355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Регина Эзера » Невидимый огонь » Текст книги (страница 25)
Невидимый огонь
  • Текст добавлен: 24 сентября 2016, 02:36

Текст книги "Невидимый огонь"


Автор книги: Регина Эзера



сообщить о нарушении

Текущая страница: 25 (всего у книги 28 страниц)

Да что она! Нашла с кем сравнивать, дуреха! Себя – с прекрасной героиней, у которой все так божественно красиво: грудь и живот, бедра и ноги, волосы и глаза, белье и платья…

«Она долго стояла под душем, потом натерла свою нежную розоватую кожу ароматным польским лосьоном. Затем надела итальянское белье-паутинку и, накинув на плечи легкий, нежно-алый французский пеньюар, остановилась перед зеркалом».

Стоп, а что такое – пеньюар? Слово как будто знакомое, только…

И вдруг Алиса догадывается, что пеньюар – да ведь это чудная такая комбинация не комбинация, халат не халат, который насквозь просвечивает и у которого весь перед нараспашку. Ну да! Ей же точно такой – светло-алый – пеньюар подарил Петер, когда возвратился из Африки: этого пустомелю Тьера, дорогие французские духи и еще пеньюар. Сперва она даже не сообразила, как его носят – надела задом наперед. И Петер смеялся чуть не до упаду. Для его удовольствия она надела снова, теперь уже правильно, зато стало видно, что у нее нет достойного белья – розовая кружевная кисея просто требовала под низ капрона или даже нейлона, Алисина же рубашка и трусы выглядели слишком грубыми и простецкими, и это несоответствие она, хоть и неискушенная по части моды, зорким женским глазом тут же уловила и, женщина есть женщина, сильно сконфузилась, чувствуя, что она смешна и пеньюар ей пристал как корове седло. Это и был первый и единственный раз, когда она вообще надевала светло-розовый пеньюар, и какое-то время спустя, когда с деньгами было туговато, Алиса отвезла его в Раудаву, в комиссионку, Тьера подарила Войцеховскому, а пеньюар продала и себе оставила только флакончик духов с надписью на иностранном языке, где из всего можно было понять одно-единственное слово, зато такое, что бабы на ферме только охали и ахали, и стонали как от боли – на этикетке черным по белому было напечатано волшебное слово «Paris».

Свинарки в один голос заявили, что Петер на этот малый пузырек ухлопал бешеные деньги, ведь французские духи ценятся на вес золота. Ни одной из них ни муж, ни хахаль ни при людях, ни украдкой парижских духов никогда не дарил, как Петер своей Алисе, ни одной из них не доводилось их даже понюхать, ведь в магазине такая бутылочка стоит пятьдесят, а то и все шестьдесят рублей, а на эти деньги можно купить приличные зимние ботинки себе или кому-то из детей пальто; никто теперь не называл Алису овцой или гусыней и не подначивал показать Петеру дулю и дать ему от ворот поворот, совсем напротив, все хаяли своих мужей – у них только винище да хоккей на уме, телевизор да бензин, а не благоверные, которых ведь положено любить и баловать, и все как одна хотели и просили побрызгать хоть чуток на них из божественного флакона, а то помрут они и не узнают, что за штука французские духи, а чем же они хуже других женщин – здоровые, работящие бабы с фермы, которые трудятся в поте лица от темна до темна и еще успевают управляться с хозяйством и своих мужичков обиходить тоже. И Алиса поняла – это действительно ни в какие ворота, если она будет сидеть на своих французских духах как собака на сене, тогда как товарки ее будут с тоски умирать по волшебному аромату.

Алиса выдернула стеклянную пробку и, сияя от счастья и пьянея от терпкой горечи, распространившейся кругом, поплескала из флакончика свинаркам на грудь их черных халатов, в то время как они стояли в кружок не дыша, с торжественными лицами. И только ограниченный и слишком сухой, практический ум мужчины мог назвать это чепухой на постном масле, всякая же настоящая женщина поняла бы Алису и сказала: да, конечно, ради таких минут стоит жить, и такие мужчины, как Петер, на земле действительно не валяются – так они тогда и сказали, колхозные свинарки.

И только один человек в тот день омрачил полное блаженство бабьего царства в Бривниеках, и уж само собой – человек мужского пола. Приехал Феликс Войцеховский и, явившись, стал дергать носом и морщиться, удивляясь, чем это у них на ферме так разит – не то затхлым силосом, не то уборной. И свинарки, хотя вообще-то редкий день пройдет, чтобы они не погрызлись и не поцапались, на удивление дружно, всем миром напали на Войцеховского, крича наперебой, что он не иначе как болеет ринитом или сапом: какой же это, прости господи, затхлый силос или, хуже того, уборная, если ему выпало счастье здесь, в Бривниеках, лично, своим носом понюхать самые настоящие французские духи, которые вот Алисе привез Петер. Однако Войцеховский скривился еще больше и, как обычно, в изысканных и малопонятных выражениях возмущенно изрек что-то насчет «цивилизованного варварства» и «потрясающего гибрида свинства с парфюмерией» и вдобавок пробубнил что-то по-французски, ну, одним словом, вконец испортил всем настроение и разозлил всех не на шутку, хотя Алису, наверное, меньше других, потому что она никогда не забывала, что как бы то ни было, а Войцеховский – отец Петера. Войцеховский же со своей стороны всегда выделял ее среди остальных, и наверняка уж не только потому, что Алиса на ферме лучшая свинарка…

Во флаконе от того раза осталась большая половина, и стоит он в шкафу за бельем, потому что Алиса духи бережет, чтобы надушиться, когда приедет Петер. Сперва она, капнув лилового раствора марганцовки, вымоется свежей водой из колодца, так как холодная лучше снимает «запах фермы», чем горячая. Потом наденет зеленое кримпленовое платье… Нет, сперва она надушится. И не так, без понятия, как в тот раз на ферме, не станет лить на одежду, а вотрет каплю в сгиб левой руки и каплю в сгиб правой руки, каплю за левое ухо и каплю за правое ухо: Феликс Войцеховский вычитал где-то, что так пользуются духами парижанки…

И может быть, это случайное совпадение, что и Марианна, старая Марианна как раз в эту минуту думает о Войцеховском, а может быть, это совсем не случайно, а вполне закономерно, ведь когда вспоминаешь Петера, невозможно, чтобы хочешь не хочешь, а на память не пришел и Войцеховский, хотя Марианне никак, ну никак не хотелось о нем вспоминать и думать, наоборот, ей хотелось о нем забыть, выбросить из головы все, что связано с Войцеховским, однако стереть из памяти былое не в ее власти. Но если все же у Марианны за ее долгую жизнь и бывали минуты, когда хотелось, чтобы какого-то человека на свете не было, так это Войцеховского, Феликса Войцеховского, и только его, хотя она, упаси бог, никогда не желала ему смерти или даже зла, больше того, не чувствовала к нему ни вражды, ни ненависти, ведь упрекнуть Войцеховского ей не в чем – его вина лишь в том, что он живет на земле, да еще тут, у нее на глазах, как вечное напоминание…

О чем?

И все же присутствие Войцеховского возмущало покой Марианны, не давая осесть мути воспоминаний. И близость Войцеховского точила ей душу, как точит мебель жучок. И она прямо чахла от ревности, прямо сохла от вечного страха, что все-таки, все-таки, все-таки когда-нибудь Войцеховский у нее Петера отнимет. И бывало, она до того истомится этими мыслями и страхами, что ни есть днем не может, ни спать ночью, точно так же, как сейчас, хотя дождь тогда и не моросил в окно, и ничто на дворе не звенело и не звонило, прогоняя зыбкий сон, хотя сердце не стучало с перебоями, точно спотыкаясь, точно останавливаясь, а рядом, в темноте и тишине, ровно дышал Мартин. Но даже то, что Мартин здесь, что он рядом, не давало надежды и уверенности, что ей не придется расстаться с Петером. Она уже потеряла Кристапа и Эдгара, терять еще было выше ее сил, потому что запас жизнестойкости каждого человека имеет свою меру, как посуда – емкость, и Марианна свою меру знала, яснее ясного понимая, что без Петера жизни ей нет и расставание с Петером для нее равносильно смерти, а может быть, и хуже смерти. И она тихонько перелезала через Мартина и в ночной темноте кралась босая в другую комнату, чтобы еще раз увериться, что Петер тут, никуда не пропал и что дурные предчувствия – только выдумки и бред. Она смотрела и слушала, как Петер спит, хотя в темноте видно почти ничего не было и слышно того меньше, потому что дети во сне очень и очень тихие, и так же спал Петер – словно не дыша. Она притрагивалась к его волосам и чувствовала, какие они мягкие и волнистые, теплые и живые, и тепло жизни кольцом лучей обнимало и Марианну.

А сколько – боже мой, боже мой! – было страху, когда Марианна однажды ночью нашла кровать Петера пустой и увидела, что мальчик вовсе и не ложился, что он сбежал, да, так и есть, удрал, да еще с голой головой и без пальто – одежда висела на крючке у дверей, висела там как укор ее и Мартина бездушию и жестокости, потому что Мартин грозился мальчишку взгреть и выдрать, а Марианна не сумела как должно Петера защитить, так как ей не хотелось ругаться с мужем и вздорить. Марианна думала, что за ночь у ее мужчин пройдет – у одного гнев и злость, а у другого выветрится кровная обида – и небо вновь, как после грозы, прояснится; однако ночью Петер удрал с хутора, как из какой-нибудь темницы, не сказав ни словечка и даже не взяв пальто и шапку, как будто и одежда, как все здесь в Купенах, была зачумленная и заразная…

Ах нет, спохватилась Марианна, не совсем так дело было. То, что Петер, возможно, сбежал, пришло в голову не ей, а Мартину. Она с ее бабьим умом сразу вообразила самое худшее.

А Петер был у Войцеховского.

И Марианна с Мартином долго судили и рядили о том, что теперь уж Войцеховский, наверное, Петера заберет и не отдаст, думали и гадали, кому из них – Мартину или Марианне – идти на дом к Войцеховскому разговаривать, и что же ему такое сказать, и как все объяснить. Но, по правде говоря, думал и гадал один Мартин, так как Марианна только плакала горькими слезами, словно они тут кого отпевали и хоронили. И Мартин, покряхтев еще немного и повздыхав, тяжело и медленно поднялся, говоря – так и быть, на эту голгофу пойдет он… Так сказал покойный, она и по сей день это ясно помнит, хотя верующим никогда не был. И пошел, и привел Петера. А Марианна так никогда и не узнала, какой промеж них, двух мужчин, был разговор. И на все вопросы и расспросы Мартин только страшно морщился, как от зубной боли, и, махнув рукой, говорил – лучше бы она не спрашивала, тошно ему все это вновь ворошить и перевеивать, хотя оно и позади…

Помимо этого случая, Петер удирал из Купенов еще два раза, но один раз был пойман тут же, в конце прогона, а другой раз, голодный и продрогший, явился сам, так как Войцеховский уехал в Ригу, на какие-то курсы или семинары, квартира его была на замке, а в ветеринарном участке хозяйничала фельдшерица. Петер попросил у нее есть, но она его привечать не стала, а как следует пробрала, отчитала и отправила домой – нечего болтаться и шататься. Вернулся.

Но об этом происшествии не иначе как от той же фельдшерицы узнал Войцеховский и, приехав в Купены, спросил, как они – Мартин с Марианной – смотрят на такое предложение, чтобы один месяц, пока у него отпуск, Петер бы пожил у него. Марианна скрепя сердце согласилась. Язык у нее не повернулся отказать Войцеховскому. Два дня металась она по опустевшему дому, не находя себе места, а на третий день утром видит, как прогоном размашисто шагает к дому Петер. Погостить пришел? Нет, насовсем. Как же так? Убежал… тут лучше.

Возможно, ей следовало поругать Петера и наладить обратно, но у каждого человека есть предел возможностей, перешагнуть который он не в состоянии, и перешагнуть его не смогла и Марианна. Она только обняла Петера, прижала к себе, слушая, как бьется его сердце. И не было в мире такой силы, какая могла бы отнять у нее мальчика. Разве что отрубили бы ей руки, державшие его в объятиях, разве что тогда…

Ну а Петер? Разве она видела от него хотя бы каплю зла? Нет, никогда. Баловство и озорство, всякие фокусы – это да, а плохого нет. Разве для того увел он в школу бычка, чтобы помучить? Совсем нет. Или катался с горы на противне нарочно, чтобы изорвать штаны? Вовсе нет. И даже тогда, когда он связал друг с другом барашков и меньший удавился, и Мартин посулил Петера отлупцевать и выдрать, и тот впервые сбежал к Войцеховскому, – даже тогда в этих проказах не было ни жестокости, ни подлости, ни злобы. «Я хотел только, чтобы они пободались, – сказал потом про барашков Петер. – Я не хотел, чтобы они умерли…»

Но все это было давно, так давно – одни только мысли об этом еще кружатся, как желтые листья в омуте, и дальние отблески памяти вспыхивают зарницами, и прошлое рокочет, как уходящий гром.

И дождь идет, грибной дождь. Не сеется больше и не моросит, не крапает и не мигает, а берется по-настоящему. Как ветер подымется, как войдет в силу, как надует паруса, того и гляди как бы не хлынул ливень, как бы не зарядили дожди, а потом не настала распутица, мокрядь, без чего не пройдет ни одна осень и без чего человек бы не понял, не оценил чистую, тихую белизну зимы. Слышь, не поднялся ли ветер, не входит ли в силу, не надул ли уже паруса?..

Нет, это все тот же колокол с кладбищенского холма – льется, доносится из-за речки, из-за черемухи: динь-дон, динь-дон, звонит… Чего звонит? По ком звонит?

Сердце Марианны больно вздрагивает, будто споткнувшись о невидимое препятствие. Рот хватает воздух, руки ловят край одеяла…

– Алиса! – сухим венком шелестит крик.

Не отвечает. Не отзывается.

Да и чем тут может помочь Алиса? Алиса, девочка, когда и любимый Петер уж видится Марианне только как бледное видение.

…Она держит Петера на коленях и в ладошке у него «варит кашу».

– Сорока-ворона кашку варила, детей кормила, – читает она как заговор. – Этому дала, этому дала, этому дала, этому дала… А мизинчику не дала: ты в лес не ходил, ты дров не рубил…

И вдруг видит, что в глазах у Петера стоят слезы.

– Что ты плачешь, детка?

– Мне жалко мизинчика…

А потом уже нет больше и Петера, и вокруг трепещет только тишина, в которой выплывает и странно качается другой лик – худое и серое лицо изможденного лагерника Феликса Войцеховского, полное страданий и немой боли, – колеблется и колышется, постепенно стираясь, понемногу исчезая, и тишину оглашает крик ребенка: не хочу… не хочу… не хочу… И старое сердце Марианны Купен в последний раз сжимается – от жгучей и острой жалости – и останавливается.

И только на дворе слышится; динь-дон, динь-дон, звонят по ком-то, по ком-то звонят…

«Ну честное слово, просто терпения нету», – думает Алиса, потому что этому бряцанью в самом деле нет никакого конца, наоборот, оно еще нарастает, усиливается, становится совсем нестерпимым и невозможным.

Неужто и правда придется вылезать из теплого гнезда и тащиться во двор, на дождь, чтобы только унять эту чертову вредину, одеваться и обуваться, натягивать куртку, повязывать платок и нырять в темноту и в дождь? Неужто придется все же – черт бы его побрал! – чтобы только… Слышь, не стихло ли? Могло бы уж стихнуть и угомониться – дать людям заснуть, ей-богу! Так думает Алиса, хотя виною тут не столько этот вредный звонарь, сколько нечто совсем другое – в руке у нее та самая книга, которая ей все равно что пьянице бутылка водки и, так же как бутылка водки, невинная с виду и тихая, таит в себе сладкий яд. Алиса прекрасно знает, что именно так оно и есть, и вместе с тем как только этот балабол, этот звонарь, хоть на секунду замолкнет, чтобы перевести дух, и уймется, ее глаза снова уткнутся в роман и душа вновь погрузится в красивую жизнь героя и героини, как муха в мед.

Так и есть. Едва лишь в окно опять начинают стучать и барабанить одни только капли дождя, едва лишь в комнату начинает литься один только шум и шелест, готово дело – Алисин нос уже опять в книге.

«…И только работа да темные ночи, когда ворочаешься одна с боку на бок, думаешь и вспоминаешь, потому что никак не можешь уснуть. А время идет, годы уходят безвозвратно. Еще десяток лет, и на этом красивом теле появятся первые складки. Потом еще и еще. А что останется? Одно сожаление о растраченном времени, упущенных возможностях и в одиночестве проведенных ночах».

И вдруг ее охватывает разочарование.

«Каких только глупостей не наплетут в этих романах, – думает Алиса, чувствуя, что нижнюю челюсть сводит судорогой и подступает зевота. – Началось так красиво, а потом автор что-то нагородил и напутал, – рассуждает она, так как ей очень не нравится, что герой бросает несравненную героиню. – Все шло так хорошо и гладко, все было так волшебно красиво, все было так, как и должно быть, но писатели не могут утерпеть, не могут без того, чтобы под конец не напортачить, и правы те, кто в газетах пишет, что наши романы – одна жвачка…»

Захлопнув книгу, Алиса сует ее за подушку. К утру та, конечно, опять завалится в щель между тахтой и стеной, и вечером опять придется ее доставать – отодвигать тяжелую двуспальную махину, чтобы просунуть руку, но сейчас Алисе кажется это не так важно. Придет время – и отодвинет, отсунет, ведь силы ей не занимать.

Пора, пора ложиться. И вообще, где у нее голова – канителиться так, проводить время! Если не выспится как положено, какая завтра из нее работница – как вареная будет, как рохля.

Но слышь? Опять, что ли, там бренчит и звякает? Так и есть!

И наконец до Алисы доходит, что это на дворе звенит. Ах ты, синий пустобрех! Будешь тут до рассвета греметь своей крышкой, не давать людям покоя! Нечего делать, придется все же слезать с нагретой тахты и идти во двор, угомонить этого звонаря, придется снова одеваться и обуваться, натягивать куртку и повязывать платок, как ни крутись, ничего другого не придумаешь, надо выходить в темень, где дождь, да уж не капает и не кропит, а льет и хлещет во всю мочь, с хлюпаньем и чавканьем, раскиселивая землю. И Алиса, подняв воротник, рысцой бежит через раскисший двор к молодому кленку, где на кол опрокинут синий молочный бидон с привязанной к нему крышкой, которая болтается и качается на ветру, как язык колокола, трезвоня на весь хутор. Алиса снимает бидон с кола, закрывает крышкой, и ничто больше не тревожит ночного покоя, только льет ливмя дождь и бело пузырится в лужах, и поддает, и чешет, и лупит, да и что бы это была за осень – без дождя, откуда бы тогда взяться грибам и как бы душа человека сумела постичь сверкающе-белую тишь зимы? Пропади он пропадом, этот дождь, но и без него никак нельзя, ни без нудного, обложного, ни без ливня, что тут сделаешь…

И Алиса заносит бидон в кухню, там же оставляет намокшую одежду и резиновые сапоги – чего ж зря следить, марать в комнате пол. Потом стелет постель и влезает в ночную рубашку, уж конечно, не в нежно-розовый французский пеньюар, который давным-давно загнала в комиссионке, когда в Купенах сдохла от лейкоза корова и надо было покупать новую, и не в прозрачное итальянское белье, легкое и тонкое, как нейлоновая паутинка, какого у Алисы никогда не было и, наверно, уже не будет, если Петеру вдруг опять не взбредет на ум, не приспичит сорить деньгами и делать подарки. Она надевает фланелевую, цветами по зеленому полю, ночную рубашку с завязками под шеей, мягкую, теплую, удобную и, как пишут в «Здоровье», также гигиеничную, ведь хлопчатая ткань хорошо впитывает пот и не трещит, не бьет искрами, как вся эта воздушная и дорогая синтетика, в которой спать вредно – сон от нее дырявый и нервный.

Да так оно, видно, и есть, как говорится в «Здоровье», ведь во фланелевой рубашке Алиса засыпает сразу и крепко, и сны видит хорошие, потому что бумазея не трещит и не бьет искрой, – во сне она вместе с Петером!

…и над их головами сияющая лазурь. Казалось бы, вверху должно быть солнце, однако солнца нет, светило как бы затянуто небесно-голубым шелком, сквозь который сочится и пробивается, струится и течет сверкающей рекою свет. Петер еще совсем молодой, очень молоденькая и она. У Петера еще не светится сквозь зачес кожа и светлые кудри шапкой падают на лоб, как мыльная пена. И у нее тело легкое и гибкое, как стебель водяной лилии. На руках у нее сверток, увязанный не то в шерстяную шаль, не то в скатерть, и Петер спрашивает, что там такое – не цветы ли? И она, смеясь над его недогадливостью, откидывает угол покрывала, и на них обоих смотрят живые синие глаза ребенка. Но тут, все нарастая в окрестной тишине, усиливается странный шум – не то гул, не то шелест, не то дальний рокот. Как будто надвигается гром, хотя вокруг, сколько хватает глаз, ни облачка, ни тучки, и только льется и слепит голубое сияние. И Петер говорит: сейчас она увидит, и она спрашивает: а что, что она увидит? И Петер, удивляясь ее недогадливости, говорит: стаю фламинго, что же еще, ведь сюда летят нежно-розовые фламинго, эти живые розарии, эти сказочные существа – нечто среднее между птицами и цветами, которые ходят как балерины, спят как факиры и летят как дальняя гроза. И она с замирающим сердцем и слезами счастья смотрит на горизонт, где вот-вот должен вынырнуть косяк фламинго, и этот миг – последний миг перед появлением, когда воздух уже полон гулом ожидания, – может быть, еще сказочней самого появления.

Но то, что Алисе кажется во сне взмахами крыльев фламинго, на самом деле – шум дождя над Мургале. Он льет как из ведра, и земля лопается, гремя и треща сквозь дробь капель, как по весне лед, глухо звоня, как в марте Даугава, и мох динамитом взрывают грибы и выстреливают из земли ракетами…

* * *

…А в удивительном парке, где я брожу сейчас среди бледных фигур людей, размеренно качающихся взад и вперед, взад и вперед, в этом тихом царстве, по которому я блуждаю мимо серых теней, колыхающихся с жужжаньем и шелестом, с каким шелестят, облетая, листья и жужжит цветочный пух, – здесь не осень и не зима, не весна и не лето, здесь нет ни грибного дождя и трескучих морозов, ни пробуждения весны и знойного июля, здесь нет времен года, дня или ночи, так как само время утратило ценность, значение и даже смысл. Я хожу под голыми деревьями среди цветущих роз, и мои ноги не оставляют следов на снегу, которым все здесь засыпано, как после метели. И никто – ни зверек, ни санки не оставили тут ни следа, ни колеи, и с белых крон деревьев не стряхнул снега ни ветер, ни прыгучая белка, ни севший на кончик ветки дрозд. Птицы не вьют здесь гнезд и не кладут белых и пестрых яиц, и мыши в норах не приносят голых и теплых мышат. Все тут всецело принадлежит прошлому, и нет здесь былого близкого и далекого, есть только прошлое как таковое, былое вообще, в котором судьбы смешались, как воды сбегающих в реку ручьев. Ни достаток и должность, ни возраст и даже пол здесь не играют никакой роли. Часы стоят, и купить за деньги тут ничего нельзя.

Я молча гляжу на людей, которые некогда были моими соседями в Мургале и знакомыми, и они тоже на меня смотрят, хотя меня и не видят. Я знаю о них все, но стыда от этого они не испытывают, так же как я волнения. Мое знание не дает мне ни радости, ни удовлетворения, оно ни на что не годно, как старая, давно изъятая из обращения монета. Я опоздала – и никому больше не могу быть полезна, да никому и не нужно моей помощи или жалости здесь, в этом царстве, где нельзя ошибиться, так же как и ошибку исправить.

Раньше я могла бы кого-то из этих людей предупредить и уберечь, рассеять иное заблуждение и отвести беду. Но есть ли еще во мне достаточно желания понять других? И достаточно ли отчетливо я сознаю, что убить может не только пуля или нож, колесо или вирус, инфаркт или петля, но также совесть и тоска, прошлое и растерянность, многолетняя одержимость и секундная слабость? И разве так же, как сейчас мимо этих белесых безмолвных фигур, я не проходила молча мимо чужих страданий, занятая решением глобальных проблем, тогда как со мною рядом сгорали чудеснейшие галактики, шедевры природы – людские души?..

Велдзе, например, – убийца она или жертва? И если жертва, то кто ее убил? Ингус? Туман? Или ожившее прошлое? И кто виноват в смерти Марианны? Порок сердца? Петер? Войцеховский? Или мой синий бидон? И кто в ответе за гибель Вилиса Перкона? Ритма? Автобусный парк? Случайность? Или старая контузия? Тот мир, откуда все мы сюда попали одним и тем же путем – пройдя под величавый свод арки, мир, где царят противоречия и развитие, однозначного ответа на эти вопросы не дает. С другой же стороны, в этом парке теней, где наши фигуры с жужжаньем и шелестом колышутся подобно сухому тростнику в бесцельном однообразном движении, все лишилось всякого смысла, так как изменить что-либо и переиграть все равно нельзя и горький опыт прежних ошибок тут бесполезен. Может быть, кто-то из тихих обитателей этого сада и хотел бы исправить свое прошлое, но царство это не только беспощадно, но и милосердно – никому из его подданных неведомо чувство сожаления.

Этот мир нельзя переделать, его можно только принять. Против его порядков бессмысленно восставать, всякий бунт был бы бесплоден. Здесь властвуют кротость и смирение, которые постепенно передаются и мне…

В звенящей тишине я двигаюсь среди зыбких фигур, сама не зная куда и зачем, лишь смутно подчиняясь какой-то силе, которая незаметно и мягко и вместе с тем властно несет меня, как речная стремнина несет лодку без весел, и окрестный пейзаж по обе стороны скользит мимо, как берега: недвижные деревья и зыбкие фигуры, бесцветные розы и серые камни, блеклые снега и нетронутые дорожки. Я не удивляюсь ничему – я часть этого мира. Во мне нет ни жалости, ни надежды, только тело понемногу наливается свинцовой усталостью, как будто позади у меня далекий-далекий путь и цель уже близка.

Впереди гранено высятся еще четыре стройных белесых изваяния, образуя квадратную площадку, посреди которой, сгорбленный и заметенный снегом, маячит какой-то округлый предмет. С приближением вижу, что это четыре высокие снежные туи, а нечто низкое и округлое – большой валун. Протянув руку, сметаю с него снег. В сером граните высечены мое имя, фамилия и две даты, означающие начало и конец того, что называют человеческой жизнью.

Я поняла, что и я тоже убита. Но, так же как все остальное, меня и это не взволновало и даже не тронуло, словно относилось совсем не ко мне.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю