни в глазах общества больше не считалась особой малообразованной с шаткой системой взглядов.

И когда я меньше всего этого ожидала, оно вдруг и случилось.

Меня пригласили в Союз писателей на семинар молодых авторов. Я сидела в большом зале и вместе с другими новичками слушала, как один из моих старших коллег (которого тогда назвать коллегой не то что вслух, но и втайне я не смела) очень красиво говорил о том, как следует правильно писать. Более прилежные, чем я, заносили в блокноты провозглашенные с трибуны правила, чтобы затем воспользоваться ими на практике и не попасть впросак. Я же, никогда не отличавшаяся особым усердием и старанием, тем временем осматривала зал, в котором была впервые.

И так, разглядывая большой роскошный, в шелковых обоях зал, я совершенно случайно подняла глаза вверх, к потолку и как раз над собой увидала люстру, или канделябр, или как он там называется, этот огромный светильник, который служил еще прежним хозяевам Беньяминам и весит по меньшей мере несколько центнеров, если не тонну. И эта горящая и сверкающая махина, играя блестками и переливаясь искрами, и – как мне вдруг почудилось – слегка покачиваясь, висела прямо над моей головой. Меня охватило такое чувство, что люстра вот-вот отделится от потолка, я даже слышала, как он с тихим хрустом ползет трещинами, и ни за что, никакими силами не могла отвести глаз от блестящего и грузного сооружения, которое зловеще колебалось со все большей амплитудой, короче – я смотрела не туда, куда мне следовало смотреть, и слушала не то, что следовало слушать, тем самым пропуская мимо ушей ценные и мудрые наставления, как писать правильно, и за свое ротозейство была наказана не только в тот же самый день, но и расплачивалась за него всю жизнь.

А в тот день мои творения были раскритикованы в пух и прах, и референты эзоповым языком дали понять, что в моем лице литература имеет дело со случаем безнадежным. И как раз это последнее замечание, высказанное, правда, завуалированно и со всевозможной деликатностью, чтобы вконец не подорвать оптимизма, коему надлежит обретаться в передовой девушке, зародило во мне фатальное подозрение, которое впоследствии и стало причиной моей гибели, а именно: я усомнилась, действительно ли опасность грозит мне от вполне реальных, массивных, висящих надо мной предметов и не следует ли грозное качание надо мной люстры в Союзе писателей понимать скорее символически. И чем больше я над этим думала и размышляла, тем больше склонялась к тому, что опасным тяжелым объектом, который когда-нибудь рухнет на мою голову (со всеми вытекающими отсюда последствиями), будет не что иное как литература.

В таком положении, естественно, был только один разумный выход. Чтобы избавиться от постоянной свербящей тревоги, которая гробила мою нервную систему и здоровье в целом, являющееся как-никак достоянием не только моим, но всего общества, надо было избавиться от возбудителя страха, то есть отказаться от деятельности на опасном для моей жизни и вредном для моего тела и духа литературном поприще. Однако с давних пор известно, и в ученых книгах тоже описано подробно и убедительно, сколь неприятные субъективные ощущения, а то и серьезные расстройства в организме вызывает абстиненция, или воздержание, даже при легких формах наркомании, как, например, никотинизм и алкоголизм, не говоря уже о тяжелых, таких, как морфинизм и литературная деятельность. Одним словом, после ряда безуспешных попыток я пришла к выводу, что мне недостает минимума необходимой в данном случае силы воли, без чего все усилия, направленные, так сказать, на выздоровление, обречены на провал.

Так что оставался лишь другой из двух возможных путей, который, как я сама понимала, не страхует меня от опасности целиком и полностью, а именно: поскольку литература сама по себе как явление нематериальное не может угрожать мне непосредственно, надо взвесить и учесть все сопряженные с ней факторы, которые могли бы со временем подвергнуть опасности мою жизнь. И с этой точки зрения самыми коварными казались мне прежде всего прототипы. Возможно, такое впечатление было навеяно историей литературы, которой я была напичкана и которая кишмя кишела неприятностями и распрями, публичными оскорблениями и ожесточенными тяжбами – просто крестовыми войнами, которые вели реальные и воображаемые прототипы против бедных и порой ни в чем не повинных авторов. И хотя мне не встретилось ни одного случая убийства с заранее обдуманным намерением, я не чувствовала себя стопроцентно застрахованной от злых умыслов или хотя бы фатальных случайностей.

Однако в этом смысле мне невероятно повезло. В прототипы добровольно набивались почти только «положительные герои», тогда как «мои негодяи» оказались умными и намеков не усматривали, больше того – чтобы окончательно отвести от себя подозрения, они порой хвалили мои сочинения, проявляя тем самым не только дальновидность, но и душевное благородство, оценить которое в полной мере способен только автор.

И один только раз произошел неприятный инцидент, когда с «прототипом» я встретилась на узенькой дорожке в прямом смысле слова, на тропинке, где двоим трудно разминуться, к тому же действие происходило в глубоких сумерках, почти что в темноте и он, прототип то есть, был не совсем трезвый. Я сказала «прототип», и притом дважды, но свои слова должна тут же взять обратно, поскольку он не был прототипом, по крайней мере в узком смысле слова, в каком принято его употреблять в теории литературы, хотя сам себя таковым считал, и эта неувязка грозила вызвать чувствительные осложнения, так как встреча произошла в глухом месте и притом, как уже сообщалось, на тропинке, где разойтись трудно, к тому же он был пьян в стельку, но из его присказок три мне понравились, а именно – «драчливей, чем старая овца», «одна нога в ревматизме, другая в тапочке» и «чего лапаешь, как покойник свечи?» – и я вложила их, как принято говорить, в уста своему герою Яну Булькису.

Поскольку на тропинке, как говорилось выше, разминуться было не так просто, я остановилась и, насколько возможно, отошла к краю. В этот момент он увидал, что это я, буркнул нечто среднее между «ха!» и «ага!», двинулся прямо на меня и, хотя, конечно, явно меня видел, потому что темнота была не такая уж, чтобы не видеть, еще раз спросил, действительно ли это я, чего я отрицать не стала, подтвердив, что так оно и есть, хотя его голос ничего особенно хорошего не сулил. На это он ответил, что именно меня ему и нужно и он рад, что наконец-то меня встретил. Так он сказал, но в его тоне сквозили угрожающие нотки, что заставляло сомневаться, так ли уж он в самом деле рад, как уверяет. Однако я как можно равнодушней и спокойнее спросила, чему он, собственно, радуется.

Тогда он стал кричать. Это я, я драчливее и кровожаднее, чем старая овца, это я выставила его на посмешище всему свету – на работе его теперь иначе как Яном Булькисом не зовут! Свою обвинительную речь он уснастил рядом нецензурных слов и выражений, до того самобытных, что я в своем профессиональном кретинизме, даже в этой весьма драматической ситуации, пожалела, что не захватила с собой блокнота – их записать (потом я часть из них вспомнила, но из соображений экономии дефицитной бумаги до конца жизни так и не использовала). Под конец он не без угрозы в голосе спросил, что я в своем змеином коварстве хотела сказать этой кличкой Булькис и не намек ли это на… Я поспешила объяснить, что, упаси боже, никакой это не намек и что вообще никакая это не кличка, а самая настоящая фамилия, какую носил мой школьный товарищ, с которым я училась в шестом или в седьмом классе и который, насколько мне известно, и по сей день в рот капли не берет.

Помолчав немного, он спросил, действительно ли это так – могу ли я поклясться всем, что для меня свято, и сказать, положа руку на сердце, что эти мои слова – истинная, сущая правда. Так он сказал, и в его голосе уже слышались как бы сомнения, как бы колебания. И я подтвердила: действительно я могу поклясться всем, что для меня свято, и сказать положа руку на сердце, что…

И тут произошло нечто совершенно неожиданное – он тяжело осел на тропинку, обхватил руками коленки, уронил на них голову и заплакал.

Ну ладно, сказал он, когда выплакался, он мне верит, но что же ему теперь делать, ведь после той моей пачкотни в журнале ему нет никакой жизни: в лесничестве все над ним ржут и хихикают, так что придется, хоть и не хочешь, уходить с работы, где трубил целых одиннадцать лет, но главное – его бросает жена, грозит уйти к маме и уже пакует вещички, оттого он сегодня так и набрался, с горя. И вообще ему ничего больше не остается, как взять веревку и зацепить за ближайший сук, потому что все пошло кувырком, пошло прахом, и пусть я помяну его добрым словом, потому что человек он был не злой, может, грубоватый и языку давал волю, но только не злой.

И когда я услыхала, с какой тихой отрешенностью он сказал о себе «был», то поняла, что так оставить это дело нельзя, ведь, в конце концов, это я его впутала в свои литературные хитросплетения, и потому чувствовала себя ответственной за его судьбу. Я водрузила его на ноги, и мы вдвоем отправились к его жене, которая и правда уже складывала платья в чемодан и собиралась к маме. И я вновь клялась всем, что для меня свято, и уверяла положив руку на сердце, что Булькис не имеет никакого отношения к ее мужу – мне просто понравились некоторые его присказки, которые я и позволила себе вставить (как оно и было на самом деле). Но, видя, что его жена продолжает толкать и пихать в баул платья, я просто в отчаянии, которое поймет каждый мой собрат по перу, воскликнула, что оплошности, вызвавшие нарекания и недоразумения, я готова из рассказа убрать и, когда он появится в книге, в нем больше не будет злосчастной фамилии Булькиса. Так я сказала, и лишь после этого жена стала вынимать из чемодана платья.

В книге я и в самом деле дала Яну Булькису другую фамилию, и там действительно не было выражений «драчливей, чем старая овца» и «одна нога в ревматизме, другая в тапочке», как и хлесткого речения «чего лапаешь, как покойник свечи?». Чтобы он и его жена могли убедиться, что свое обещание я сдержала, я подарила книгу с надписью им обоим (вернее сказать, троим: пока рукопись лежала в издательстве и проходила сквозь жернова типографии, у четы появился малыш). Мы стали друзьями. И все же, когда я просматриваю те места, где я своей рукой сделала вымарки, то всегда испытываю двойственные чувства: с одной стороны, чертовскую грусть и острое сожаление, как если бы я что-то разбила, что больше уж не склеить, и передо мной одни осколки, с другой же – тихую радость и даже гордость за то, что вместе с моими коллегами, которые своими романами успешно борются с алкоголизмом и резко повышают рождаемость, своей литературной деятельностью я тоже помогла сохранить хотя бы одну семью, вызволить из беды как минимум одного человека и, кто знает, может быть, косвенно способствовала появлению на свет еще одного живого существа. Так что без особого преувеличения можно сказать, что истинные или хотя бы воображаемые прототипы моих героев к моей особе в целом относились лояльно и ни прямо, ни косвенно моей крови никогда не жаждали.

Однако в такой эйфории беспечности мне посчастливилось жить не слишком-то долго, так как я стала бояться другого, а именно – критики, причем мое отношение к критике лучше всего сравнить с давними детскими чувствами, когда я отчетливо сознавала, что набедокурила, и вопрос был лишь в том, выплывет ли на свет мое прегрешение и последует ли соразмерная озорству кара, или удастся выйти сухой из воды. Но, по мере того как росло количество написанных произведений, критические тучи над моей головой тоже стали сгущаться, ибо преступление, так сказать, не может долго оставаться безнаказанным; это подтверждалось и моими предчувствиями, потому что всякий раз, когда я брала в руки периодическое издание с критической статьей, где мелькало и мое имя, я чувствовала в мускулах ног странную слабость, как будто начинался паралич, который постепенно прогрессировал, охватывая все тело и наконец точно щипцами стискивая сердце, и оно, казалось, замирало и останавливалось. Но это было обманчивое, субъективное ощущение и, честно говоря, моей жизни не угрожало.

И только однажды имели место сколько-нибудь серьезные последствия. А именно: читая статью с детальным разбором своего, так сказать, творчества, я вдруг ощутила острую боль в правой стороне грудной клетки. Сперва я приняла ее, как говорят в народе, за прострел, который должен был пройти через несколько минут, на худой конец часа через два. Однако боль не утихла ни к вечеру, ни к завтрашнему утру. Не сказать, чтобы она усиливалась или была бы совсем невыносима, но все же мешала, так как я почти вовсе не могла двигать правой рукой, а стало быть, и писать тоже. И глубокие вдохи очень мучительно отдавались в правом боку – как будто тебя сильно кололи острым предметом, из-за чего приходилось дышать мелко, поверхностно, слегка приоткрыв рот, как загнанной собаками кошке.

Впоследствии я не могла определенно сказать, долго ли меня терзало это колотье (которое затем перешло во вполне терпимую ноющую боль), для человека вообще характерно, что, очень точно замечая начало страданий, он обычно даже не улавливает момента, когда мучения кончаются. Так было и со мной. Больше того. Я даже как-то забыла об этом случае, пока однажды, года два спустя, терапевт не уловил какой-то не понравившийся ему (и мне, само собой, тоже) шум в моей грудной полости и не направил меня на рентген.

Рентгенолог, засунув меня в темную щель просвечивающего аппарата, до тех пор меня вертел, до тех пор заставлял дышать и задерживать дыхание, до тех пор расспрашивал и выпытывал, не чувствую ли я при вдохе и выдохе каких-то болей, что у меня создалось впечатление – уж не подцепила ли я не только воспаление легких, на которое было подозрение, но гораздо более тяжкую хворь и недуг, что-то вроде туберкулеза в последней стадии. И я доктору сказала: пусть он меня, ради бога, не путает, а скажет прямо и откровенно, что он в своем аппарате видит, а я обещаю при любых обстоятельствах быть мужественной. На это он ответил вопросом: не перенесла ли я в сравнительно недавнем прошлом, года два-три тому назад, тяжелую травму, скажем – не пострадала ли я в автомобильной катастрофе или, может быть, упала с большой высоты, так как у меня вот с правой стороны сломано два ребра, пятое и шестое ребро были у меня перебиты и потом срослись? По тени озабоченности в его голосе я догадалась, что ребра срослись неправильно. Сначала я никак не могла сообразить, где меня угораздило так разбиться, ведь под машину я не попадала и падать не падала, а потом вспомнила про тогдашнюю боль в грудной клетке и как раз с правой стороны и затем, уже безо всякого труда восстановив в памяти все с этим случаем связанное, призналась, что примерно два года тому назад меня основательно избили. Он сочувственно осведомился, произошло ли это публично или в домашней обстановке, имея в виду инцидент на улице или семейный скандал. И я, немного поразмыслив, с полной уверенностью ответила, что публично, потому что сделано это было в печати.

Вспомнив теорию предчувствий и стараясь выражаться по возможности научно, я спросила доктора, может ли тот факт, что в моем организме имеется два сломанных и неправильно сросшихся ребра, может ли это при известных обстоятельствах вызвать в будущем, ну, летальный исход. Он усмехнулся и сказал, что нет, он ручается головой, что летальный исход ни в коем случае это не вызовет, на этот счет я могу быть совершенно спокойна и не волноваться. Он оказался на сто процентов прав. Два ребра не только не стали причиной моей смерти, но и до последнего моего часа не доставляли мне никаких неприятностей и хлопот. Больше того – они, казалось, помогли мне выработать известный иммунитет, как если бы мне сделали прививку от критики, которая, таким образом, никак не повинна в моей гибели или в каких-то способствующих ей и ускоривших ее действиях, как не повинны и журналисты, мое столкновение с которыми осталось, можно сказать, даже без каких бы то ни было физических последствий.

Вначале я никакого страха перед журналистами не испытывала – и потому, что сама в известной мере происходила из их племени и, естественно, относилась к ним с молчаливым дружелюбием, и потому, что долгое время никакой активности, направленной против моей особы, в их действиях не усматривала.

Но со временем обстановка осложнилась. И однажды ко мне явился интервьюер. Совсем молоденький (как я потом узнала, еще практикант), однако теоретически подкованный, с вполне сложившимися взглядами и четкими представлениями о жизни писателя, специфике его работы и тайнах профессии, как и о прочих деталях, так что было видно и чувствовалось, что на филологическом факультете он получил солидную, всестороннюю подготовку, которую теперь и намеревался применить на практике осознанно, с чувством ответственности, поскольку я была первое видное лицо, у которого он брал интервью, и он этого не скрывал. Я же, признаться, умолчала, что для меня он тоже первый журналист, который меня расспрашивает; мне казалось, это уронило бы мой литературный престиж: что это за писатель, которым не интересуются журналисты! И все же, будь у него больше практики, он и сам бы без особого труда очень скоро догадался, что у меня нет никакого опыта, потому что на все вопросы я отвечала не очень связно, зато пространно и подробно, стараясь по возможности точно выразить не только свои взгляды, но и оттенки чувств. Ухо тертого газетчика тотчас безошибочно уловило бы за всем этим простодушие новичка, расслышать которое он еще не умел, и винить его за это было бы крайне несправедливо, потому что я, как говорилось выше, была у него первая, хотя и не в том смысле, в каком обычно это выражение понимают.

Из Риги он ехал так, как добираются простые смертные, то есть до Раудавы на электричке, а дальше местным автобусом, так что в Мургале прибыл уже слегка помятый, усталый, голодный и как бы немного сконфуженный тем, что от остановки вынужден идти пешком и не может подкатить к калитке на редакционном «Москвиче». Но более чем скромный наружный вид моего дома и мои выгоревшие тренировочные брюки явно подняли вновь его подорванное было самоуважение – во всяком случае, мы чувствовали себя как равный с равным.

Сначала мы вместе пообедали и он проявил отменный аппетит, что мне всегда больше нравится, чем брезгливое ковырянье в тарелке, которое свидетельствует либо о жеманстве, либо о желудочной болезни. К концу трапезы мы продвинулись настолько, что он мне вполне откровенно рассказал все, связанное с предысторией этого интервью: что никто из штатных сотрудников редакции не захотел переться в такую даль («Если бы еще к Анне Саксе!» – как заметил он), что в конце концов они чуть не перегрызлись и решили бросать жребий, что жребий ехать в Мургале вытянул он и что он все-таки об этом не жалеет. Так он закончил и улыбнулся столь симпатично и открыто, что я была просто очарована.

Но как ни хорошо нам было за обедом непринужденно болтать, все это, само собой, должно было когда-то кончиться. И он сразу посерьезнел, вынул из внутреннего кармана пиджака блокнот с заранее заготовленными вопросами, отвинтил у ручки колпачок, подтолкнул на носу дужку очков и откашлялся. Я же, внутренне напрягаясь и в то же время всеми силами стараясь скрыть свою неуверенность, мысленно давала себе клятву говорить, будь что будет, правду, только правду, одну правду – как в народном суде.

Он предложил приступить к работе, то есть к интервью, и спросил, как я на это смотрю. Я ответила утвердительно, и он, одним глазом кося в блокнот (это выглядело очень мило), задал мне первый вопрос, а именно – просил меня поделиться, как я начала писать.

Все это время я с тайным опасением готовилась к сложному и уж во всяком случае очень заковыристому вопросу (так и не сумев себе представить – какому же), и теперь заданный вопрос казался мне до того простым, насколько просто все гениальное, ведь ничего же нет легче, как рассказать то, о чем он просит, и я сказала, что первым делом взяла белый лист бумаги и подложила под него транспарант, ведь я тогда еще не умела вести строку прямо, заправила ручку чернилами, поскольку удобных шариковых ручек в то время еще не знали, а были только такие, заряжавшиеся чернилами, которые потом выпускали их в самом неподходящем месте и в непредвиденных дозах, и поэтому для начала мне необходима была и промокашка, и вот, когда все нужное я собрала, я села и начала писать.

Рассказывать о себе мне с каждой минутой нравилось все больше, однако, нечаянно подняв взгляд, я вдруг увидала, как сильно, пунцово горят у молодого журналиста уши, и поняла, что делаю что-то не то. И он подтвердил это, пояснив, что я не совсем поняла суть и смысл вопроса и что в первую очередь его интересуют стимулы творчества, а не атрибуты. Так он сказал, выбив меня из колеи, ибо так называемые стимулы творчества с процессом писания связаны весьма сложными взаимоотношениями – ведь можно писать не только на бумаге, но и в голове. Да, да, воскликнул он, именно это его больше всего занимает, то, что я обозначила, может быть, и неточным термином – писанием в голове. Как и при каких обстоятельствах это у меня началось? Теперь я почувствовала, как зарделись уши у меня, ведь таким способом – в голове – я «начинала писать» в детстве и в ранней юности, наверное, сотни раз, а мой интервьюер, что ни говори, должен был успеть на последний автобус, к тому же я не без оснований опасалась, что вопрос этот у него не единственный. Поэтому из всего, что я повидала и пережила и что впоследствии послужило мне, как он выразился, стимулом к творчеству, я лихорадочно пыталась вызвать в памяти хотя бы один связный эпизод.

И вдруг вспомнила случай в юрмальском поезде в первый, кажется, послевоенный год. В вагон вошел слепец – молодой инвалид и, медленно двигаясь по проходу между сиденьями, вполголоса стал петь песню Блантера – он пел о том, что лучше нет той поры, когда яблоня цветет, что от яблонева цвета ночь делается светлая, и лучше нету той минуты, когда милая придет, – так он пел. А за окном вагона бело клубились цветущие сады. И я тогда подумала, что он этого не видит, он может об этом только петь и что его руки никогда не обнимут женщину, потому что кепка привязана к его культям, – когда я на все это глядела и еще домыслила все остальное, во мне что-то разбилось…

В этом месте журналист меня перебил вопросом: как понимать слова «что-то разбилось»? Но я не сумела объяснить – я это чувствовала, но рассказать не могла.

Помолчав, он прокашлялся и спросил: а он, ну безрукий инвалид, он действительно пел так бесподобно, что сумел вызвать во мне душевный отклик, ощущение, что что-то разбилось? И я сказала, что нет, пел он плохо, как пел бы любой на его месте, кого постигла такая участь. Тогда ему вдруг пришло в голову: а такое нищенство разве тогда разрешалось? И я ответила, что нет, не разрешалось, отнюдь нет, что его осуждали, с ним боролись, что… И тем не менее во мне «что-то разбилось»? – с удивлением воскликнул он. Я сильно смутилась тем, что как бы поддерживала асоциальные явления, он же примирительно поинтересовался: где я использовала эту сценку, он не припомнит, чтобы в каком-нибудь из моих произведений она ему встретилась? И когда я призналась, что не использовала, он серьезно усомнился: может ли в таком случае идти речь о связи этой сценки с началом моего литературного пути и с моим творчеством вообще. Я знала точно, что связь есть, притом глубокая, но доказать это тоже никак не могла.

Так наш разговор снова зашел в тупик.

Ну ладно, наконец миролюбиво сказал он, великодушно прощая мне мое заблуждение, и предложил перейти к следующему вопросу, на что я с радостью согласилась.

Журналист, с трогательным ребячеством опять кося глазом в блокнот, сказал, что его интересует взаимосвязь творчества с характером и биографией автора, моими то есть, и добавил – так как на моем лицо, видимо, отразился испуг, – что он вовсе не собирается выведывать у меня подробности частной жизни, что это порок только буржуазных газетчиков. Успокоив меня таким образом, он зачитал вопрос: проявляются ли и в какой мере чисто человеческая ментальность и темперамент автора в его творчестве? Я не совсем его поняла. Тогда он пояснил: по моим романам и новеллам складывается впечатление, что автор – гармоничная, уравновешенная личность, и тем самым у него, как и у читателей газеты, естественно, может возникнуть…

Здесь я, наверно, совсем некстати засмеялась, так как он поднял глаза от блокнота, бросил на меня быстрый взгляд и, покраснев, спросил: может быть, он оговорился и сказал что-то смешное? О нет, воскликнула я, потому что вид у него был до того смущенный, что мне стало его жаль. Не позволит ли он мне ответить ему не прямо, а некой притчей? И он, немного подумав и поразмыслив, согласился, добавив, что я могу говорить что и как считаю нужным.

И я журналисту рассказала, как в прошлом году летом красили мою комнату. Цвет я выбрала вишневый, и мастер заверил, что мое желание вполне выполнимо, – стены комнаты будут вишневые, именно вишневые, он только должен еще уточнить и согласовать со мной тон, ведь тон может быть и холодный и теплый, и после непродолжительного обсуждения мы дружески договорились и о тоне. Когда же я через два дня вошла в комнату, стены оказались, право же, огненные – меня ослепило так, будто глаза резануло светом, и, придя немного в себя, я сказала: может быть, оно по-своему и неплохо, что в моем доме будет теперь уголок пожарной охраны, однако же, как он сам понимает, в первый момент, пока к этой мысли я еще не привыкла, я была несколько ошарашена. Он склонил голову в знак согласия: он-де меня понимает, и тон действительно вышел малость экзотичный, и мазки в самом деле могут показаться слишком яркими непривычной к резким контрастам, немного консервативной натуре, но на свете нет ничего невозможного, при желании все можно исправить, и для его кисти, кисти мастера, это сущий пустяк и не дальше как завтра я только глаза вытаращу.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю