Текст книги "Невидимый огонь"
Автор книги: Регина Эзера
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 28 страниц)
Мелания отпила еще немного и опять про себя засмеялась.
«Юбочник и кобель…»
Наголо бритая голова, тросточка и полсотни лет, если не больше (ну старик, ну песок сыплется!), – все это складывалось в какую-то непристойную картину, и Джемма подумала, что усмешка у Войцеховского не надменная, а скорее сальная, похотливая и такие дядечки, как он, любят поглазеть на ножки молодых девчат. Аэлита, видно, дала ему от ворот поворот, потому он и разъярился! Ну, если так, и ее наверняка ждет та же участь…
– У него есть незаконный сын. Петером звать, – уже хмелея, с удовольствием выкладывала Мелания, листая жизнь Войцеховского, как любитель искусства – альбом репродукций. – Во время войны, говорят, у него была краля в Германии, баронесса какая-то, что ли. А жена его Марта через него утопилась в ванне.
– В ванне? Какой ужас! – выдохнула Джемма.
– Да… На магнитофоне даже – и там у него записаны женские шаги.
– Правда?
– Ага. Как-то раз не закрыл он дверь. В сенях слышу вдруг: ходят! Тук-тук-тук-тук… Шаги, И на высоких каблуках. Зашла. Магнитофон крутится. А он сидит рядом слушает – и такой грустный… Увидал меня, быстро встал и ощетинился весь, как будто я тишком… нарочно… Нерон, собака-то, и то ему дороже, чем я… А я все равно его люблю – старого, хромого козла со всеми его причудами и выкрутасами. – Мелания обвела нежным, размякшим взглядом серые стены кухоньки. – У меня нет другого дома, только этот – ветучасток. Войцеховский мне все равно как родной брат. Даже писем никто мне не шлет. Разве что когда на праздник пустит открытку Аэлита. Поздравит, вспомнит, как мы вместе вечеряли, как пили бальзам, раскладывали пасьянс и вдвоем играли в шестьдесят шесть, как читали стихи…
– Вы и стихи читали?
– Удивляется! У меня их целая тетрадь.
– Свои или списанные?
– Всякие.
Джемма впервые видела живого человека, который писал стихи, и этим человеком была усатая Мелания с Мургальского ветеринарного участка!
– Почитайте и мне что-нибудь.
– Можно, – согласилась Мелания и, хотя вряд ли была настроена читать в эту минуту, все же принесла из комнаты общую тетрадь в пестрой обложке. Раскрыла и полистала, не зная, на чем остановить свой выбор, откашлялась и уже было открыла рот, однако передумала и принялась листать дальше, пока, видимо, не нашла что-то подходящее.
– Ну ладно, слушай. Раз напросилась, пеняй на себя!
И продекламировала:
Когда б мне три желания Судьба
Исполнила за век, что мною прожит…
Мелания читала слегка торжественным, не очень натуральным голосом, каким, должно быть, по ее мнению, надо декламировать стихи; от водки и печного жара на лбу ее блестели капли пота, а губы лоснились от жирных блинов.
«Желанье первое, – сказал бы я, – ты…
Второе – тоже ты…
И третье – тоже…»
И подняла глаза на Джемму.
– Все?
– Все. Не обессудь.
– Да это вовсе и не так плохо, – сказала Джемма. – В журналах печатают…
– …и того хуже, да? – закончила за нее Мелания и усмехнулась. – Мои небось тоже печатали. И не один раз. Певчей Птицей подписывалась. И такая петрушка получилась – меня даже в Ригу пригласили, во как! Молодых писателей туда нагнали – так чтоб и я, значит, участвовала. Судили-рядили так и сяк, все ж под конец отставили. Стара я, говорят, была бы моложе… «Была б я моложе, – это я им, – я бы парней охмуряла, а не сидела – стишки кропала». Смеются. Бедовая, мол, я старуха, а все же их чтоб не забывала. Да разве забудешь. Такую потеху буду помнить до самой смерти. Ну, по единой! – весело провозгласила Мелания и вновь пропустила рюмочку без задержки.
– Почитайте еще что-нибудь!
Но Мелании читать расхотелось.
– А ну их. – Она захлопнула тетрадь и предложила: – Хочешь, научу тебя раскладывать пасьянс?
А Джемме не хотелось заводиться с пасьянсом.
– В другой раз, тетя Мелания.
– Как знаешь, но ничего хитрого тут нет, вот увидишь.
– Может быть, – согласилась Джемма и зевнула.
– Ну, закрываем лавочку? – нехотя проговорила Мелания, втайне мечтая еще посидеть, однако девчонка – что сделаешь – валится с ног. – Иди на боковую. Утром разбужу.
Но Джемма достала из чемодана будильник, завела обе пружины – ход и звонок, положила в изголовье, и тиканье заполнило тишину. Комнатушка была маленькая, но довольно чистая, на столе стояла ваза с еловыми ветками, на стене висела картина под стеклом – сладенький пейзаж с закатным облаком, похожим на омлет. Все было прибрано, чисто и опрятно, и Джемма чуть ли не устыдилась флакончика «Примы» – аэрозоля от клопов, который захватила на всякий случай. И все же, прежде чем лечь в постель, она сдвинула картину в сторону, чтобы проверить, нет ли под ней подозрительных крапин. Но репродукция скрывала лишь расплывшийся потек на стене, какие часто бывают в старых каменных домах.
Она погасила свет и легла. От перемены обстановки, от впечатлений и беспокойства – как у нее все сложится и, может быть, от выпитой водки ее слегка била нервная дрожь. Но часы в изголовье тикали успокоительно и привычно: тук-тук-тук…
…у него записаны женские шаги…
Джемма посмотрела в окно – все еще идет снег? Сквозь марлевую занавеску не разглядеть – вроде бы да, а может и нет.
…у него есть незаконный сын… жена из-за него утопилась в ванне…
«Желанье первое, – сказала бы я, – ты… Второе – тоже ты… И третье – тоже…» – вдруг вспомнила Джемма почему-то с грустью, а перед глазами у нее беззвучно мефистофельски смеялся Феликс Войцеховский.
Прежде чем сесть в газик, она немного помедлила, будто раздумывая, лезть ли ей на заднее сиденье и там устроиться, или сесть рядом с Войцеховским, где освободилось место, поскольку Мелания час назад уехала в Мургале на казенной машине. Коротким жестом он указал на место рядом с собой.
– Прошу.
И Джемма села.
Был довольно поздний час заката, небо высилось малиновое, и тени ложились фиолетовые. Пейзаж был акварельно-чистый, с плавным переходом тонов и красок, как бывает лишь ранней весной. Вчерашняя метелица и впрямь не задержала, не нарушила череды времен года. Одного солнечного дня оказалось достаточно, чтобы все встало на свое место.
«Хороший день», – подумал Войцеховский в тихом согласии с самим собой.
Он вел газик не спеша, притормаживая у луж и объезжая, где только можно, хляби, и с удовольствием ощущал в руках маленький послушный драндулет. Дым в стеклянно-чистое небо уходил стоймя, как от свечей, возвещая ясную погоду, – люди готовили ужин и парили свиньям картошку. После сумбурного и яркого, до рези в глазах слепящего дня вечер дышал безмятежно и сонно…
Он вспомнил о присутствии Джеммы и скосил глаза в ее сторону – зевает. Ну, в первый-то раз любое дело легко не дается. А брать кровь на анализ… на практике эта процедура, надо полагать, выглядела несколько иначе, чем на уроках в техникуме и на таблицах, – так же, как в жизни, от теории будет отличаться, девочка, и многое другое. Опыта у нее, естественно, пока никакого, а вообще-то… Ну, время покажет, не будем торопиться с выводами. Пусть ее позевает. В каком-то смысле это предпочтительней болтовни. Да и о чем бы они стали говорить? Глубокомысленно обсуждать – какие проблемы? Развлекать друг друга констатацией status quo или разговорами о погоде? Трепаться об общих знакомых или рассуждать на вечные темы – вести, так сказать, светский разговор?..
Встречная легковушка коротким гудком приветствовала Войцеховского, и он, узнав «Запорожец» Каспарсона, ответил на приветствие, помигав фарами, хотя до того ехал, не включая света, как всегда до последнего оттягивая этот момент, чтобы дольше побыть в синем сумраке вечера.
Возвращаясь домой и сидя за рулем газика, Войцеховский всегда пребывал на зыбкой грани между стрессом и спокойствием, напряжением и расслабленностью – как бегун, разорвавший финишную ленту, когда все уже кончено, а инерция все несет его тело вперед…
На дорогу, чуть не перед носом машины, вымахал заяц, и Войцеховский автоматически нажал тормозную педаль, надавив одновременно пальцем кнопку сигнала. Газик вздрогнул, подпрыгнул и, взметнув два огромных водяных веера, с шумом врезался в большую лужу. От резкого торможения Джемму толкнуло вперед так внезапно и сильно, что она чуть не стукнулась лбом в ветровое стекло. Задремала, что ли? Или вообще с замедленной реакцией? Интересно, как она водит машину? Сами по себе «права» еще ничего не значат.
Он опять искоса взглянул на нее. Нет, спать она вроде не спала, но и не так уж далеко было до этого – наверно, просидели они с Меланией до полуночи: настоянная водка и блины, пасьянс и душещипательные истории, верная любовь и подлецы мужского пола. Чтобы представить себе, как прошел вчерашний вечер, поистине не надо много фантазии. Все это он может вообразить довольно точно. Его это, к счастью, не касается, ему до этого нет дела. Пока не начнутся сплетни и толки, не пойдут намеки и жалобы – o, szczeście![8]8
О, счастье! (Польск.)
[Закрыть] – он волен не знать, не ведать, что происходит под крышей ветеринарного участка, в так называемых жилых апартаментах. В противном случае – do diabla![9]9
Черт возьми! (Польск.)
[Закрыть] – он будет вынужден заниматься тем, чего терпеть не может, то есть «принимать меры»…
Опять зевает!
Ей-богу, она могла бы это делать не так откровенно – чуть ли не демонстративно. И хотя Войцеховский решил без особой нужды не вступать в разговоры, он все же не удержался и, откашлявшись, сказал:
– Вчерашний банкет у Мелании, наверно, затянулся…
– До половины первого… А что?
О, какая воинственность! Как будто бы он нападает, а она вынуждена и готова занять оборону. На ее скверной фотографии на «правах» фотографу, видно, все же удалось схватить какую-то характерную черточку.
Заметив взгляд Войцеховского, Джемма резковато бросила:
– Не понимаю, что тут смешного. Ну, посидели.
– Могу поспорить, что Мелания потчевала вас не только своими фирменными блюдами и напитками, но и духовной пищей. Я угадал?
– А что тут плохого, что Мелания пишет стихи?
– Ничего плохого, упаси бог! Это даже модно. Про любовь и ее, увы, непостоянство, про жизнь и ее, увы, неизменно летальный исход. Да, и, конечно, об охране природы, как сейчас принято. – И, неожиданно вспомнив неизвестно откуда взявшийся стишок, он весело отчеканил:
Я природу
Уважаю,
Пузом кверху
Обожаю.
– Вы смеетесь над всеми и надо всем! – горячо воскликнула Джемма. – Издеваетесь… даже над поэзией!
– В каком-то смысле вы правы, – примирительно сказал он, – поэзию я в самом деле не люблю.
Ну, с любопытством ожидал он, что за этим последует? Намек на его, так сказать, духовную неполноценность, ведь он осмелился – ах, какое преступление! – публично отрицать поэзию. Нет, обошлось. Не хватило духу ответить или же до этого не додумалась? Сидит опять молча – тем лучше. И кто его тянул за язык, зачем вообще было начинать? Но сперва откровенная зевота, а потом столь же неприкрытая воинственность – его так и подмывало подразнить, поехидничать. Третьесортные вирши старой рифмачки Мелании нашли, как видно, благосклонный прием и пылкую защиту. Будем надеяться, хоть бальзам вызвал меньше восторгов – человек должен быть оптимистом и всегда верить в лучшее… Ну, так ничего и не скажет? Примирилась? Надула губы? Ни звука. Только заметно: тайком изучает его профиль. Извольте, не возбраняется – если выражение его лица может служить источником информации, что весьма сомнительно…
– Доктор!
Ага, подает признаки жизни.
– Слушаю вас.
– Я знаю, что вы… вы смеетесь и надо мной и меня вы очень не хотели, но…
– Но?
Молчание.
Она ждет, что он станет отрицать? Или невинно удивляться – как можно! И с чего-де она взяла, откуда… он же с дорогой душой… с распростертыми объятиями… Но какая ему нужда разыгрывать из себя дурачка или дамского угодника, да и что тут отрицать или скрывать – да, не хотел.
И, откашлявшись по привычке, он сухо сказал:
– Если вы в течение суток успели собрать столь обширную информацию, то не сомневаюсь – вам известны также причины моих взглядов. И вообще… – Он помолчал, с неудовольствием воображая, чего только и в каких выражениях не наплела Джемме эта сорока Мелания. – Да, и вообще мне хотелось бы, чтобы впредь мы получали сведения друг о друге не окольным, а прямым путем. Если есть неясности, пожалуйста, спрашивайте. А я буду спрашивать у вас, если понадобится. А в тех случаях, когда нам покажется это неудобным, мы, даже при минимальном чувстве такта, я думаю, без особого труда поймем, что суем нос не в свое дело. По-моему, это избавит нас от возможных недоразумений в нашей совместной работе и будет приемлемо для обеих сторон. Ваше мнение?
Итак, предлагалось джентльменское соглашение и мирное сосуществование – именно так воспринял бы это всякий нормальный мужчина, однако поди узнай, какое толкование может измыслить взбалмошный женский ум.
Но она только сказала:
– Я ни о чем не расспрашивала.
– Благодарю. Постараюсь отвечать тем же.
Войцеховский подрулил к крыльцу ветучастка, чтобы высадить ее у самой двери. Она вышла, но помешкала дольше, чем необходимо, чтобы захлопнуть дверцу. Стояла, глядя на Войцеховского. Хотела что-то добавить в свое оправдание? Или ждала указаний?
– Завтра в пять, – коротко сказал он, но Джемма не ответила – стояла и смотрела.
Ну, что еще, что она хочет добавить? Они же выяснили отношения.
Он подождал – ни слова.
При чем тут добавить? При чем выяснение отношений? Наверно, ее просто не держат ноги. Вся ее тонкая девичья фигурка в мутном отсвете газика сгорбилась от непомерной, до отупения тяжкой усталости. И с Войцеховским произошло то, чего он, зная свой характер, пуще всего боялся: в нем шевельнулась жалость и нежность. Он подумал, что надо бы сказать напоследок что-то хорошее, но не находил что. Для похвал пока не было оснований. Делать прогнозы казалось ему несколько преждевременным. Главное сейчас – как следует выспаться, но это она сделает и так, без напоминания и указания сверху.
– Всего хорошего, – сказал он, и она тихонько отозвалась из полутьмы:
– До свидания.
Так, наконец он один. Он тоже, по правде сказать, устал как собака. Теперь домой, домой…
Не успел он, однако, проехать и пятидесяти метров, как заметил Алису. Она шла по обочине с сумками, наверное с автобуса, и в свете фар он увидел, что одета она не по погоде – то ли в зимнем, то ли в осеннем пальто, слишком темном, слишком тяжелом и длинном, и пальто делает ее фигуру грузной и неуклюжей. Виною, возможно, было не пальто, а скользкая дорога или увесистая ноша, или же просто время. И когда он притормозил и поравнялся с Алисой, он понял, что причиной тому действительно время и Алиса понемногу стареет. И ему пришло в голову, что она, очень возможно, думает то же о нем, ведь годы не пощадили их, ни того, ни другого, и только Петер был как бы вне времени…
Войцеховский остановил газик, сам не зная зачем и что собирается сказать Алисе. Но когда она с надеждой взглянула на него, он догадался, что она ждет от него вестей о Петере, и еще до него дошло, что и сам он остановил машину затем, чтобы узнать что-нибудь от Алисы. Но они и без слов оба поняли, что новостей никаких нет и ничего тут не поделаешь. И Алиса с душевным тактом избавила его от того, чтобы высказать это вслух, а Войцеховский со своей стороны – Алису, они как бы старались щадить друг друга, эти столь разные люди, которых связывало только одно – они оба любили Петера. И Алиса сказала, что на ферме ей дали выходной и она ездила в Ригу, а он сообщил, что возвращается из школы механизации, ведь при встрече – так уж водится – надо о чем-то говорить. Они не жаловались ни на что, не сетовали. Но, как и всегда при встрече с Алисой, он испытывал грусть. И очень возможно – Алиса тоже. И еще он предчувствовал, что весь вечер ему будет грустно, и тут никакая святая вода не поможет, и столь желанное одиночество будет душить его, и тут ничего не попишешь…
Они коротко попрощались. Войцеховский поставил машину и медленно и устало, прихрамывая больше обыкновенного, направился к дому.
На крыльце кто-то сидел.
– Ты, Атис? – узнав, окликнул он.
– Я.
– Что ты тут впотьмах делаешь?
– Принес Нерону кости.
– А он тебя, что ж, не пускает?
Мальчик засмеялся.
– Ну, мы сейчас это дело поправим, – сказал Войцеховский и полез в карман за ключами.
Достал, отпер дверь.
– Прошу.
И пропустил Атиса вперед. Нерон с визгом кинулся навстречу, и мальчик обнял собаку и, сияющий, стал гладить и ерошить ей серую шерсть. А Войцеховский смотрел на детский затылок, и из его разворошенных воспоминаний снова всплыли мысли о Петере, которому он был безразличней чужого человека.
А мальчик? Что искал в нем Атис? Может быть, Атису нужен был вовсе не он, а нежная привязанность его собаки? Или его диковинная заморская птица? Животные, словом, а не он – Феликс Войцеховский?
Ладно, пусть будет так…
Но суждено ли этим влечениям и склонностям Атиса сжаться как пальцам в кулак, в призвание то есть, составить смысл жизни? Или же они станут мечтою вообще, страстью вообще – лунными арками и пустоцветом, миражем в пустыне, вспышками зарниц – вечной и мучительной неутолимой жаждой?..
Войцеховский поймал себя на том, что снова думает не об Атисе, а о Петере. Может быть, он меряет Петера на своей аршин – и в этом его роковая ошибка? Может быть, то, что ему представлялось страданием и бессмыслицей, оно и есть для Петера настоящее счастье, которого он, Войцеховский, просто не в силах понять, как невнятен для домоседа инстинкт странствий в генах перелетной птицы? Ведь что мы, по сути, знаем о других людях, даже о собственных сыновьях?..
Войцеховский откашлялся, стараясь стряхнуть с себя эти мысли. Какой от них толк? Разве они могут изменить что-то, поправить, эти бесплодные мысли?
– Ты ужинал, Атис?
– Ага.
– Но со мной ведь ты закусишь?
– Можно, – согласился мальчик.
– Прогуляй пока Нерона, а я тем временем согрею чай.
Он поставил на газ чайник и пошел в ванную.
Теплой воды, само собой, не было, да и кто бы нагрел бойлер. Он отвернул холодный кран, разделся, однако помешкал, прежде чем рискнуть стать под душ. В такие моменты яснее, наглядней всего видно – брр, холодная как сто чертей! – до чего неистребим в человеке инстинкт беречь свою шкуру. В прямом и в переносном смысле… О, под обжигающе ледяными струями ты еще способен философствовать, пан Войцеховский! Вот это энтузиазм! О-ох, того и гляди, отлетит душа грешная, Ну-ну, не распускаться, больше жизни, выше голову! И что-нибудь вдохновляющее, идейное! Mens sana in corpore sano[10]10
В здоровом теле здоровый дух (Лат.)
[Закрыть], скажем, или…
– Дядь!
– Ты уже вернулся?
– Там чайник бежит!
– Уверни газ. Я сейчас. Слышишь?
– Ага.
Ледяные струи бодрили, вместе с потом смывая усталость, зато напомнил о себе старый добрый ревматизм – не без этого. Не нравится такой душ, не по нраву… Ванну ему подавай! Грелочку. Тигровую мазь. Однако тепло после трудного дня он переносил еще хуже – сразу сморщивался как перезрелый гриб и выдыхался, как лимонад в открытой бутылке. Ослаб мозговой и мышечный тонус – старик!..
– Дядя!
– Иду, сейчас иду. Уже все.
– Покормить Тьера?
– Уже вытираюсь!
Рука сама потянулась за мохнатой простыней. Так. Теперь поскоблиться. Это займет минуты две-три. Он брился по вечерам. Долголетняя привычка женатого человека. Но не только. Утром частенько надо бежать сломя голову… Так. А теперь халат. Самочувствие? Вполне сносное, если не считать боли в коленных суставах, но это не в счет…
Он заварил чай и нарезал сыру.
– На вот неси сахар. А тут печенье. Как ты думаешь, варенье нам взять?
– А какое у тебя?
– Вишневое.
– С косточками?
– Да.
– Мама говорит, от косточек может пристать слепая кишка, – сообщил Атис, но банку все-таки взял, – подумаешь, ну и пристанет, одной кишкой больше, одной меньше…
Они сели оба, точнее говоря – все; Войцеховский по эту сторону стола и напротив Атис, Тьер на спинке стула и рядом на полу Нерон. Идиллия. «Двойной портрет с животными», – подумал Войцеховский, словно лаком сглаживая привычной иронией налет сентиментальности.
– Позволь я тебе налью.
Атис протянул свою чашку.
В дверь постучали.
– Войдите!
О господи, неужто сегодня еще куда-то придется ехать?!
Но это был Айгар.
– З-з-здравствуйте. Вот он где! – с порога выпалил Айгар, и сильное заикание выдавало степень его возбуждения. – Н-ну з-знаешь!
– Садись с нами, Айгар.
– Н-не могу. Мама и так злая к-как фурия. Все М-мургале, говорит, обегаешь, пока с-сыщешь этого балбеса. Ну, ты дома получишь!.. Я с-сразу сказ-зал, не у вас ли, а… Ну, Атис, живо.
Атис медленно сполз со стула.
– Ну, тебе сказано? Из-за тебя мне вечно приходится рыскать по следу, как ищейке… Как раз ф-футбол передают, а я… г-говорить неохота… Давай шевелись! Ну вот, до свидания.
Зато Атис не попрощался и в двери даже не оглянулся, и его лица Войцеховский не видел.
– Do widzenia, panie… do widzenia, – восторженно крикнул Тьер.
– Да уймешься ли ты, трещотка! – устало сказал Войцеховский.
Хлопнула дверь, шаги удалились. Невыпитая чашка, надкушенный бутерброд с сыром… Какая сильная усталость… Ну ешь, пан Войцеховский, подкрепись, чего ж ты нос повесил? А еще говорил про энтузиазм. Ты просто стареешь, дорогой, милый доктор!..
Хоть бы позвонил кто. Но – тьфу, тьфу! – не накликать бы беды. Звонок – это вызов, почти со стопроцентной гарантией. Разве что Цилда позвонит из Раудавы. Но вряд ли. Да и что отрадного могут сказать друг другу люди, для которых стадия телячьих восторгов, усмехнулся про себя он, благополучно осталась позади?
Хоть бы пришел кто пригласить на блины – жестковатые от стоянья в духовке блинцы с прошлогодним клубничным вареньем…
Войцеховский сидел, подперев ладонью подбородок. Чай в чашке дымился горячо и ароматно, понемногу остывая.
Какое острое чувство утраты – несоразмерное случаю! Что же такое произошло? Ничего не произошло, ушел Атис, только и всего…
– Какой ты рыхлый, Феликс Войцеховский, – сказал он себе. – Как плохо смотанный клубок. Пустое недоразумение, легкая неувязка, мелкая заминка – и всё, и поехало; сползет нить – и ты уже разваливаешься, разматываешься, раскручиваешься до сердцевины. Не надо копаться, ворошить былое, это никогда не вело к заживлению и рубцеванию. А изводить себя – этим грехов не искупишь, ты не Иисус Христос, пан Войцеховский.
Но он мог быть только таким, какой он есть, – достаточно старым, чтобы сознавать свои плюсы и минусы, и слишком старым, чтобы что-то изменить.
Он мог скрыть лысину, но не мог отрастить волосы, он мог не носить трость, но не мог не хромать, он мог не говорить о том, что у него болит, но не в состоянии был не думать – он не мог, как и всякий из нас, переступить через свою тень. И он нес свое прошлое, отмеченное гибелью близких и собственными страданиями, как улитка несет свой дом, только это ни от чего его не спасало: случайное прикосновение – и сразу обнажались живые ткани. Прошлое обнимало его со всех сторон, как покров обнимает куколку, только он не мог из него выпростаться и улететь. И самым тягостным в его жизни была…
Смерть матери, которую он совсем не помнил? Или смерть отца, которая, быть может, несла избавление измученному телу? Смерть Евы, горечь которой смягчили расстояние и время? Или смерть Марты, легкая и мгновенная, как у многих сердечников, безболезненная, какой он желал бы и себе?
Смерть Зенона! Ствол автомата, наставленный на упавшего, вконец обессиленного живого человека, которому было отказано в последнем утешении – возможности умереть стоя. И отречение Петера, что было равносильно смерти, хуже смерти – все равно как предательство… Ужас на лице сына при их первой встрече…
Рассудком – да. Рассудком он мог понять и осознать, что слово «папа» у четырехлетнего мальчонки связывалось только с Мартином Купеном, а не с бог знает откуда взявшимся бритоголовым живым скелетом – а кем же иным он и был тогда, сразу по возвращении? Но он не мог ничего с собою поделать – природная нетерпеливость, болезненная взвинченность в ожидании встречи взяли верх над голосом разума, и вопреки его воле в нем что-то сломалось. Он стоял, сняв шапку, как проситель, голова у него мерзла, и в нем что-то разбилось. В нем многое разбилось за четыре года – сначала в Раудавской тюрьме, потом в Саласпилсе, затем в Штутгофе и впоследствии тоже, когда требовали доказательств, как и почему ты остался жив. Казалось, он пережил все, что только в силах выдержать и вынести человек, и его ничто больше не может согнуть, ничто не может потрясти. Но оказалось, что может… Он смотрел на Купенов – на Мартина и Марианну – с жаркой, жгучей, переходящей во вражду ревностью, ведь им принадлежал его сын, его Петер, а те смотрели на него с опасением и страхом, что он явился отнять у них Петера, полные решимости мальчика не отдавать, готовые отстаивать свои законные права на приемного сына любой ценой, хотя бы даже силой. А Петер кричал: не хочу… не хочу… не хочу… и, в страхе убегая от него, прятался за Марианну. Это было как удар, больше чем удар – это было предательство.
Он стоял, глубоко униженный, несмотря на то что за четыре года был столько раз оплеван, втоптан в грязь, избит и еще недавно думал, что ранить его уже не может никто и ничто. Но оказалось, что он ошибался и формы страданий бесконечны. И в то время как Петер, отрекаясь от него, кричал «не хочу», он давал себе клятву, что завоюет, добьется любви сына любой ценой, хотя бы даже силой. Это было как помрачение.
Но что можно взять принуждением, силой, присвоить, несмотря ни на что? Вещь, удовольствие… А как и чем купить любовь? Ему казалось, что ради ребенка он готов пожертвовать всем, но на это способна только женщина – он этого не мог. А с другой стороны, можно ли было требовать, чтобы он отказался от Петера, он, у которого только и осталось что изможденное, насквозь больное тело? Мог ли он примириться с тем, что чужая женщина, какая-то Марианна Купен, нужнее Петеру, чем он, отец?
Некому было очертить кавказский меловой круг. Но, может, и это не помогло бы, ведь полное бескорыстие ведомо только матери… И оба они, Марианна и Войцеховский, каждый со своими правами и своей правотой, со своей любовью и своей убежденностью, каждый со своим эгоизмом и своим кретинизмом тащили и рвали Петера в разные стороны, не задумываясь – или не желая задумываться, что так ведь можно и разорвать, не догадываясь – или не желая догадываться, что больно не только им. Что он понимает, ребенок? Что может болеть у ребенка? Разве что живот… Не кричит – значит, не болит.
А Петер?
Подсчитал ли кто-нибудь усилие, с каким цыпленок продалбливает скорлупу или с каким лопается почка? Или же энергию, с которой плод грибницы, шампиньон вспарывает асфальт? И не могут ли сравниться родовые муки женщины с муками увидевшего свет ребенка?
И каждое утро любого дня
В детстве моем было радостным…
Так бывает только в шлягерах да в туманных, смутных представлениях людей, давным-давно ушедших от него и почти забывших детство – как у них с Марианной… При ней хоть осталась наивная, святая вера, что она делала Петеру только добро. А он, Войцеховский, терзается своею виной и, точно кошка, потерявшая котят, пытается завлечь в свое пустое логово и привадить хотя бы щенка.
Войцеховский встал, подошел к буфету и сделал то, что делал в очень редких случаях: налил в рюмку грамм пятьдесят коньяку и выпил одним духом, не почувствовав ни крепости, ни вкуса. Nihil humani a me alienum puto[11]11
Ничто человеческое мне не чуждо (Лат.)
[Закрыть]. Зашагал по комнате взад-вперед, взад-вперед, наткнулся на магнитофон. Захотелось послушать что-нибудь под настроение – Генделя или Баха. Включил. Но лента оказалась не та, и вместо героической музыки органа в квартиру вторглись юные, звонкие, ликующие голоса, они славили старый добрый happy end, счастливый конец, и уверяли, что все на свете хорошо, а будет еще лучше, отлично, превосходно, несравненно.
«Да-та». Так. Черта. «Имя жи-вот-но-го, воз-раст». Черта, Ну и линейка! «Фа-ми-лия вла-дельца, адрес…» Могла бы захватить и свою. Черта. Да разве это черта – как зубами изгрызена. Дальше – анамнез. «А-нам-нез». Опять черта…
– Джемма!
– А?
– Чего ты там карябаешь?
– Дневник разграфить надо.
Дальше.
«Status prae-sens»[12]12
Настоящее состояние организма (Лат.)
[Закрыть]. Черта, Ей-богу, как курица лапой.
– Тетя Мелания!
– Ну-у?
– У вас нет другой линейки?
– В конторе, может – на столе у самого. За ней идти надо.
Но Мелания была не из ленивых – сходила, разыскала, принесла. И встала у Джеммы за спиной. Черта.
– Совсем другое дело. Хотя бы линии прямые.
«Диаг-ноз». Опять черта…
– А ты прилежная.
– Вы скажете! Мне следовало это сделать давно.
Мелания еще понаблюдала.
– А я думала, ты письмо домой сочиняешь.
Что дальше? А, «ле-че-ние». Потом – примечания. «При-ме-ча-ния». Так. Все. Места для примечаний, правда, как назло, осталось маловато, всего четыре клеточки. Разметить бы сперва карандашом, а уж потом ручкой…
– Ты чего не отвечаешь?
– А?
– Домой, говорю, писать так и не будешь? Я завтра иду на почту, опустила бы и твое письмо,
– Мама и так знает, где я.
– Милые вы мои, да разве это по-людски? «Знает, где я…» Что она там знает? Напиши – хоть увидит, что ты жива.
Джемма, не поднимая головы, усмехнулась.
– А умру, так вы с Войцеховским…
– Тьфу, тьфу, дуреха!
– …вы с Войцеховским отправите письмо; так, мол, и так, с глубокой скорбью и тому подобное – как полагается в таких случаях.
– Да замолчишь ты или нет?
– А пока я жива, не потеряюсь, не иголка.
– Ну знаешь… – вспылила Мелания. – Была бы ты моя дочка…
– И что бы было? – примирительно спросила Джемма и принялась заполнять графы.
«6 апреля». Так. «Хутор Качели…» «Ка-че-ли». Точка. «В. Васар». Точка.
– Я бы не потерпела, чтобы ты играла на моих нервах, душу из меня вынимала!
«Ко-ро-ва Санта. 5 лет».
– Тетя Мелания, точки ставить?
– Вот взяла бы хворостину и такими точками тебе задницу расписала…
– Уже пробовали, тетя Мелания, и отказались… Ну, так надо ставить точки или нет? Хм. Вроде не надо. Значит, не будем. Дальше…
– Чудной ты человек, Джемма, честное слово.
«По словам хозяйки, корова после родов не встает и отказывается от пищи… от пи-щи…»
– Уж какая есть.
«…до родов кормили в основном сеном и комбикормом…»
– Странное слово комбикорм, правда? Комби-корм… У нас в техникуме один преподаватель прямо слюной брызжет, как его услышит… «Что это за комбикорм?! Комбинированный корм». А как его втиснуть в пять клеточек?
– Что втиснуть? – спросила Мелания, думая о своем.
– Ну, комбинированный корм.
Мелания помолчала.
– Ты что-то путаешь, детка.
– Ничего не путаю.
– Бросай это, иди лучше поешь. Я отварила картошки. И простокваша есть.
«…у основания конечностей и рогов сильно понижена температура. Пульс – 40 ударов в минуту…»
Надо собраться и купить наконец собственные часы. А то как нищенка – вечно одалживаешь. Не брать же с собою в колхоз большой будильник!..