Текст книги "Невидимый огонь"
Автор книги: Регина Эзера
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 28 страниц)
А окольные пути ему не по нутру. Хватит и того, что без блата, а порой и весьма сомнительных операций не обойтись, когда что-нибудь срочно, позарез нужно школе. Но это дело иное, тут другой разговор. Школа есть школа, это не его личная машина и его личные ноги. Он не желает делать что бы то ни было против своих убеждений, в благодарность за услугу, тем более что в его распоряжении нет никаких материальных средств, чтобы отплатить за любезность, только школьники, дети, только школа, и тут торговать нечем, нечего менять – тут отношения должны быть ясными и чистыми, чтобы никто не посмел тебе что-то предложить и что-то достать, ведь ничего не достают и не предлагают даром. От него тоже будут ждать и требовать мелкой услуги. А у него только ученики, дети, только школа, где ничего не продается и не покупается. Все, что у него есть, приобретено честным путем, законно, получено по наследству, куплено с прилавка, а не из-под прилавка.
И если это сознаешь и здраво рассудишь, то не так и трудно, не так неудобно, во всяком случае не так страшно шагать в туфлях по рыхлым наносам, чувствуя в левой туфле сырость, ведь за доброе имя, как и за все на свете, надо платить.
Да, платить…
В голове как-то случайно всплыло это слово, и Аскольд с неудовольствием о него спотыкается. Платить… Чем, каким образом? Раз существует плата, должна быть и цена. Какова же цена доброй славы? Сколько надо платить за то, что в сердцах ли, из зависти тебя могут назвать олухом или зазнайкой – ведь Мургале есть Мургале, – но ханжой, лицемером, у которого на людях одна песня, а дома другая, не назовут? Дома… «Есть у рыбки песенка…»
«Где я читал это? И по какому поводу?»
Да, он платил дорогую цену. И какую именно, знал только он. И устал платить. Запутался в долгах. Каждый день требует новых процентов, и в последнее время они все растут. И дальше так же? Еще двадцать лет – до пенсии и потом до смерти? Тянуть лямку, пока понемногу не ослабнет разум и не притупятся чувства, не угаснут желания и железные мышцы не станут дряблыми, как студень?
Он полон сил… Полон с избытком. Он пенится и шипит, как бокал шампанского, но киснет, как выдохшийся лимонад, при одном только взгляде на Аврору. Иногда ему приходят на ум странные фантазии, например, что Аврора могла бы покрасить волосы, брови, подвести губы, искусно ли, неумело, все равно, ведь вряд ли какая бы то ни было косметика – наивно было бы думать! – способна что-то изменить в их отношениях, во всяком случае не в такой мере, чтобы пробудить в нем несуществующие чувства. Просто усилия и старания Авроры подтверждали бы хоть ее желание привязать его женственностью, хотя бы мнимой привлекательностью, обаянием, а не только брачным свидетельством, общим с нею домом и имуществом, что делает легкие и почти незаметные узы брака оковами и постоянно заставляет Аскольда остро сознавать навязанную ему неволю и чувствовать себя узником в камере, пойманным петухом, псом, посаженным на цепь юридической и материальной зависимости.
«Что бы она стала делать, если бы я вдруг сказал, что ухожу? – неожиданно мелькает у него в голове. – Наверно, тут же помчалась бы в районо или в райком!»
Он думает об этом с иронией, но потом догадывается, что так оно и будет: она в самом деле поедет жаловаться в районо или в райком, будет стучаться во все двери и сделает все возможное, и невозможное, чтобы вернуть мужа.
– Живого или мертвого! – говорит он вполголоса со злой усмешкой, носком сырой туфли пиная льдышку, и мысль его сама собой обращается к Ритме, он думает о ней – оживляет в памяти взволнованную атмосферу, царящую вокруг Ритмы как магнитное поле. Все в ней исполнено очарования, какое свойственно еще неузнанному и неугаданному, неизведанному и непокоренному, все окутано таинственностью, сквозь которую можно двигаться лишь ощупью, строить догадки, как строят карточный домик, ошибаться и на ошибках ничему не учиться, ибо женщина существо загадочное, ее эмоции диктуются не логикой, и ничего тут нельзя предсказать и уложить в стройную схему с ясными причинами, следствиями и прогнозами, ведь чувства изменчивы, текучи, непостоянны, и то, что было верно вчера, сегодня может совершенно никуда не годиться.
А может быть, именно в этой неизвестности и неопределенности – главная притягательная сила, может быть, он устал именно от постоянства, однообразия, от железобетонной стабильности? Покой тоже выбивает из колеи, так же как стресс. Мир полон таких парадоксов. Тревога от чрезмерного покоя. Жажда тишины – и вред тишины абсолютной. Бегство от толпы – и нестерпимый гнет одиночества. Влечения и желания, несовместимые с главным стержнем характера. А быть может, несовместимые лишь по видимости? И так только кажется? Разве стержень в человеке – то же самое, что, скажем, ствол у ели? Но и ствол у дерева бывает голый или скрытый ветвями и хвоей, прямой или кривой, развилистый, или расщепленный, или сломанный так, что одна из основных ветвей берет на себя роль лидера…
А что есть «лидер» в человеке? В чем, по крайней мере, его функция?
«В стремлении ввысь, – думает он. – А к чему стремлюсь я? Чего я хочу, чего желаю?» «У тебя и так есть все, Каспарсон…» Но разве, не лицемеря, не притворяясь, кто-нибудь станет утверждать, что у него есть все? Вряд ли. Человек всегда хочет еще чего-то, больше, чем у него есть. И если бы, к примеру, исполнилось три его желания, он тотчас назвал бы еще одно – четвертое: «Четвертое желание, – усмехается про себя Аскольд, – чем это не термин, почти что понятие…»
Как бы то ни было, но не мимолетная связь и не пошлый роман – его четвертое желание, и не легкий флирт, оставляющий привкус похмелья. Ему ясно как день, чего бы он не хотел. А в чем заключается его мечта? В чем ее суть, зерно? Может быть, у нее вообще нет ясных очертаний, или он всерьез над этим не думал и еще колеблется между традиционным представлением о плохом и хорошем, жгучей неудовлетворенностью и беспокойством? И нужна ли ему именно Ритма, только она – как совокупность физических и духовных качеств, как неповторимая личность, или с такой же силой его могла бы увлечь и пленить другая женщина, в той же мере противоположная Авроре, как Ритма? Пожалуй, так, но в данный момент это Ритма, а все остальное – теоретизирование на пустом месте, гадание на кофейной гуще: только она или не только, могла бы или не могла… Сейчас это она, определенно она – Ритма, и его охватывает столь же определенное желание увидеть именно ее, и только ее, и нет ничего проще, чем это желание исполнить: что может быть естественней и понятней, чем завернуть по пути в магазин. Если только у Ритмы не выходной…
Нет, у Ритмы не выходной. Она в продуктовом отделе, но не у прилавка, а складывает на съемные полки черный хлеб и белые булки. Она стоит спиной, но Аскольд сразу узнает ее сдобную фигуру, которую белый халат, стянутый в талии узким ремешком, делает еще плотнее, подчеркивая крутую линию бедер. Белая наколка еле схватывает и удерживает копну темных кудрявых волос. И, прежде чем пройти в промтоварный отдел, Аскольд невольно замедляет шаг, на миг останавливаясь и, точно в рамку, заключая в круг зрения пышные Ритмины формы.
И она оглядывается – держа в каждой руке по белому батону, она оборачивается и улыбается, сразу расцветая, словно тотчас почувствовала его взгляд и – даже больше – знала наверное, что он придет, и втайне все время его ждала. Аскольд здоровается издали, она слегка кивает в ответ, снова отворачивается и привычными движениями продолжает складывать хлеб, больше не оглядываясь. А он стоит, мешкает, будто ожидая еще чего-то, что должно последовать, произойти, не представляя себе конкретно, что может произойти и чего он хочет дождаться.
Потом он заглядывает в промтовары. Теплых ботинок, как водится, нет. И вообще из обуви сорок пятого, его размера есть лишь какие-то черные не черные, серые не серые ужасные чеботы и мужские не мужские, женские не женские импортные сандалии с пряжками, которые на лето, может, и подойдут какому-нибудь бородачу, провинциальному франту, но в которых не может выйти учитель, тем более здесь в Мургале, без того чтобы ребята не пялили на него глаза, а их мамаши и бабки не слопали его без соли.
Так он думает, рассеянно скользя взглядом по полкам, в оживленном, приподнятом настроении, какое бывает обычно лишь в легком подпитии. И мрачноватый самоанализ, которым он себя донимал по дороге, как бы отодвинулся в прошлое, утратил важность в сравнении с этой минутой, когда ничего особого вроде и не происходит, и тем не менее она затмевает собою все – тоже как во хмелю.
Кончив сгружать привезенный хлеб, Ритма вернулась к прилавку помочь другой продавщице обслуживать покупателей. И ничего нет естественней и проще, чем встать в хвост, дождаться своей очереди и купить что-нибудь из того, что здесь есть. Немного – сколько там влезет в папку, в карманы пальто. Магазин полон запаха хлеба и леденцов: ну, скажем, буханку свежего черного хлеба взять под мышку и грамм двести-триста монпансье, их так хорошо погрызть, когда проверяешь тетради, особенно сочинения, – от леденцов не слишком полнеешь, зато они взбадривают и даже слегка успокаивают, когда наткнешься на идиотский ход мысли или застрянешь в синтаксических джунглях.
И Аскольд становится в очередь и поверх голов наблюдает за Ритмой, смотрит на ее ловкие, рассчитанные движения, маленькие пухлые ладони, которые, блестя ободком кольца на безымянном пальце, взвешивают, сыплют, подают, получают деньги, отсчитывают сдачу, и снова режут, и кладут на весы, и тянутся за булками, и пустые бутылки меняют на полные. С легкой улыбкой, которой сам не замечает, он следит за тем, как Ритма делает такие будничные и привычные для продавщицы движения, приобретающие значение чуть ли не ритуала, когда их совершает Ритма, не поводя и бровью в сторону Аскольда и все же – он это смутно чувствует – постоянно ощущая на себе его пристальный взгляд, и оттого, пожалуй, держится слегка недоступно, без прежней естественности, непринужденности, однако это притворное небрежение по-своему красноречивее пылких взглядов. Деланное равнодушие говорит только об обратном, и Аскольд улавливает это безошибочно и сразу.
Ритма сегодня уже не такая, какой была вчера, и по мере продвижения Аскольда к прилавку кажется даже, что руки-ноги у нее как связанные: из рук падает нож, звякает об пол монета, палец цепляет на счетах лишнюю кость. Все это, может быть, просто случайности, каких за рабочий день, как ни крутись, наберется немало, но не менее вероятно, что причина этих мелких промашек в скрытой женской нервозности, ведь сами по себе они бы не стоили и внимания, если по этому поводу пошутить, посмеяться, на худой конец чертыхнуться, что ли. Ритма же, напротив, держится серьезно, слишком, чуть не до робости серьезно – как на экзамене, как на конкурсе, когда за каждое движение ставят оценки, баллы. Со вчерашнего дня что-то изменилось. Если тогда, в машине, Аскольд чувствовал себя не совсем уверенно, все время ощущая над собой власть Ритмы, она же, наоборот, была смела, лукава и даже немного дерзка, то сегодня она смущается и силится скрыть неуверенность. И его это окрыляет, вдохновляет, расковывает и поднимает в собственных глазах, иначе он не был бы мужчиной: уклончивость побуждает к действию, а бегство вызывает желание догнать – извечные законы природы не сгинули вместе с мамонтами и морскими коровами, они живы и в семидесятые годы двадцатого века и справедливы для homo intellectualis почти в той же мере, как для неандертальца.
Но вот Ритма поднимает глаза и обращается к Аскольду, в конце концов это ее обязанность – независимо от желания или нежелания, симпатий или антипатий – уделить внимание покупателю и что бы там ни было выслушать, обслужить.
– Что будем покупать, Каспарсон?
Ну, тон у нее прежний, как и вчера – свободный, слегка игривый, и слова из ярко накрашенного рта вылетают круглые и гладкие, как желуди… Только взгляд, внимательный, испытующий, устремлен вверх, в лицо Аскольду с едва заметными, скрытыми тенями беспокойства. Он просит триста граммов леденцов, самых дешевых конфет, какие здесь есть, и, сам не зная зачем, спрашивает:
– А есть у тебя… арманьяк?
Взвешивая леденцы, Ритма бросает на него быстрый взгляд, точно стараясь угадать, что это – просто болтовня, лишь бы не молчать, или же намек на вчерашнее, ведь они, когда вместе ехали, говорили про арманьяк.
– Сегодня нету, – шутя отвечает она, как будто в Мургале он когда-нибудь был. – Зато есть «Волжская».
Аскольд вздрагивает с деланным отвращением, и они оба смеются.
– Что еще? – спрашивает она, подавая кулек леденцов.
– Буханку черного, пожалуйста.
Она обводит взглядом полку, придирчиво выбирает один каравай, потом другой и, поколебавшись, еще и третий в поисках самого лучшего – как же иначе, и кладет перед Аскольдом хлеб с коричневой блестящей коркой, гладкий, без трещин и хорошо пропеченный.
– А нельзя попросить бумаги? В мою папку не влезет.
– Для хлеба не полагается, Каспарсон.
– Как и для селедки? – шутливо справляется он.
– Для чего?
– Для селедки.
Она со смехом достает лист серой оберточной бумаги с обтрепанными краями.
– Что еще будем брать?
– Спасибо, Ритма, все. Я и так скупил полмагазина.
Стоит все это пятьдесят четыре копейки, как он подсчитал, и даже приготовил мелочь. Он кладет деньги, и однокопеечная монета катится по прилавку, но Ритма у самого края ловит ее, накрыв ладонью, как муху.
– Верно?
– Да… кажется, да, – отзывается она, и рассортировывая мелочь в ящички кассы, неожиданно спрашивает: – У тебя что, завтра получка, Каспарсон?
– Нет. Почему ты так думаешь?
И она вдруг краснеет – так внезапно и густо, что разве только дурак не поймет, что она хотела сказать. Его это задевает и сердит. И все же краска на лице и явное смущение Ритмы, которая, видно, хотела пошутить дружески и беззлобно, а выпалила эти слова как-то неделикатно и очень прямо – как пальцем в глаз ткнула, лишний раз свидетельствует о том, что она сегодня не в себе и теряет над собой контроль. За привычно кокетливым тоном сквозит незнание, как себя держать с ним, она старается быть прежней, веселой и чуть легкомысленной, но это ей слабо удается.
– Много будешь есть, растолстеешь, – примирительно шутит Аскольд, думая при этом, что за мелкие покупки, видимо, надо расплачиваться по меньшей мере пятеркой, чтобы со своей мелочью и в самом деле не выглядеть как нищий на паперти. Усмехается: век живи – век учись! А она, заметив его усмешку, краснеет еще больше.
– Ты на меня намекаешь, Каспарсон?
– В каком смысле?
– Насчет еды и толщины.
– Боже упаси, Ритма, ничуть! – восклицает он искренне и сердечно.
И она, помолчав немножко и уже на него не глядя, говорит:
– Следующий!
Вот и все. Остается взять буханку под мышку и шагать к выходу. Ну, как же обстоит с романтикой, которой он, направляясь сюда, жаждал? Он и сам не может сказать как, и дала ли ему эта встреча удовлетворение или обманула надежды. Но чего же он, собственно, ждал, как ее себе рисовал?
И все же… Есть какая-то невыразимая словами, почти неуловимая связующая нить между ним и Ритмой – как сигнализация на расстоянии, как шифрованная связь.
У двери Аскольд, не удержавшись, оглядывается, хотя лучше, разумней этого не делать здесь, в магазине, на глазах у людей. Ритма глядит ему вслед, смотрит серьезно, кажется даже грустно или, быть может, тоскливо, а его – его обдает горячей волной.
«Прямо как мальчишка! – думает он, стыдясь своего хмельного волнения, столь неприличного его годам и к тому же в неподходящей обстановке. – Во всяком случае, ничего такого не произошло, что давало бы хоть малейший повод для телячьего восторга».
Это попытка взглянуть на себя со стороны, себя остудить – тщетные старания, ведь в глубине души он этого вовсе не хочет, вовсе не желает остыть, успокоиться и погаснуть. Пусть! Пусть это мальчишество, пусть это глупость, пусть даже эта приподнятость – самообман. Разве мало есть видов самообмана и средств для его поддержания? Ну, скажем, алкоголь, наркотики или мания величия, сознание своей незаменимости. Последние в отличие от первых двух имеют лишь то преимущество, что они не губят здоровье. А может быть, все-таки губят? Приводят к бессоннице и неврозам? Ведут к накоплению в организме холестерина и развивают атеросклероз, а он, как известно, вызывает инфаркты, инсульты? И разве вся жизнь, в конце концов, не сплошная порча здоровья, иначе бы она не завершалась – не могла бы по логике вещей завершиться – естественной развязкой, именуемой смертью? И разве улыбки, так же как боль, не оставляют морщин? И разве от счастья не льют слезы, так же как от страданий? И разве первый же вздох ребенка не вылетает с криком, а не со смехом?
Это философия, ладно, ну а мораль?
Доброе от злого, верное от неверного отделяют устои и традиции, законы и условности – и все это действительно ясно и понятно, бесспорно и непреложно, если взять его порознь, по частям, по каждому тезису в отдельности, но все становится очень расплывчатым, растяжимым и шатким в той путанице, которую называют человеческой жизнью и человеческим характером. Вряд ли кто станет оспаривать право Аскольда на счастье в общем и целом, но как только он сделает шаг к его осуществлению на практике, многие тут же назовут его негодяем и подлецом, осудят и отвернутся, и понятия счастья и несчастья сразу же утратят какой бы то ни было конкретный смысл или же в любом случае право на счастье будет признано только за Авророй.
И пожалуй, впервые за долгие годы в голову ему приходит вопрос:
«А Аврора? Она счастлива?»
Надо полагать, что да, счастлива, – разве иначе она вцепилась бы в него, как клещ? Но, быть может, это всего лишь женская боязнь каких бы то ни было перемен? Страх перед одиночеством? Раздутое, доведенное до абсурда чувство долга? Твердокаменная уверенность, что ребенку нужен отец?
Но сколько можно приносить себя в жертву эмоциям и взглядам другого человека, столь правильным – правильным до отвращения, столь безошибочным, что просто тошнит…
Впереди Аскольда идут двое, парень и девушка, совсем еще дети, их стройные тоненькие фигуры маячат то явственней, то смутно сквозь вихри сдуваемого с крыш снега, который окутывает дорогу, точно белым дымом, текущим струями, вьющимся клубами, и порой смазывает контуры юной пары. А в кратких передышках между порывами ветра темно-серая спина паренька и светло-серая спина девушки вновь выныривают из снежной дымки, и оба они казались бы плоскими, картонными фигурками, если бы в этой сплошной серой мгле не трепетал кусочек огненно-красного шарфа, который делает картину живой и реальной. Расстояние сокращается, потому что Аскольд шагает шире тех двоих – у пего мерзнет левая нога и стынут в перчатке пальцы, прижимающие к боку буханку хлеба. Он занят своими чувствами, своими мыслями, и идущая впереди пара, то обрисовываясь, то растворяясь в метели, смутно и безлично маячит в поле его зрения сквозь снежную кисею, почти не задевая его сознания.
И вдруг он точно просыпается: Лелде! Конечно, Лелде. Глаза ему залепило, что ли? Лелде – с каким-то мальчишкой. Он знает, само собой, всю юную поросль в Мургале, однако, по узкой спине в темно-сером пальто и черному затылку с торчащими врозь ушами заячьей шапки разве что родной отец узнал бы подростка, который тащится рядом с Лелде, именно тащится, в буквальном смысле слова, и то же самое делает Лелде, оба еле плетутся, волоком волокут ноги, только что не ощупью пробираются сквозь метель, не замечая ни снега, ни ветра, ни мороза… а потом сморкаются, кашляют и гриппуют, и все это с восторгом, с упоением, и готовы продолжать в том же духе – лишь бы был повод прогуливать уроки – до тех пор, пока наконец не вырвутся из школы с облегчением, как с каторги, с твердым намерением не возвращаться… и возвращаются, как, например, он – никогда не думал не гадал, а вернулся, без энтузиазма, стиснув зубы, но приехал сюда, в эту чертову дыру, расплачиваясь за свою наивность и доверчивость, за ошибочные представления о том, какая будущность ждет филолога… Ну его к черту, какое это имеет отношение к делу! Отношения и правда не имеет никакого, и лучше не ломать над этим голову: что было бы, если бы… если бы да кабы во рту росли грибы… Примеры для урока грамматики, когда проходят условное наклонение, и то, надо сказать, примеры не из удачных…
Ну вот, Аскольд уже почти дома, и ничего с его ногами не сделалось, с его руками не стряслось. И под конец он почти догнал тех двоих, что шагали впереди и теперь прощаются. Лелде проходит в калитку, а парень стоит, глядя ей вслед. И правда – совсем желторотый, лет пятнадцати, не больше, плечи узкие, шея тонкая, стоит, уши на шапке болтаются, как лопоухий заяц. У двери Лелде оглядывается, видит Аскольда, а парень – тот не замечает, а все глядит как немой, как глухой, смотрит с какой-то светлой, мальчишеской грустью, так не идущей, до смешного не идущей к его курносому лицу. И эта сцена, свидетелем которой стал Аскольд, очень живо и остро напоминает ему другой недавний эпизод, где главным действующим лицом был он, – приводит на память назойливо и дерзко, своим нечаянным сходством его унижая, оскорбляя и как бы выставляя его чувства столь же смешными и жалкими, как у этого… молокососа и сопляка, который, надо же, торчит у калитки и не может отвести от Лелде глаз, стоит как пень, замерев, как завидевший дичь легавый пес. И некоторая схожесть ситуации раздражает и досаждает, тем более что этот парень – Перкон, Айгар Перкон, сын Вилиса Перкона, который ничего не унаследовал от броской красоты своей матери, а как две капли воды похож на отца: та же тонкая фигура, узкоплечая и плоскогрудая, та же птичья шея и торчащие уши, тот же нос и даже такие же веснушки – и этот Перкон-младший, копия и двойник отца, как напоминание и вызов ошивается именно тут, у дома Каспарсонов.
Наконец он замечает Аскольда. Обращает к нему чуть встревоженный взгляд сапфировых глаз, тоже, видно, унаследованных от отца, – кому это надо заглядывать за очки Перкону-старшему, какие там у него зенки.
– Добрый день, – говорит Айгар, напряженно, почти судорожно сглатывая слюну и что-то поспешно пряча за спину – наверное, папиросу, что же еще. Со временем станет такой же заядлый курильщик, как папаша, если уже не стал.
– Ну, здравствуй, здравствуй, – отзывается Аскольд.
Многословной эту встречу у калитки не назовешь. Что еще может сказать бывший ученик прежнему учителю и бывший учитель прежнему ученику? Ничего не значащие слова, чтобы сгладить обоюдную неловкость? Выказать притворный интерес? Продлить на миг удовольствие, взирая на типичные черты мужской породы семейства Перконов? Или унизиться до того, чтобы дать волю досаде – отпустить колкость, ехидную остроту и потешить себя чужим смущением?
Не стоит, и потом это было бы мелко. И Аскольд, миновав Айгара, заходит в калитку и шагает к дому.
Поздороваться поздоровались, как положено, что же еще?
Ну а тот? Торчит еще или наконец убрался? Пусть топчется, если приспела охота, пусть постоит – остынет… Но закрывая входную дверь, он видит – ушел, да, все же ушел. Тем лучше. В конце концов забор Каспарсонов не самое подходящее место для всяких жучков, чтобы здесь отираться.
«Пусть не маячит под окнами с папироской», – думает Аскольд, и брюзгливое, гложущее недовольство другими и собой зудит и свербит в нем, тревожит и мешает, как нелопнувший чирей.
В прихожей Лелде еще стаскивает сапоги и, когда он входит, даже не поднимает головы, как будто он чужой, какая-то заштатная личность, которую не удостаивают не только приветствием, но и взглядом.
– Лелде!
Она поднимает веки медленно, нехотя, точно без времени потревоженная и этим недовольная, вроде и не считая нужным скрывать свое раздражение. Кроется ли за этой подчеркнутой вялостью и медлительностью робость, или это сознательный наигрыш?
– Будь так любезна, дыхни на меня!
– Зачем это? – вскрикивает она нервно, визгливым голосом, так резко выпрямляясь, что стукается головой о вешалку, и та снова, как вчера, перекашивается – только на другую сторону.
В этом действительно нет нужды, ни малейшей: едва Лелде открывает рот, сквозь морозную свежесть, исходящую от одежды, так и несет затхлой, терпкой вонью, которая нагло бьет Аскольду в лицо – как из сточной канавы, а не из юного румяного рта. В Аскольде вспыхивает отвращение, бунт, это чувство пронзает его электрическим током и стихийно вызывает ответную реакцию. Быстрым взмахом он заносит руку…
В глазах Лелде мелькает ужас. Она издает какой-то звук, а может быть, это звериный стон, и, сразу сгорбившись и словно переламываясь пополам, прячет лицо в ладони.
Разве он хотел ударить? Он приходит в себя, остывает. Неужто он хотел ударить?
В позе Лелде что-то покорное, беззащитное, что пробуждает в Аскольде жалость, и его физическое превосходство становится его слабостью – беспомощность обезоруживает, воскрешая древние законы природы, по которым сильный не только пожирал слабого, но и защищал.
«Затмение какое-то нашло», – все больше отрезвляясь, думает он, будто наблюдая себя со стороны и удивляясь странной вспышке гнева и столь необычному состраданию – несовместимым чувствам, сила и глубина которых так не соответствуют поводу.
Что это со всеми с ними сталось? Наваждение какое-то. Жизнь дала трещину и катится под уклон, обрастая неурядицами, как снежный ком…
Так думает Аскольд, глядя на согнутую фигуру Лелде, с угловатыми, еще детскими плечами, худыми руками, заслонившими лицо длинными, девичьи тонкими пальцами, на совсем птичьи ноги в коричнево-пестрых чулках.
Ну а дальше что? Кто из них двоих по справедливости должен извиниться? Как поправить дело, не уступая трусливо, не теряя достоинства и уважения к себе в такой ситуации, когда твои запреты и предупреждения не возымели никакого действия?
И сколько можно так стоять, играть в молчанку? Пока Лелде не открывает рта, от нее пахнет только морозом, от одежды и волос – еще не выветрившейся уличной свежестью, смешанной со сладким ароматом будто сейчас скошенной ржи. Ах вот оно что, запах же идет от хлеба, лишь прикрытого серой бумагой: отходя в тепле с мороза, он пахнет – самый лучший каравай, с блестящей коричневой коркой в мелких трещинках, как старая глазурь.
– Лелде…
Она медленно отнимает руки от лица. Оно покрыто зеленоватой бледностью, искажено мукой, на себя не похоже.
– Лелде, послушай…
Но она не слушает. Страдальческое выражение совсем преображает ее лицо.
– Меня… меня сейчас вырвет! – бросает она и убегает, как стояла, в одних чулках.
Хлопает дверь, звякает крючок – каждый звук слышен явственно, неприкрыто, обнаженно.
Так.
И Аскольд остается в прихожей один с таким чувством, будто его обвели вокруг пальца, надули, оконфузили. Прокашливается. Кладет наконец буханку. Снимает пальто. Делать нечего – надо опять чинить вешалку: прибивать, ковыряться, пачкаться. И поневоле слыша каждый звук за узкой дверью с накинутым крючком, он с легкой иронией думает:
«Вполне нормально. Весьма естественная реакция организма на никотин…»
– Аскольд!
– Да?
– Тебе не кажется, Аскольд, что она больна?
«Точное время – двадцать два часа тридцать минут…»
– Выключи, пожалуйста.
«Сегодня в Соединенных Штатах Америки…»
Щелчок выключателя – и сразу мертвая тишина, с шелестом и стуком за окнами, в которую оба они вслушиваются помимо и даже против своей воли. Завеса таинственных, почти призрачных шумов в этот ветреный вечер отгораживает дом Каспарсонов от других домов, как полоса воды отделяет корабль от берега, и Аврора чувствует желание подойти к окну, чтобы увидеть другие освещенные окна, ощутить близость, присутствие других людей.
– Аскольд…
Он поднимает глаза от тетради и поворачивает голову.
– Не думаю ли я, что?.. Отнюдь. Это от сигарет.
Задумавшись, Аврора вертит в руке авторучку, усталым привычным движением снимает очки, чтобы дать отдых глазам. Веки горят, точно в них песку насыпали. Надо будет потом сделать компресс или…
– Она, по-моему, со вчерашнего утра не ела. И такая худая, прямо страх…
За окном опять что-то шуршит ли, стучит ли. Наверно, антенна от телевизора колышется на ветру – антенна, а может, и провод.
– …кожа да кости. Ноги как спички, Сомневаюсь, что она вносит за обеды. На родительском собрании завуч жаловалась, что из двух девятых классов обедают всего человек десять.
Молчание.
– Когда я звала ее ужинать, а она не пошла, я ей сказала: «Лелде, говорю, ты сегодня хоть что-нибудь ела?» Ела, говорит. Я спрашиваю – что. И знаешь, что она мне ответила?
– Ну?
– Семечки!
– Семечки?
– Да, тыквенные семечки.
Аскольд пожимает плечами.
– Не понимаю, Аврора, почему ты делаешь из этого чуть не трагедию. Моя бабка, правда, когда-то считала, что от тыквенных семечек заводятся глисты, но эта гипотеза, если не ошибаюсь, научно не подтвердилась.
Они смотрят друг на друга, он – за легкой усмешкой пряча досаду, что его отрывают, она – сомневаясь теперь, вовремя ли она завела этот разговор, именно сейчас, когда перед ними стопки тетрадей, но полная решимости поговорить о дочери, прийти к чему-то и действовать в согласии ли с мнением Аскольда, или вопреки ему, и Аскольд должен выслушать, найти время, уделить внимание, ведь он отец.
– Твоя ирония, Аскольд, совсем неуместна, – холодно говорит Аврора. – Глисты не глисты, но вообще… Кто знает, по каким они валялись карманам, какими руками их брали. Да еще в такое время, когда в Риге свирепствует грипп, который дает всякие осложнения…
– …как воспаление легких или менингит, не меньше, или того ужасней – брюшной тиф, эпилепсию или сифилис…
– С тобой невозможно разговаривать!
– Аврора, у меня еще пятнадцать сочинений, а на часах уже почти одиннадцать. В половине седьмого мне вставать. И поверь, у меня нет ни малейшей охоты пускаться в рассуждения. Тем более по вопросам, которые входят в компетенцию эпидемиологической станции.
Ну, что теперь? Продолжать в том же духе – вежливым тоном, не повышая голоса, обмениваться колкостями? Замолчать и в который раз смириться? Или поговорить прямо, без обиняков – начистоту, и будь что будет, так ведь тоже жить нельзя.
Она сама пугается своих мыслей; боже сохрани, только не это! Пока не перейден последний предел, за которым нет возврата и примирения, за которым ничего уж не поправить, не загладить, – только не это! Уж лучше неясность. Ведь кто-то же придумал эти слова – счастливое неведение? Пусть не всегда счастливое. И тягостное, и мучительное. И все же это лучше, чем жестокая, неумолимая правда. Лучше неясность – что там под повязкой, под пластырем, чем открытая рана.