355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Регина Эзера » Невидимый огонь » Текст книги (страница 16)
Невидимый огонь
  • Текст добавлен: 24 сентября 2016, 02:36

Текст книги "Невидимый огонь"


Автор книги: Регина Эзера



сообщить о нарушении

Текущая страница: 16 (всего у книги 28 страниц)

– Странная птица, – сказала Джемма, имея в виду Тьера.

– Да, странная птица, – согласилась Мелания, имея, однако, в виду Войцеховского. – Я так и не раскусила его, хотя за девять-то лет мы с ним, как говорится, пуд соли съели.

– Наверно, – сказала Джемма, не вникая в Меланьины слова, а только рассеянно ей вторя. Очнулась: девять лет ведь и в самом деле срок огромный, за эти годы в ее жизни произошло столько перемен! Девять лет назад она еще не была даже подростком, и мама жила еще вместе с отцом, к тому же они считались дружной парой, и втроем они жили еще в Лигатне, где у них была белая корова, какой ни у кого в округе не было – все держали латвийскую бурую, – белая корова по кличке Снежинка, и как раз над их домом проходила воздушная трасса, самолеты летали над головой, мигая бортовыми огнями, и она, начитавшись в журнале про стюардесс, надумала стать стюардессой, но потом влюбилась в одноклассника Гирта, тот решил пойти в моряки, и она передумала – захотела плавать, но, узнав, что в мореходку девушек не берут, проплакала весь вечер. Ей казалось сейчас, будто все это было в доисторические времена…

А Войцеховский? А Мелания? За эти годы они пуд соли съели… А что еще с ними произошло? Изменилось ли что-нибудь в их жизни, или они просто жили и жили, понемногу старея, что, должно быть, ужасно?

«Просветление, – вдруг вспомнила она безо всякой связи с предыдущим, – вспышка…»

Что такое просветление? Всего лишь красивое слово? Душевное состояние? Или чувство?

Джемма старалась найти в своей памяти что-нибудь такое, что бы заслуживало этого названия, но искала тщетно, будто оно было достоянием только Войцеховского и тот лишь на короткий миг великодушно приоткрыл занавес в неведомый ей мир, из которого шел искристый свет и о существовании которого она не подозревала.

Этот сон он видел много раз, столько раз, что теперь даже во сне угадывал мнимость происходящего. Но вопреки тому, что он это сознавал, впечатления всегда поражали его так глубоко и непосредственно, с такой остротой, что он просыпался в холодном поту, с глухо стучащим сердцем и долго потом лежал с открытыми глазами, вслушивался в мягкие шумы ночи, льющиеся из погруженной во тьму и покой округи. Он приходил в себя долго и мучительно, больше всего боясь опять заснуть, чтобы вновь не попасть в силки кошмара.

Во сне его убивали.

Его убивал Витольд Стенгревиц, как и Зенона, и он, так же как брат, лежал среди двора, не в силах больше идти, и, упираясь руками в землю, пытался хоть приподняться, но не мог и только барахтался в выжженной солнцем траве, чувствуя себя смешным и жалким, извивался, как раздавленный червь, как раз в тот момент, когда больше всего не хотелось быть смешным и жалким. Он всячески старался встать на ноги и в отчаянии клял свою слабость и немощь, беспомощность и бессилие, что было низким предательством по отношению к нему собственного тела в этот решающий час. Он сумел лишь поднять голову, чтобы заглянуть в круглый темный глаз ствола, и еще он мог медленно ползти, не больше того. И все же он делал, по крайней мере, то, что мог; дрожа от напряжения и выкрикивая проклятья палачам и смерти, которую презирал и которой, как всякое живое существо, боялся, он с упорной, неистовой яростью и с леденящим ужасом лез прямо на ствол, глаз которого перед ним ширился и разрастался, превращаясь в черный, тяжко гудящий тоннель…

Сквозь сонные звуки одетой ночной мглой местности в открытое окно докатились далекие глухие раскаты. Оконный проем призрачно высветило бледным сияньем, раздался ослабленный далью рокот – сюда шла гроза. Войцеховский лежал с открытыми глазами, наблюдая, как она приближалась: как нарастал грохот и нервным трепетным светом все чаще проявляли квадрат окна вспышки, как взвилась занавеска и снаружи влился глоток тяжелого влажного воздуха.

Так бывало всегда – проснувшись, он анализировал свои ощущения, и ему почти каждый раз удавалось понять, какие внешние раздражения заставили его вновь пережить всю жуть такого знакомого сна. Но что меняла его способность понять и объяснить? Могла ли она предотвратить хотя бы повторение сна? По опыту он знал, что нет и что рассудок не властен над токами подсознания. И только ли в его сон ворвался первый весенний гром эхом далекой войны? Тоже вряд ли. Об этом просто не принято говорить вслух. В эту грозовую ночь, напоенную ароматом цветения, влагой и теплом, картины прошлого наверняка являются в снах и другим людям такой же или схожей судьбы, которых с каждой весной становится меньше и меньше, ведь люди с такой биографией долго не живут.

И Феликс Войцеховский с момента своего возвращения отчетливо знал, что срок ему отпущен, скорее всего, недолгий, и нынешний рубеж уже превосходил его ожидания и надежды: он не рассчитывал переступить порог своего пятидесятилетия. И разве сознание краткосрочности жизни – наряду с обстоятельствами и средой – не лепило его характер и образ действий? Не побуждало ли оно постоянно развивать до предела свои способности и таланты, ничего не откладывая на завтра, которого может и не быть? И, ощущая себя обобранным и ограбленным, не стремился ли он в свою очередь отнять, оттягать у судьбы все, что только можно еще успеть, и к тому же любою ценой, хотя бы сжигая свечу жизни с обоих концов, ведь тот, кому не суждено жить долго, живет жадно. Carpe diem![14]14
  Пользуйся днем! (Лат.)


[Закрыть]
Он не желал чахнуть и тлеть, холить себя и беречь, лишь бы несколько отдалить конец. И всегда – как тридцать лет назад, так и нынешней ночью, – когда назревала гроза и сюда плыли, катились раскаты грома, больше всего он боялся, как и во сне, предательства собственного тела. С неослабным бдительным подозрением следил он за своим троянским конем – застарелым своим ревматизмом, который изредка выбрасывал его из седла: в один прекрасный день тот мог уложить его окончательно и бесповоротно, сковав члены и сделав беспомощным тело, погасив желания и притупив инстинкты. Его страшила та минута, когда жажду жизни перестанет подкреплять жизнеспособность, сам он мог ведь этого и не заметить, как не замечает этого перехода большинство людей. И кто же ему скажет, если он вовремя не скажет себе сам: хватит, Войцеховский, довольно, искусство умереть одно из величайших искусств в мире, искусство умереть – второе после искусства жить! Его мало заботило все, что будет с ним post mortem[15]15
  После смерти (Лат.)


[Закрыть]
, и он желал только одного – чтобы в решающее мгновенье у него достало смелости поднять голову и взглянуть в черный и круглый глаз ствола…

Его ладони коснулся мокрый, прохладный нос Нерона. По каким-то ему одному ведомым признакам пес безошибочно узнавал, что хозяин проснулся, тонким слухом улавливая перемену в ритме дыхания. И, спустив руку за край дивана, Войцеховский стал гладить голову собаки своими чуткими пальцами, столь привычными к соприкосновению с живой тварью, что из них струился властный и успокаивающий магнетизм. Нерон подполз на брюхе еще ближе и застыл в сладостной и блаженной преданности, с какой из всех прирученных существ к человеку относится, пожалуй, только собака.

И, рассеянно лаская пса и чувствуя на своем лице его мягкое тихое дыхание, Войцеховский думал, что во сне он всегда переживает не только собственную смерть, но вновь и вновь – смерть Зенона. Может быть, в его подсознании, складывающем во сне причудливые мозаики из когда-то случившегося, осколков возможного и нереального, гибель брата осела как самая тяжкая утрата? Или неизбывную остроту всему придала новизна, ведь до этого – до весны сорок первого года, когда в их дворе полицаи застрелили тяжело раненного Зенона, которого отец прятал в бане, – до этого дня он никогда не видел, как бьют лежачего и как убивают человека.

То была война и не война, в этом можно и нельзя было винить войну, хотя война и втянула их всех против воли в свои страшные жернова. Не они решали – начать эту заваруху и резню или не начать, и не они были за все это в ответе. Но кто же может отвечать за все? У каждого своя сфера ответственности, свое «от и до». И были только сферы и огненные, кровавые скрещения этих сфер, в которых сталкивались… идеи? Убеждения? Классовые противоречия? Взгляды?

Какие же убеждения связали с «новым порядком» Стенгревица, который, наверно, даже не представлял себе его сути? Какие идеи могли объединить извечных врагов – отпрыска немецких баронов с правнуком бывших крепостных? Право убивать? Возможность грабить? И был ли Зенон Войцеховский для Стенгревица в первую очередь коммунист, представитель той власти, которая отрезала у хутора Лиготне пять гектаров земли, или прежде всего – красивый, заносчивый и видный собою поляк, этот вшивец и нищий, которому в школьные годы Витольд втайне бессильно завидовал и над которым обрел наконец превосходство, хотя этого превосходства не давали ему ни ум, ни сила, а только оружие в руках? Оружие многим давало возможность себя утверждать и чувствовать свою власть над другим человеком.

«Такой способ самоутверждения ценою жизни и крови ближнего – самый губительный недуг, который вытравляет все, чем отличается homo sapiens от хорька, – думал Феликс Войцеховский, – а роль всесильного ангела смерти окружает ореолом пигмея в брюках с зажатым оружием в руках…»

Дождь уже лил вовсю. Шторка ходила под ветром, то опадая, то надуваясь, как парус. Дождь хлестал не только в стекло, но и на подоконник и каплями стекал на пол. Так что разумнее было окно закрыть, чем держать открытым, – нальет воды, занавеской смахнет со стола газеты, ветром перевернет вазу. Но вставать не хотелось, свежий воздух принес в комнату сладкие ароматы – лопались почки, и листвой одевались деревья, и тянулась-лезла из земли первая травка. Поспешно и нетерпеливо раскрывалось и распускалось все, что запоздало, – в одну ночь ему предстояло наверстать упущенное. Черная туча шла прямо над Мургале, молнии попыхивали и сверкали почти разом с ударами грома. И после каждого раската в соседней комнате нервно лопотал Тьер. Может быть, в нем говорили древние инстинкты предков, память о тропических ливнях. А по телу собаки не пробегало и легкой дрожи, как будто все происходящее за окном не касалось ни ее, ни хозяина.

Ночь дышала первозданной, и, вопреки хаосу шумов и вспышкам, успокоительной и освежающей красотой – и Войцеховский, все еще рассеянно гладя Нерона и понемногу приходя в себя от пережитого кошмара, смотрел, как молнии в проеме окна то и дело кромсали темное небо.

Он наблюдал за происходящим с ярким ощущением неповторимости мгновенья, как смотрит человек на знакомое и близкое его сердцу, не будучи уверен, что видит все это не в последний раз. И это тоже, видно, было отзвуком сознания, что жизнь коротка, и всегда побуждало его ловить момент, им наслаждаться. И он не жалел, что живет именно так, хотя с годами этот его тезис все больше терял под собой реальную почву и превращался в прихоть, и свидетельством тому были пять десятков прожитых лет, и притом он не чувствовал себя ни слабее, ни больнее, ни тупее, чем тридцать лет назад, – он чувствовал себя лишь немного усталым от весны и чрезмерной нагрузки… А может быть, это все же старческая немощь, только он не хочет этого признать, как не хочет признавать никто, – ведь соотношение жизнеспособности с волей к жизни постепенно ускользает из-под самоконтроля и желаемое принимается за действительное?..

Удар грома с пламенем – и Тьер жалобно закричал:

– Фе-еликс! – присовокупив, как всегда в возбуждении, ругательства по-испански и итальянски. – Фе-е-еликс!

И Войцеховский, которому вставать вовсе не хотелось, все же поднялся, нашарил ногами тапки и пошел к Тьеру – успокоить нервного южанина, то хвастливого, то пугливого, вопли которого, когда тот разволнуется, становились просто невыносимы даже для привычного уха.

– Тьер!

Он протянул руку к выключателю, но свет не зажегся, только за окном опять расколола тьму молния.

– Ну, дружок, в чем дело? – заговорил Войцеховский. – Душа ушла в пятки?

– Ах ты, нечистая сила, – поглядев в окно, выругался Тьер, потом тяжело слетел со шкафа на плечо хозяину и, приветливо урча, вцепился в него как репей, что, бесспорно, со стороны Тьера было очень мило, однако причиняло некоторую боль, потому что острые крепкие когти впивались сквозь рубашку Войцеховскому в тело.

Он вспомнил, что именно так – нечистым – назвала Тьера Алиса.

«В эту тварь вселился сам нечистый!» – сказала она, когда принесла птицу в ветеринарный участок – как петуха, со связанными ногами и крыльями, и подарила Войцеховскому.

– Ну, ты и есть нечистая сила? – вполголоса спросил он, и Тьер ответил ему таким нежным воркованьем, на какое только способна такая луженая глотка.

Как видно, в Купенах Тьер наворотил кучу дел, если уж Алиса не только обозвала его нечистым, но и по своей охоте рассталась с подарком от самого Петера…

В ту осень Петер вернулся из дальнего рейса на рыболовном судне – загорелый дочерна, с головы до ног одетый в пеструю мешанину из заграничной синтетики и поделок кустарей жарких стран, диковинный и экзотический, как этот самый Тьер, денежный и восхищенный тем, что он узнал и повидал, готовый напоить всех и каждого, кто согласится слушать его захватывающие приключения, в которых суровая действительность была сдобрена буйной фантазией. Без малого три месяца прожил Петер в Купенах и один раз даже зашел к Войцеховскому, однако не домой, а в ветеринарный участок, только о том и говорил, что о близкой весне и о новом рейсе, но вскоре после Нового года прочел какое-то объявление, мигом загорелся, в который раз бросил Алису, уехал в Сибирь… а полгода спустя прислал письмо из Туркмении.

Характер Петера до того отличался от характера Войцеховского, был так ему противоположен и несуразен, что в минуты душевного смятения Войцеховский порой начинал сомневаться, может ли быть вообще, что Петер его сын. Больше того, бывали даже минуты, когда ему страстно хотелось не быть отцом этого вертопраха и шута. Но отрицать Петера значило отрицать Еву – Еву, какой она была в его жизни и осталась в его памяти: самый близкий человек и самое светлое воспоминание. Не признать Петера означало не признавать, что в этом мире возможно и что-то чистое, – или уж нельзя верить даже Еве. И доставляло ли это ему радость или страдание, удовольствие или разочарование, – Петер, который не носил ни его фамилии, ни фамилии Евы, а звался Купеном, был его сын.

К добру это или не к добру, пан Войцеховский, что в последнее время ты постоянно копаешься в своем прошлом, чего совсем еще недавно за тобой не водилось? Может быть, не в том суть, к добру это или не к добру, а просто налицо старость, которую ты не признаешь и от которой открещиваешься, а, пан Войцеховский? И не станешь ли ты на следующей стадии кое-что приукрашивать в своей прошлой жизни? Замазывать какую-то неприглядную трещину, кое-что покрывать политурой, лаком? После такого косметического ремонта твоя жизнь, безусловно, покажется куда симпатичней. Ее можно даже причесать и подмазать, как старую даму!

– Ну, do diabla! – сердито одернул себя он, сознавая тщетность такого самоанализа и терзаний, но круговые заходы воспоминаний в минуту одиночества снова и снова затягивали его, точно в водоворот.

Самое умное сейчас было бы снова лечь и заснуть, если бы сон не развеялся безвозвратно. Чем прикажете заняться человеку среди ночи в темном доме? Было бы хоть электричество, черт возьми!

Он нашел впотьмах спички, потом свечу, зажег и, озаряемый то и дело призрачным светом молнии, ощупью добрался до кухни, включил газ и поставил на конфорку чайник. Читать при мигающем язычке пламени было невозможно, магнитофон молчал и радио тоже – как же еще скоротать время в пустом и темном доме, доставив себе к тому же маленькое удовольствие, если не сварить чашечку кофе, который уже не мог разогнать то, что все равно улетучилось, – разогнать сон?

Пока вода грелась, грозовые разряды постепенно ослабли, только дождь хлестал и стучал по-прежнему и свет не загорался. Если молния ударила в столб или трансформатор, вряд ли до утра придут исправлять, так что надо смириться с темнотой, которую бессилен развеять горящий фитиль. О чем думать человеку в грозовую ночь при мерцании трепетной свечи? Только не надо опять за старое, пан Войцеховский! Давай думать о…

А вот и чайник вскипел! Войцеховский достал кофе в зернах и кофемолку. О, czarna kawa, rum… Но как же смолоть? Psia krew, неужели придется довольствоваться чаем? А что ж остается, если тебе так трудно держать хоть малюсенький запас молотого кофе на такой – в буквальном смысле слова – черный день? Трудно, не трудно, а никогда запаса нет: забота о завтрашнем дне и о последствиях, пожалуй, никогда не была его сильной стороной и, видимо, никогда уж не будет. Не надо потакать своим капризам и быть рабом своих страстей – будем пить чай! Горящая свеча, чашка мейсенского фарфора, призрачный свет за окном, белые кальсоны и попугай на плече… Сюда бы еще колоду карт, истрепанную и засаленную, как у Мелании, и он вполне сойдет за профессионального гадальщика, пропащего, отпетого грешника и плута или же за рядового призрака с мургальского кладбища – старого картежника и пьяницу, что, улизнув за развалившиеся ворота, в законный полуночный час предается добрым старым привычками и усладам…

Войцеховский невольно прислушался. Ага, дождь утих и перестал. И гром сквозь тишину рокотал глухо и невнятно. Значит, гроза ушла. Воздух лился в окно пряный, напоенный запахом весны. Дивная ночь. Такую и проспать жалко – как Иванову ночь. И в конце концов хорошо, что гроза подняла его своей канонадой, а то проспал бы он все на свете как сурок.

Сна как не бывало, но он не чувствовал себя разбитым и усталым, как обычно, когда мучился бессонницей, – и воспоминания прошлого и теперешние ощущения были очень четкими, как будто и его освежил грозовой дождь и ночная прохлада. И он не полез в постель, а, напротив, оделся, накинул плащ, сунул в карман фонарик и в сопровождении Нерона вышел из дома.

Потонувшее в темноте Мургале казалось низким и сплюснутым под громадой бескрайнего небосвода, который вдруг осветила вспышка зарницы, тускло отразившись в сплошных лужах. Немое зарево дрогнуло и погасло, и снова надо всем сомкнулась до одури пьяная весенняя ночь.

Войцеховский шагал без определенной цели, не думая, куда идет и зачем, и Нерон тяжело трусил рядом, шлепая по лужам, ведь собака до глубокой старости все равно что ребенок. Когда они поровнялись с отделением связи, Войцеховский вспомнил и нащупал в кармане ключ от почтового ящика, который всегда носил с собой, на металлическом кольце, вместе с ключами от квартиры, вошел в переднюю, где дверь была открыта круглые сутки, а вся стена занята почтовыми ящиками абонентов. Он посветил на свой и открыл его, вынул газеты и посмотрел, нет ли между ними письма, но писем не было. Чтобы увериться, он сунул руку в ящик, но царапнул когтями деревянное дно – нет, письма не было. Он запер ящик, сунул газеты во внутренний карман пальто, а фонарик и ключи в наружный и пошел, и собака семенила рядом, не отставая, но и не опережая и с удовольствием бредя по лужам.

Ни единым огоньком не оживленное и лишь изредка озаряемое дальним призрачным светом, Мургале казалось покинутым – ведь лаять собакам было уже поздно, а петь петухам еще рано – и вымершим. Ветер улегся, и в темной влажной тишине иногда лишь стучали капли, падавшие с мокрых деревьев и водостоков. В окнах ветеринарного участка, как и везде, света не было, царила мертвая тишина, и в стеклах по временам трепетно дрожали неживые блики зарницы… И все же одно окошко было раскрыто настежь, и в нем виднелось что-то белое. Человек? Или сдвинутая занавеска? При вспышке он различил женскую фигуру. И хотя черты лица разглядеть не удалось и даже очертаний тела, он понял, что это может быть только Джемма, которая смотрит, как удаляется первая гроза и полной грудью вздыхает разбуженная земля.

Аромат свежей смолки от клейких молодых листьев, горьковатый дух влажной почвы, свет молнии и стройная фигура в открытом окне… В нем всколыхнулось что-то так внезапно и сильно, что сжалось сердце. Чаяния и тоска, не ослабленные еще равнодушием; восхищение вселенской красотой мирозданья – все, что излучал этот реальный и в то же время нереальный образ в проеме окна, вошло в его душу и вновь от нее отразилось. Ему хотелось подойти, и все же он не подошел, не уверенный в том, не разрушат ли произнесенные слова красоту, которой лучше любоваться издали, как картиной, ведь именно в дистанции скрыто волшебство, вблизи же явственно проступают мазки. Он был достаточно стар, чтобы это знать, и все же, видно, недостаточно стар, если все последнее время неосознанно ждал этой минуты и если она, как бывает всегда, застала его врасплох. Он удивлялся своим чувствам, не по возрасту ярким, но их не стыдился, как не стыдился никогда, только часто скрывал, а это не одно и то же. И радостное возбуждение, его охватившее, которое – он знал это наперед – принесет с собой и страдания, было лишним свидетельством, что ничто не кончилось, не завершилось, что все продолжается и будет продолжаться еще и еще. После кошмара, в котором его убивали, он до головокружения остро и ярко ощущал в себе токи жизни.

То, что Мелания называла прощальным вечером, на деле было совсем скромным ужином на три персоны в квартире у Войцеховского, за накрытым по-холостяцки столом, для которого все, за исключением кофе и бутербродов, хозяин добыл в Раудаве, в гастрономе и кулинарии.

Так же, как некогда Меланьины рюмки, внешне компания выглядела весьма разношерстной. На Феликсе Войцеховском, как всегда ослепительно свежем и наутюженном, костюм был скорее домашний, чем парадный. Джемма, у которой и вообще-то особых нарядов не было, а с собою в Мургале тем более, пришла в спортивном джемпере и брюках и не совсем ловко себя чувствовала рядом с Меланией в черном люксовом платье с белым жабо из кружев, торжественном, как дирижерский фрак, и годном для всех официальных случаев, включая и похороны. И вообще гвоздем вечера, казалось, была вовсе не Джемма, в честь которой устраивалось это маленькое торжество, а Мелания: лаковые туфли, красивые, универсальные и вездеходные, как танки, будто созданные для мургальской глинистой почвы, горьковатые духи «Янтарь», что сейчас были в моде, особенно у пожилых женщин, собственноручная прическа, которая говорила о художественных данных Мелании, хотя и не очень шла ей, так как делала удлиненное лицо еще длиннее, и даже пластмассовые клипсы. Ничего не скажешь – дама! Со всем прочим не гармонировали только руки – большие, грубые, изъеденные моющей пастой и дезинфекционными средствами, с коротко остриженными и обломанными на садовых работах ногтями.

Между изящной фарфоровой посудой хозяина удобно разместилась глиняная миска с фирменным блюдом Мелании – блинцами. Ее фирменный напиток, увы, не удостоился такой чести, Войцеховский его куда-то засунул и выставил гостям лишь бутылку вина.

В то время как Войцеховский молол в кухне зерна – сварить кофе, Джемма рассматривала комнату, где была только второй раз, к тому же в первый раз она чувствовала себя здесь связанной, скованной – боялась собаку, и Войцеховского тоже, так что ничего толком не разглядела. Книги больше в старинных переплетах, и притом иностранные, ведь Войцеховский, как однажды сказала Мелания, читает и говорит на шести языках. Розовый торшер, уместный, скорее, в комнате женщины, чем мужчины. Всюду странные и, наверное, дорогие, редкие безделушки, статуэтки, фигурки чертей и божков. На стене картина с изображением то ли белых хризантем, то ли бледных тающих облаков. На письменном столе магнитофон, уже открытый – возможно, по этому случаю, а может, и вообще часто включается. Не только после каморки для практикантов в здании ветеринарного участка, но и после дома ее матери с новой, модерной и безличной мебелью все здесь было неброско, подобрано со вкусом и в розовом свете торшера, шедшем как бы от горящих углей в невидимой топке, представлялось глазам Джеммы таинственным и романтичным. Это жилье сильно отличалось от всех, где ей приходилось бывать. Она трижды возвращалась взглядом к картине, висевшей прямо напротив, но так и не могла для себя решить, что написано на холсте – облака, или цветы, или, быть может, болотная пушица. Она впервые видела такую картину, которая давала простор воображению, и в этом, как и почти во всем остальном здесь, было какое-то очарование, до сей поры ей незнакомое.

– Завтра в это время ты уж, наверно, будешь дома, – сказала Мелания, думая о своем.

– Если поеду дневным автобусом, – согласилась Джемма, не отводя глаз от полотна. – А если вечерним, то буду еще в пути.

Мелания помолчала. В кухне гудела кофемолка.

– С одной стороны, – когда смолк треск, возобновила разговор Мелания, – сегодняшним днем твоя практика здесь кончается. Дневник в порядке. Командировка подписана. Характеристика есть. А с другой стороны, куда тебе торопиться, правда?

Джемма рассеянно засмеялась,

– Чего ты смеешься?

– Так просто.

– По дому-то не соскучилась?

– Есть чего скучать! Сразу же запрягут полы мыть. Или заставят нянчить братишку.

– Сколько же ему?

– Год… Братишка сводный. И потом, скоро праздник. Мама с отчимом захотят где-нибудь погостить, а с мальчишкой ты как пришитая. И хорошо, что есть Джемма, Так ведь?

Она вновь невесело усмехнулась, вспомнив, что это мамина любимая присказка. «Рожь золотиться стала, теперь ты как пришитая», «Вот корова отелится – будешь как пришитая», «С ребенком ты будешь как пришитая. Ни учиться, ни поехать куда. И не думай, что я за ним ходить стану. У меня самой еще могут быть дети». Что ж, верно. И в самом деле есть…

– Ты детей не любишь? – спросила Мелания.

– Нет.

Мелания испустила тяжелый вздох, а Джемма встала, подошла к магнитофону и занялась им, чтобы не продолжать этот разговор, который был ей в тягость. И зачем вообще было начинать? Кто тянул за язык?

– Можно включить? – крикнула Джемма Войцеховскому, но или тот не услыхал вопроса, или она не расслышала ответа, хотя дверь была полуоткрыта.

Джемма все же включила. Грянул завершающий аккорд, так что схватить характер музыки уже не удалось, потом настала тишина. Джемма покрутила регулятор громкости, и сквозь тишину пробились странные монотонные и очень ритмичные звуки; дум-дум-дум…

– Оно самое! – выдохнула Мелания.

– Что, тетя?

– Шаги. Я тебе говорила. Помнишь?

Ах, да, шаги, которые в одиночестве слушает Войцеховский! И правда необычные, загадочные звуки, но никак это не женская поступь, и уж не на высоких каблуках. Шаги не приближались и не удалялись, а скользили куда-то мимо, мимо, какие-то бесстрастные, бесстрастные до жути и ритмичные – трудно себе представить живое существо, которое так ходит. Может, стосковавшийся по воле тигр в клетке, может быть, человек – в больничном коридоре или в тюрьме. Ходить так может только тот, кому некуда идти, кто не надеется никуда дойти. За апатией скрывалось как бы тайное, подспудное отчаяние.

– Что вы тут слушаете, коллеги? – входя с кофейником, полюбопытствовал Войцеховский.

– Что это… такое? – с удивлением, даже невольным страхом осведомилась Джемма.

Войцеховский коротко засмеялся.

– Судя по вашей бледности, милая Джемма, можно подумать – вы угадали, что это.

Она покачала головой.

– Нет.

– Это время, – сказал Войцеховский буднично и даже слегка небрежно, поставил на стол кофейник и принялся откупоривать бутылку, тот самый «Мускат», который стоял с Джемминого приезда.

– Время?

– Другими словами – часы. Самые обыкновенные часы. И никакой мистики.

– И вы их… слушаете?

– Признаюсь, да, изредка. Это весьма поучительно, – с привычной иронией присовокупил он, разливая в рюмки вино, и поднял на Джемму внимательный и насмешливый взгляд. – Вы хотите мне возразить?

Джемма замялась и не нашлась что сказать под этим ехидным пристальным взглядом, который всегда внушал ей робость и неуверенность в себе.

– Не знаю.

Он вновь отрывисто засмеялся.

– В вашем возрасте еще позволительно кое-чего не знать. А нам с Меланией роль незнаек уже не к лицу… Секундочку, Мелания, это намек не на ваши годы – на вашу эрудицию. Не сомневаюсь, что пятидесятилетнего рубежа вы никогда не достигнете.

Однако Мелания, не вникая в тонкости этого завуалированного комплимента, выпрямилась на стуле и, слегка покраснев, спросила напрямик:

– Вы, доктор, думаете, что я скоро умру?

– Сохрани бог, дорогая Мелания! Мне только…

– Но если бы я, доктор, как вы, слушала… – она кивком указала на магнитофон, где в этот момент смолк таинственный стук метронома и молодые звонкие голоса запели что-то очень веселое и жизнерадостное, – я бы, ей-богу, скоро умерла… не сойти мне с этого места. Я не находила бы покоя, нигде, ни на минуту. Ни спать бы не могла, ни есть. А все бы думала, думала и думала об одном – что время уходит и ничего мы тут не можем изменить, ничего не можем сделать, ни я, ни вы и никто другой. Ни задержать, ни повернуть вспять. А если б я не умерла, свихнулась бы, как старая Стенгревициха. Помешалась бы, не сойти мне с этого места, И вы тоже сойдете с ума, доктор, если будете слушать, как идет время.

Войцеховский прокашлялся.

– Мы с вами разные люди, Мелания. Вы мыслите как художник, а я – как ветеринар… Напишите об этом стихотворение!

Мелания обиделась.

– Мои стихи сроду были для вас бельмом на глазу и всегда будут камнем на тропке, об который спотыкаешься. Но я к этому уж привыкла и…

– И в который раз великодушно меня прощаете. Вот и прекрасно! Спасибо, Мелания. По возможности я тоже всегда буду стараться оправдать ваше доверие.

Войцеховский поднял рюмку. То же самое сделали Мелания с Джеммой. Вино горело и, казалось, даже искрилось в шлифованном стекле, и Джемме подумалось, что это, возможно, хрусталь, ведь она никогда не видела хрусталя и только по книгам знала, что он сверкающий и очень красивый. Звон от чоканья рюмок был высокий, певучий. Молодые и радостные голоса в магнитофоне пели про happy end, про счастливый конец, который венчает все. И все действительно, как они втроем дружно решили и признали, кончилось счастливо: за этот месяц они ни разу всерьез не поссорились, не сцепились, не опозорились, не получили по шапке, так что Джеммина практика, можно сказать, и в самом деле имела happy end, о котором молодежный ансамбль пел так азартно и увлеченно, что в конце вечера они перемотали ленту, чтобы послушать этот сверхоптимистический шлягер еще раз. И Мелания с чуть распавшейся прической, раскрасневшаяся от тепла и малость также от вина, мурлыкала под магнитофон мелодию, совсем немного, на каких-нибудь полтакта отставая от песни, но это было так неважно, что Войцеховский и Джемма этого даже не заметили. Всем было весело и грустно.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю