355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Регина Эзера » Невидимый огонь » Текст книги (страница 3)
Невидимый огонь
  • Текст добавлен: 24 сентября 2016, 02:36

Текст книги "Невидимый огонь"


Автор книги: Регина Эзера



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 28 страниц)

– Я не ем торта, – замечает он. – Так что мне это безразлично.

Теперь смеется Ритма.

– Ты не ешь торта, Каспарсон… не куришь… не пьешь водки… У тебя нет никаких недостатков. – Она вдруг становится серьезной и после короткого молчания опять с напускным ужасом передергивается. – Я побаиваюсь людей, у которых нет никаких слабостей.

– У меня другие пороки, – развеселившись, оправдывается он. – Я подмазываюсь к начальству, собираю почтовые марки, сидя скриплю стулом и не люблю свою жену.

Брошено это шутя, несерьезно, так беззаботно и небрежно, что слова скорее отрицают свой смысл, чем подтверждают, тем не менее он испытывает легкую неловкость и догадывается, что был нетактичен, без особой нужды и связи упомянув Аврору и хотя бы косвенно, мимолетно коснувшись их отношений. И, стараясь загладить впечатление, он иронично добавляет:

– Но уж твой Перкон, я надеюсь, в избытке наделен теми недостатками, которые, по-твоему, Ритма, делают человека человеком!

– И не только теми, – беспечно отвечает она со смехом, исключая тем самым всякую хоть малейшую вероятность, что Аскольду, со своей стороны, удастся косвенно затронуть теневые стороны ее жизни. – Между прочим, у Вилиса нынче день рождения. И все это – по случаю торжественного события. – Она кивком указывает на заднее сиденье, где пакеты, сверток с каллами и картонная коробка мелко дрожат от вибрации мотора.

– Сколько же ему стукнет? – любопытствует Аскольд, ни с того ни с сего подумав: «Разве каллы носят не на похороны? Холодный, типично кладбищенский цветок…»

– До пенсии всего ничего, – тем же игривым тоном отзывается она. – Ровно три года, Каспарсон.

Значит, пятьдесят семь. Господи, какая же у нее с Вилисом разница в годах? Спросить? Неловко. К тому же тогда пришлось бы осведомиться о возрасте Ритмы, а это уж ни в какие ворота, хотя ей никак не может быть и сорока. По паспорту. А на вид тридцать два или три, максимум тридцать пять. Роскошная женщина… Аскольд ловит себя на мысли, что обе они – и Аврора и Ритма – принадлежат к одному и тому же типу, полным брюнеткам, однако то, что ему кажется серым, некрасивым и даже безобразным в Авроре – круглое лицо, полный бюст, широкие бедра и тяжеловесность в фигуре и походке, – те же самые свойства и черты, какие он терпеть не может в Авроре, какие в Авроре его только раздражают, в Ритме его прельщают и пленяют ярко выраженной женственностью, которую подчеркивают и оттеняют духи, губная помада, пудра, тушь для ресниц, таинственный и немножко мистический арсенал косметики, говорящий о желании нравиться, покорять, одерживать победы – желании, которое откровенно выражают Ритмины взгляды, жесты, голос и которое так и струится из недр ее существа, заставляя Аскольда чувствовать себя настоящим мужчиной, а не только супругом, отцом, начальством.

– Как видишь, Каспарсон, совсем-совсем не круглая дата, – произносит Ритма, думая о Вилисе, своем Вилисе Перконе. – Так что мы празднуем, можно сказать, в узком семейном кругу. Но чтобы уж совсем ничего, ведь тоже нельзя, правда?

Это один из тех риторических вопросов, которые никакого ответа не требуют – ни согласия или подтверждения, ни сомнения или возражения, и, вообще говоря, Аскольду это неинтересно, ему до этого нет никакого дела, скорее наоборот – в который раз он замечает в себе неприязнь к Перкону, нетерпимость, а тут еще эти каллы и торт, настолько неподходящие подарки для мужчины, что делают его просто смешным. Аскольд уже чувствует знакомое желание поиронизировать, проехаться по этому поводу, но вовремя останавливается, ведь Перкон ничего плохого ему не сделал и вообще их пути-дороги сходились всего несколько раз, да и то это громко сказано. Года два назад Аскольд как директор вызвал Перкона в школу, когда Айгар провинился, да изредка Перконы и Каспарсоны встречались на каких-нибудь торжествах у соседей, как, например, в прошлом году на празднике совершеннолетия (или то была грандиозная свадьба?), когда Ритма оказалась рядом с Аскольдом за столом и они даже немного потанцевали. Его антипатия к мужу Ритмы не имеет и не может иметь под собой ни твердой почвы, ни оснований, Аскольд это сознает и все же испытывает к Перкону предубеждение, неприязнь, как к врагу, что-то вроде чувства явного превосходства, как если бы решающим, определяющим в их отношениях были мускулы, природная грубая физическая сила. Он подавляет рассудком, сдерживает в себе желание унизить Перкона и охаять, задеть и выставить в смешном свете – желание, которое всячески старается скрыть, инстинктивно стыдясь этого, ведь Перкон всегда держался с ним корректно, дружески и учтиво.

– Велдзе достала мне по знакомству арманьяк, – оживленно сообщает Ритма, как будто им действительно больше не о чем говорить, абсолютно не о чем, кроме как об этом из ряда вон выходящем событии, удивительном и неописуемом, этом эпохальном событии – дне рождения Вилиса Перкона. – Ты знаешь, Каспарсон, что такое арманьяк?

– Не совсем, – роняет он нехотя.

Такой ответ Ритму только веселит, и она со смехом восклицает:

– Бог ты мой, какая невинность!

– Я не вращаюсь в избранном обществе.

– Зря ты насмешки строишь, Каспарсон.

– Что сделаешь, если я не наловчился завязывать контакты и доставать таким способом дефицит? Тут нужен, так сказать, особый нюх.

– У тебя и так все есть, – подумав, говорит она изменившимся голосом, чуть ли не с грустью.

Он удивлен.

– Все? А именно?

– Все, – только повторяет Ритма, описывая рукой неправильный замкнутый круг, как бы рисуя в воздухе детский символ полного счастья.

У него вырывается короткий смешок.

– Ну чего тебе не хватает? – любопытствует теперь она.

Тогда это и случается. Он ни к чему не готовился, и все происходит внезапно, само собой, в мгновение ока, – оставив на руле только левую руку, он берет в правую Ритмину ладонь, она в варежке, он не чувствует тепла ее кожи, только живую форму пальцев, его поражает собственный поступок, он слабо себе представляет, каким может быть следующий шаг, следующий жест и какое за этим может последовать слово, как будто его ведет слепая сила – земного тяготения или центростремительная, но Ритма отнимает руку, говоря:

– Не балуйся, Каспарсон! Еще заедем в канаву.

Она произносит это привычным, игривым и легким, почти всегда неизменным тоном, за которым сейчас может скрываться самая сложная комбинация переживаний и чувств, но с тем же успехом может и не скрываться ничего, ведь и его прикосновение может означать многое и может не означать решительно ничего, так что с внешней стороны они квиты. И все же Аскольд чувствует недовольство собой и своим поступком, сам не зная, жалеет ли о том нечаянном движении, которое и лаской не назовешь, или, напротив, досадует на себя, что упустил нечто, проморгал и оно навсегда кануло в прошлое. И он хочет, чтобы Ритма не придала никакого значения этому мелкому инциденту, и в то же время безотчетно желает, чтобы этот случай оставил память, какой-то след в ее душе – смущение или хотя бы тайное волнение или раздумье. Но по ее поведению трудно что-либо заключить. В манере и голосе не меняется ничего, как будто порыв Аскольда, поползновение к близости она приняла как должное, как нормальную дань своей чарующей женственности, как законное, само собой понятное свидетельство своей прелести, которую он прекрасно сознает. И такое отношение Ритмы его задевает, как бы смазывая самобытность его личности и делая его мужчиной вообще, рядовым представителем своего пола и только, но одновременно и распаляет, толкая преступить, самоутверждения ради, все границы.

«Какая чепуха! – размышляет он, слегка иронизируя над собой и освобождаясь тем самым от смущающих двойственных мыслей. – Не хватало еще, чтобы я как балбес стал заигрывать с каждой смазливой бабенкой!»

Он старается разжечь и поддержать в себе критическое, насмешливое отношение к происшедшему и к Ритме тоже, которая изредка поглядывает через плечо, словно бы снова убеждаясь, что торт не накренился, а цветы не съехали с сиденья и вообще вещи целы и невредимы и в руки виновника торжества попадут в наилучшем виде.

В ее поведении сквозит что-то мелкое, ребяческое и забавное, она оглядывается, как маленькая девочка, на купленные игрушкп, не в силах скрыть простодушной радости, и в голове у Аскольда мелькает, что она не слишком умна, что интеллект – не сильная ее сторона, а сильная – экстерьер… фактура.

Он усмехается про себя, сам того не сознавая, зато Ритма его ухмылку замечает и тут же, без околичностей спрашивает:

– Над чем ты смеешься, Каспарсон? Надо мной?

Глазаста она, это факт, ловка и проворна и очень откровенна, и ее открытость и прямота подкупает, пленяет, обезоруживает что ли, рядом с ней Аскольдова ирония выглядит притворной, двуличной и ненатуральной.

– Нет, – отвечает Аскольд, против воли немного смущаясь под пристальным взглядом Ритмы, испытующую зоркость которого он скорее угадывает, чем видит. Он слышал об удивительной, необъяснимой женской интуиции, и ему невольно хочется выйти из ее круга, за пределы досягаемости, как будто Ритма в состоянии без слов угадать, вызнать и все остальное о нем и о его жизни, его влечениях и срывах – о том, что он в себе таит за семью печатями, не подпуская никого близко и опасаясь даже чужих догадок.

– Могу себе представить, – немного погодя произносит Ритма.

Однако у него не хватает духу спросить, что она себе вообразила. И хотя ее догадка может оказаться сущей ерундой, лишь грубым домыслом, весьма далеким от истины, и в конце концов просто невинной шуткой, Аскольд подсознательно боится возможного совпадения ее догадок с правдой и того, что эта правда будет названа своим именем, как будто Ритма наделена мистическим даром прозревать и обнажать также и то, что лишь подозревает, не до конца еще понимая, сам Аскольд.

Они въезжают в Мургале. Свет в окнах, разгоняя уже густые сумерки, окрашивает снег в непривычно синий цвет. Поверхность сугробов иногда сверкает как бы искусственными, синтетическими блестками, и вокруг так красиво, как на новогодней открытке, до наивности, до безвкусицы романтично и красиво.

Аскольд тормозит против дома Перконов, где свет горит и сияет, брезжит и мерцает во всех окнах. Ритма собирает свои вещи и, обойдя вокруг машины, останавливается у дверцы водителя, и Аскольд выходит – теперь он должен выйти, раз Ритма подошла и остановилась рядом. Секунду она будто медлит, колеблется, потом осторожно и неловко, боясь уронить что-нибудь или помять, перекладывает свертки в одну руку и под мышку, зубами, как ребенок, стягивает варежку и подает ему на прощанье руку. Он схватывает ее в приливе нежданной радости, которая мигом сметает прежнюю неловкость, хотя не произошло и не происходит решительно ничего необычного для такого случая. Напротив, все очень обыкновенно – они только прощаются за руку, как и принято. Он с удовольствием донес бы Ритмины вещи до самого дома, но видит, что в его услугах здесь не нуждаются: встречать Ритму в одном костюме и с голой головой, возможно даже по случаю торжества слегка под хмельком, идет сам именинник, Вилис Перкон, и впереди него, завидя хозяйку, трусит черный кот, черный как смоль, так по крайней мере кажется в сумерках, прямо исчадье ада. Не дожидаясь, пока благоверные встретятся, Аскольд садится в машину и трогает, и за те триста-четыреста метров, что разделяют дома Перконов и Каспарсонов, настроение у него портится окончательно и бесповоротно, как будто бы возвращается он в тюрьму.

Аскольд в точности, буквально до мелочей может себе представить, что ожидает его дома, и не воображение отнюдь, а годы и годы супружеской жизни позволяют ему безошибочно угадать, как пройдет вечер в кругу семьи, ведь все, с минимальными отклонениями, повторялось сотни раз и приелось, опостылело своим однообразием, постоянным повторением. Он чувствует себя усталым и взвинченным, он жаждет сейчас только покоя и не имеет никакого желания рассказывать, как съездил в Раудаву, неохота и есть, неохота вникать в ребячьи фокусы Лелде, не хочется видеть укоризненное, мученическое лицо Авроры. Он чувствует себя разбитым, хотя больше сидел, чем ходил сегодня, измученным и усталым, как набегавшийся пес. Со злостью загнанного человека Аскольд думает о том, что он, как сам господь бог, должен отвечать за всех и за все: за неуспеваемость каких-то безмозглых гусынь и тупоумных ослов, и за тех жучков, которые привезли для столовой тухлое мясо, и за неизвестного барана, которого угораздило в химическом кабинете бухнуть в раковину ртуть, и за ту козу, которая в разгар учебного года вздумала идти в декретный отпуск, и школа остается без пионервожатой. Он отвечает за учебный процесс и внеклассные занятия, за контакты с родителями и с районо, на его плечах кабинеты и столовая, канализация и ремонт, и никому нет дела до того, что у него только две руки и одна голова, и в сутках всего двадцать четыре часа, и что вообще он всего только человек, а не всесильный маг и волшебник – только человек…

Триста-четыреста метров по укатанной зимней дороге – слишком малое расстояние, чтобы найти ответ хотя бы на один из вопросов, которые над ним висят, но, для того чтобы прийти в раздражение, этого более чем достаточно. И когда он оказывается у приоткрытых ворот своего дома, Аскольду приходит на ум, что он с большим удовольствием дал бы еще круг, чтобы несколько отдалить момент возвращения и немного развеять угрюмость, – хорошо бы проехать до леса, свернуть на любую просеку, выйти из машины и послушать на закате дня, как с деревьев в безветрии падает снег. Успокоиться, глядя на неспешную и бесцельную забаву природы, и тогда уж не торопясь вернуться.

В сумерках лес кажется совсем близким, еще ближе, чем при дневном свете. Сумрак и дымка стерли, слили контуры отдельных деревьев, и лес стоит темно-серой стеной, подковообразно охватывая Мургале с трех сторон. Но, пожалуй, лишь на одной-двух из лесных дорог проложили за день колею грубые печатные шины тяжеловозов, груженных бревнами и дровами, или гусеничный трактор, а просеки, понятно, заметены, в девственном снегу, и на «Запорожце» он там застрянет как пить дать. Это было бы глупо. Но пешим по целине ему и столько не пройти. Да еще в туфлях – он так и не сумел найти, достать приличные теплые ботинки, а дело понемногу уже идет к весне… Выходит, надо примириться с тем, что кажется всего благоразумней, а благоразумнее сейчас вернуться домой. И, выбравшись из машины, он растворяет ворота настежь, с кривой усмешкой думая, что и такой оборот дела имеет свои плюсы и по крайней мере не нужно будет отчитываться перед Авророй, где он так долго был, что делал и что он мог делать чуть ли не темной ночью, когда все учреждения давно закрыты. Пришлось бы что-то выдумывать: ведь всякое праздношатание, езда без определенной цели, это нечто такое, что не умещается в сугубо практической, на деловой лад настроенной голове Авроры, и потому ловкая, а главное – правдоподобная ложь всегда в ее глазах стоит большего, чем непонятная правда.

Поставив машину, он закрывает и запирает двери гаража, потом затворяет и ворота. Слабо, тускло освещенный и оттого словно подслеповатый дом погружен в тишину и не подает никаких признаков жизни, и свежий, обжигающий воздух вокруг стен застыл стерильно-чистый, без примеси каких бы то ни было запахов, как дистиллированная вода, и колет ноздри ледяными иголочками. Мороз, должно быть, усиливается. Сколько сейчас, интересно, градусов, и по расчищенной без него дорожке он шагает к окну с прибитым снаружи термометром. Однако вплотную туда не подойти – пришлось бы ступить в снег, и в блеклом рассеянном свете так и не удается рассмотреть, до какого деления шкалы спустился красный спиртовой столбик. То ли семнадцать, то ли двадцать два градуса…

Сквозь оконное стекло и занавеску в светло-зеленом круге от настольной лампы видна сгорбленная спина Авроры. Над чем она склонилась, тоже не разглядеть, но ясно, что над тетрадями. Он знает эту ее привычную позу и без всяких усилий может домыслить все остальное, что более или менее скрывает занавеска: не совсем одинаковую покатость круглых плеч, очки в черной роговой оправе, которые она всегда надевает, садясь за письменный стол, седые толстые нити, резко, как бы рельефно выделяющиеся в густых-густых до сих пор, темных, схваченных на затылке волосах. Все в Авроре массивно, как в гранитном памятнике, основательно и прочно вытесано, без лишних деталей, без орнамента, без легких завитков, и ее поза, в которой, вопреки тяжеловесности фигуры, сквозит неуловимая беспомощность и крайняя усталость, как всегда, кажется слабо вяжущейся со всем остальным и вовсе не отвечающей сущности Авроры. И, замечая в себе невольную, непрошеную, столь не совместимую с его настроением жалость к жене, Аскольд с грустью и с иронией думает, что одной жалости все-таки мало, чтобы соединить двух людей, и что лишь зыбкая, шаткая грань отделяет сочувствие от презрения.

Он вновь огибает угол дома, возвращается к двери и заходит. В темной прихожей ни из одной щели, ни из замочной скважины не сочится свет, признак того, что тут есть живые люди. Дух спирает от запаха кислых щей, как будто весь дом протушила эта вонь; с мороза она кажется особенно крепкой – такой острой, что отдает кошачьей мочой. На память ему приходит кот, который бежал встречать Ритму, и в этой нечаянно всплывшей сцене его опять что-то раздражает и сердит, нервирует, унижает, заставляя чувствовать себя кретином и шутом. Воспоминание вновь пробуждает и разжигает в нем свербящее недовольство собой: оно не имеет ясной, определенной почвы, оно требует разрядки, все равно какой – рубить дрова или носить мешки, прилив нервной энергии сменяет недавнюю апатию, ищет выхода в каком-то действии, внезапной вспышке гнева, хоть и не можешь назвать его причину. Зря, пожалуй, он сомневался и колебался, надо было проехаться куда глаза глядят, пусть бы даже и увяз в свежем рыхлом снегу, не такое уж это большое, непоправимое зло, ведь в багажнике, как всегда, лежит легкая складная лопата. Так нет же, он, как школьник, испугался Авроры, поддался усвоенным за долгие годы привычкам, уже переросшим в рефлексы и комплексы. Всей их совместной жизнью с первого же шага заправляла, ведала и командовала Аврора – прямо или косвенно, но за ней всегда было последнее слово, и никогда, если не изменяет память, не бывало иначе. За шестнадцать лет он превратился из подчиненного Авроры в ее начальника, из зеленого юнца с новеньким дипломом в кармане вырос в директора передовой восьмилетней школы. У него лучшие кабинеты и чуть ли не самая высокая успеваемость в районе. Но что, что изменилось по существу?

А дальше? Дальше что? Какие у него перспективы? Какие виды? На какие перемены можно рассчитывать? Пожалуй, на директорство в Раудаве, в средней школе – был сегодня вроде бы такой намек. Но, разумеется, с Авророй, связанный, скованный одной цепью с Авророй, делая вид, что в семье у них тишь и гладь, так как самый пустячный скандальчик, не шум даже – только подозрения, тень скандала сразу же свели бы на нет все и в считанные дни сровняли с землей кропотливо, по кирпичику сложенное здание. Сразу бы взметнулась старая пыль, сразу бы вытащили на свет давние грехи и грешки и присочинили новые, поползли бы догадки и домыслы. И никто бы ему этого не простил, потому что в жизни педагога, особенно педагога в провинции, не должно быть ничего такого, что могло бы дать пищу злым языкам.

И, впервые сформулировав для себя эту мысль так отчетливо, Аскольд вскидывает руку и щелкает выключателем. Тесное, темное помещение озаряется вдруг ярким светом, который слепит глаза. От мирно висящих на плечиках и крючках пальто, лежащих на полке шапок, стоящей в ряд обуви и одежной щетки на столике веет уютом, покоем и привычным порядком. Никто не занял крючка Аскольда, не положил свою шапку на его место – эти мелочи тоже говорят об устойчивости домашнего быта, привычек и отлаженном стиле жизни, что, обостряя его эмоции, внушает Аскольду чувство мрачной безысходности. К тому же он, пристраивая пальто, неловким движением сбивает набок вешалку: от тяжести зимних вещей в стене сильно расшатались гвозди. И этот казус заводит его еще больше, потому что вешалку надо прибивать заново, сперва замазав дыры в крошащейся штукатурке, и делать это придется не кому-нибудь, а именно ему, единственному мужчине в доме, замешивать раствор, искать гвозди, прибивать, терять дорогое время, тогда как эту ерунду за десять – пятнадцать минут мог бы сделать любой дядя без всякой квалификации, для этого вовсе не нужно высшее филологическое образование.

«Развесили тут весь свой гардероб!» – думает он об Авроре и Лелде, в особенности о Лелде, у нее одной здесь целых два пальто – не только зимнее, но и осеннее – и вдобавок лыжный костюм, будто во всем доме, кроме как тут, нет другого места. Скользя взглядом по вещам Лелде, он замечает сильно оттопыренный карман пальто и скорее машинально, чем с осознанной целью ощупывает его снаружи. Там какие-то четырехугольные предметы. Теперь уже с проснувшимся интересом Аскольд сует руку в карман. Носовой платок. Еще носовой платок. Лелде есть Лелде. Автобусная карточка. Ученический билет. Слипшаяся ириска. Спички. Зачем спички? И… пачка сигарет…

– Так, – про себя бормочет он, не в состоянии сразу опомниться. – Так, – говорит он себе, будто лишь постепенно, сомневаясь и не веря, постигает значение, смысл открытия.

Аскольд не мог бы сказать, что он рассчитывал найти в набитом кармане ее пальто, по сути он не искал чего-то определенного и ничего конкретно себе не представлял, и обнаружить в одежде Лелде нечто вроде сигарет – уж этого он не мог себе вообразить никогда в жизни. И его, убежденного противника курения, нетерпимо и даже воинственно настроенного, эта находка коробит и ранит больно, как предательство. До сих пор ему и в голову не приходило размышлять над тем, как бы он поступил в такой ситуации и какое решение было бы правильным. Он даже теоретически не допускал, чтобы его дочь… пятнадцатилетняя, еще сопливая девчонка, к тому же из учительской семьи, где курение всегда порицалось и осмеивалось как низменная и постыдная слабость, – чтобы она стала палить и дымить по темным углам как разболтанный малец. Он готовился воевать скорее с губной помадой и тушью для ресниц, со всеми этими румянами, белилами и тенями, на которых девчонки просто помешаны, прямо свихнулись. И вот тебе на, как обухом по голове – сигареты!..

И растерянно стоя в передней у вешалки, покосившейся под грузом одежды, и тупо глядя на вынутые из кармана мелочи, он, словно прячась от самоочевидного, чувствует смутное желание положить назад пачку сигарет, сунуть в самую глубь кармана, под автобусную карточку, ученический билет и оба носовых платка, прочь, с глаз долой, будто он ничего не видел и ничего не знает. Чтоб не надо было говорить, доказывать, объясняться… Господи, как не хочется вновь начинать вчерашнюю ссору, эту бессмысленную распрю и грызню, эту свару и кутерьму, содом и ералаш, как страшно надоело и опротивело все, решительно все, и как хорошо бы сделать так, будто ничего не было, перечеркнуть, развеять в прах…

Аскольд вздыхает, опять чувствуя себя бесконечно, донельзя усталым и выжатым и мечтая лишь о покое и одиночестве. Его желания очень скромные, но он знает, что и они сейчас неисполнимы, а он привык смиряться и делать всякий раз то, что нужно, необходимо, а не то, чего хочется, к чему лежит душа. Нажав на ручку, он входит в комнату, где Аврора – как он видел в окно – при свете настольной лампы проверяет контрольные старшеклассников.

Не поздоровавшись, он пересекает комнату и, открыв следующую дверь, зовет:

– Лелде! – и возвращается.

– Я и не слышала, как ты подъехал, – говорит Аврора и, отодвинув стопку тетрадей и сняв очки, поднимается его кормить. – Ты ведь не ел? У меня есть щи.

Сообщать об этом не было никакой надобности, назойливый дух кислых щей слышен и здесь, хотя и слабей, чем в прихожей.

– Ты ничего не привез из города? – спрашивает она.

– В голову не пришло, – рассеяно отвечает он. – Никакого заказа, по-моему, не было.

– Да, конечно, – соглашается она.

На ходу обдергивая кофту, некрасиво задранную на спине, она идет в кухню, громко шаркая войлочными тапками, которые удобны, пока сидишь, но походку, и без того тяжеловатую, делают неуклюжей. Аврора идет, переваливаясь как утка, и Аскольд, глядя ей вслед, это замечает, но картина не вполне доходит до его сознания.

Он выжидает, пока Аврора скроется за дверью, и окликает снова:

– Лелде?!

Лелде слышит и первый зов, но никак не попадет под столом ногами в тапки, и когда оклик раздается вторично, Лелде, наклонясь, шарит руками по полу, наугад, как слепая, шевелит словно застывшими пальцами: строгий голос отца ее подстегивает и одновременно сковывает. Она хочет действовать быстрее, однако двигается как сонная, хоть и сознавая, что отца задержка только сердит, мало того – с каждой секундой, злит все больше, но не может ничего с собой поделать. Всегда послушные, гибкие руки и ноги делаются как чужие, и сердце бьется не там, где обычно, а где-то выше, в горле, в глотке, и она тщится его проглотить, как застрявший кусок.

Так, наконец тапки, вот они. Она сует в них ноги и направляется к двери, вся съежившись, будто ожидая удара. Она все время знала, что этот момент наступит, целый день осознанно и подсознательно его ждала, и боялась, и старалась его оттянуть, отодвинуть куда-то в будущее, где он растворится, исчезнет. Она к нему готовилась и все же не могла себе представить, какой ее обуяет страх – как будто она идет на пытку; какой ее охватит ужас, всплывший сейчас из забвения и поднявший со дна то жуткое, что она весь день силилась и не могла вспомнить, и вспомнить боялась, хотя вызвать это в памяти казалось так существенно и важно.

И вот сейчас, приближаясь к двери, за которой ждет отец, в самый неподходящий момент, какой только можно вообразить, когда надо собраться с мыслями, с силами к предстоящему разговору, в самый неурочный момент она неожиданно вспоминает то самое – свой вчерашний сон – и от воспоминания вздрагивает всем телом. Она вдруг опять схватывает контуры почти растаявших бредовых видений, которые, казалось, навеки, безвозвратно канули в небытие, но вот вновь проступают, смутно всплывая из подсознания.

Ей снилось, что она убила отца. Она не знала, как убила и чем. Только отец был мертвый – лежал навзничь, со сложенными, как в гробу, руками, с такими недвижно острыми чертами, словно это совсем не его черты, и желто-серое лицо, как бы обтянутое целлофаном, выглядело столь чужим, словно было и не его лицо, и все же она поняла, что это отец и что убила его – она…

– Лелде, ну в чем дело? – достигает ее ушей уже нетерпеливый крик. – Ты идешь или нет?

– Да, – глухо отвечает она, пытаясь взять себя в руки и думать о чем-нибудь другом, как будто бы жуть, охватившая ее при этом воспоминании, написана на ее лице и, струясь из нее токами, может пугающим откровением переселиться в отца.

Наконец она выходит, и взгляд ее сразу же падает на собственные вещи в отцовых руках, и в лицо ударяет кровь, и краска растекается по нему горячо и жарко от воротника платья до полукружья волос. Ее потрясает обнаженная интимность вещей: извлеченные на свет из укрытия, из темноты кармана и выставленные напоказ на двух широких, больших ладонях, они кажутся постыдными и жалкими. Носовые платки мятые и не слишком чистые, а ириска, забытая в углу кармана, и впрямь безобразна – облеплена сором, обмусолена, как будто ее пососали в обертке и припрятали на потом. И вот эти вещи себя выставили с таким дерзким бесстыдством – как вывернутые внутренности, пугая своей омерзительностью, чего Лелде еще минуту назад как-то не сознавала.

– Ну, как это понимать? – вопрошает отец. – Ведь ты не станешь утверждать, что кто-то подложил тебе это в карман, без твоего ведома, и лишь по недоразумению все это замаскировано сопливыми платками?

Ах, да! Отец же говорит о сигаретах, о купленной сегодня пачке, которую она забыла в кармане и которая теперь – самая свежая и нарядная из ее вещей – блестит гладким, матовым, одетым в целлофан боком.

– Да, – быстро произносит она, не думая что говорит.

– Что да? По недоразумению, значит?

– Н-нет, – отрывисто говорит она.

– Так да или нет?

Она смотрит на отца, опять совсем не вовремя и очень явственно представляя его себе таким, каким видела во сне.

– Нет! – порывисто повторяет она, отступая на полшага назад, и ее губы судорожно сжимаются.

– Ладно, тогда пойдем дальше.

Они оба молчат, наверное выжидая, кто начнет первый; говорить, видно, не хочется ни тому, ни другому. В конце концов заговаривает отец:

– Вчера ты подделала справку для физкультуры, довольно умело, можно даже сказать мастерски – надо полагать, не без прилежной тренировки – воспроизвела мою подпись… – Он снова замолкает, наверно ожидая от Лелде объяснений, или возражений, или запоздалых извинений, но, так ничего и не дождавшись, немного погодя продолжает: – Сегодня ты приносишь сигареты. А завтра?.. Завтра, может быть, ты явишься с пол-литром, а? – добавляет он, раздельно, с нажимом произнося «пол-лит-ром», точно выплевывая каждый слог.

Лелде молчит.

– Ну? – подгоняет отец.

– Нет, – невразумительно бормочет она.

– Что значит нет?

Но Лелде почему-то не может выйти из круга коротких, отрывистых «да» и «нет», как будто они заклинания, способные защитить от дурного глаза и злых языков. Заметно и видно, как сильно они раздражают отца, как бурно растет его нетерпение, но она ничего не может с собою поделать. Она чувствует, что сейчас, сию минуту его прорвет и опять, как вчера, он выпалит что-нибудь такое… такое… что обожжет как пощечина, как плевок. «Что он такое вчера сказал? – думает Лелде, хотя лучше бы этого не вспоминать. – Странное такое… чудное название – то ли человека, то ли животного». По обе стороны отцова рта мускулы напрягаются, вытягивая губы в тонкую прямую полоску, и черты становятся острыми, нос тонким, и кожа бледнеет до желтизны тона слоновой кости, сразу преображая лицо и придавая ему ледяную холодность.

– Куряка этакая! – сквозь стиснутые зубы цедит отец. – Табачница! – буркает он со сдержанным гневом и откровенным презрением, глядя на нее сверху вниз как на что-то грязное и гадкое, раздавленное и растоптанное, гниющее и смердящее, от чего тошнит, и спирает дыхание, и дрожат ноздри. Никакой крик, никакая брань не могут сравниться с тем взглядом, исполненным отвращения, насмешки и презрения, каким отец взирает на нее с высот своего роста и непреложной правоты, и, спрашивая, требуя у нее объяснений, ответа, он в то же время каждым своим жестом и выражением лица, всем своим видом показывает, что не верит ничему и не поверит ни единому слову, что бы она ни сказала, заранее отвергая ее правоту и даже не допуская мысли о возможности такой правоты. Отец ждет только одного: покорности, раскаяния, извинений. В его руках – вещественные доказательства, и перед их лицом неясные мотивы поведения Лелде, где доказать ничего нельзя, выглядят так неубедительно и легковесно, так смехотворно и жалко… На стороне отца железная логика и очевидное превосходство в физической силе, и это загоняет Лелде в угол, в силки, в капкан, взрывает близкую к трансу оцепенелость, и она вдруг срывается на пронзительный, какой-то щенячий визг:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю