Текст книги "Невидимый огонь"
Автор книги: Регина Эзера
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 28 страниц)
Аврора испускает вздох и, нашаривая рукой очки, все еще с грустью глядит на Аскольда. Конечно – устал он за целый день; круги под глазами, в уголках губ морщины… волосы начинают седеть и редеть, особенно это видно при свете, на фоне лампы.
– Порой кажется, что ей даже не хочется идти домой… – говорит Аврора с тихой жалостью, как бы думая вслух.
Морщины по обе стороны его рта проступают резче, складываясь в странное выражение – не то в ехидную гримасу, не то в печальную улыбку. Кажется, вот-вот он с горьким смехом скажет: «В точности как и мне». Но нет, молчит, таким же шарящим движением находит на столе ручку, подвигает ближе тетрадь, склоняется над ней.
Разговор окончен. Ну, прояснил он что-нибудь? Стало что-то понятней? Сошлись они на чем-нибудь, договорились, что-нибудь решили? Или выводы надо сделать сейчас – после него?
Если бы не этот разговор, они проверили бы хоть по одной тетради: Аскольд – сочинение по «Временам землемеров», Аврора – домашнюю работу по геометрии.
Аскольд, видно, никак не сосредоточится – скрипит стулом. Всегда он так, когда работа не клеится: скрипит сиденьем, сам того не замечая, иной раз тупо вслушиваясь в ритмичный хруст, который вряд ли доходит до его сознания, как тиканье часов, и порой, надо полагать, его совсем не слышит. Может быть, это от нервозности, нетерпения? Или это способ спрятаться от других раздражителей за такой вот шумовой завесой? Когда ему скажешь, он очнется и какое-то время действительно не скрипит. Но тишина длится лишь до тех пор, пока он снова не наткнется на какое-нибудь прескверное место, и все начинается сначала. Чик, чик, чи-ик… Аскольд быстро расшатывает самый крепкий стул, приспосабливая его к своим привычкам. Размеренный скрип, который его успокаивает, Авроре мешает, так что им лучше бы работать в разных комнатах. Но так уж повелось, и Аврора втайне боится каких бы то ни было новшеств и перемен, которые могли бы ее с мужем разлучить, разделив хотя бы стеной их общего дома…
Нет, сегодня ему не работается – не прошуршит перевернутая страница, не ткнется в бумагу перо. Сколько можно читать одно и то же место? Что там такое необычайно важное, такое значительное, какие открытия, какие небывалые зерна мыслей рассыпаны на этой странице, небрежно исписанной косым беглым почерком?
Аскольд отодвигает стул, выходит в переднюю и возвращается с кульком.
– А ты? Не хочешь?
– Что там у тебя?
– Леденцы.
– Не надо, и так толстею.
Он не уговаривает, опять садится, насыпает из фунтика перед собой маленькую пеструю кучку, прямо на стол, прямо на полировку. Кидает один леденец в рот и вновь принимается за работу.
Будет скрипеть? Не будет?
Скрипит,
– Ну, дай и мне немножко, – соглашается наконец Аврора.
Аскольд молча указывает кивком на фунтик. Теперь отодвигает стул она, ногой нашаривает под столом куда-то ускользнувшую тапку. Подходит к столу Аскольда. Поднимет он голову, посмотрит? Не поднимает, не смотрит. Да и чего там смотреть. Кулек раскрыт – только протянуть руку.
Подойдя, она взглядывает на мужнин затылок – сквозь все еще волнистые волосы уже серовато светится кожа.
«Необратимые процессы старения, – вдруг думает она со странным удовлетворением, чуть ли не со сладким чувством мщения, пораженная демократичностью этих жестоких процессов, которые не признают исключений и перед которыми все равны, так же как перед смертью. Рядом с Аскольдом она всегда чувствовала себя обделенной, обойденной, несправедливо униженной – невзрачная жена красивого мужа, бесплатное приложение к толковому директору; она долго и упорно, порой отчаянно защищала свои завоевания, боясь именно старости и при всем при этом быстро, преждевременно и безнадежно старея. Но ей почему-то всегда казалось, что во внешности Аскольда ничто измениться не может, что его молодость и красота пребудут вечно – постоянные, неизменные, как у статуи Аполлона, стойкие и не подвластные времени; не будучи легковерной и наивной, она тем не менее в душе верила, что Аскольд будет исключением, на которое не распространяются, не могут распространяться законы природы, как они не распространяются на сверхъестественные существа.
II вот перед ней совсем рядом, в двух шагах, маячит взъерошенный, с проседью затылок, который неудержимо и неотвратимо редеет и с годами будет лысеть и сквозить все больше, лишний раз подтверждая, что богов нет и не может быть. И, словно вздыхая полной грудью после долгих и тщетных мучений, она обнимает Аскольда, приникает к его спине и, слыша сквозь одежду глухие редкие удары сердца, шепчет бессвязно и счастливо, как пьяная:
– Старичок мой… мой ты старикашечка… милый мой, дорогой…
Аскольд не говорит ни слова, только ощетинивается молча, как непривычный к ласкам пес. Но она все равно прижимает его и гладит, и голубит, не переставая сбивчиво и бессвязно бормотать нежные бессмысленные слова, в то время как на дворе что-то колотится, что-то стучит и трещит под ветром, не утихающим даже ночью, И теперь уж яснее ясного, что это к перемене погоды. К усилению мороза все это либо к оттепели.
«Только бы не к снегу!» – опять думает Аскольд, но, выйдя во двор, видит, что снег уже идет. Струится на ветру белыми прядями, крупными хлопьями – да, вот он опять, незваный, ненужный, непрошеный, непоседа такой, угомону на него нет, идет, сыплется среди ночи, когда все спят, несется и летит, хотя его и так полным-полно, конопатит и без того заделанные трещины и щели, тыркается туда, где уже давно нет места, набивается и скопляется и, как пена, падает через край, так что будильник придется ставить на шесть, чтобы успеть хоть как-то сладить, совладать с этой прорвой, которая валит с неба.
Он идет проверить, закрыт ли гараж, хотя вряд ли кто в такую погоду вздумает угнать машину. Гараж заперт, дорогу от него до ворот уже затянуло рыхлым, толщиною в ладонь слоем, который на глазах растет и пухнет как на дрожжах, и этой ночью можно спать спокойно, без забот и тревог можно спать до утра, пока не зазвонит будильник, если не будешь подхватываться от стука: провод телевизионной антенны ветром кидает о борт крыши. Надо придумать, как его закрепить, чтобы не бился. Впрочем, сколько их там бывает, бурных ночей. Как ни крутит днем, как ни вертит, к вечеру обычно стихает.
Светлый занавес снежинок уже скрыл соседние дома справа и слева – в этот поздний час ни один луч не блеснет в темных жилых и хозяйственных постройках, и лишь дом Каспарсонов сияет маяком в падающей снежной мгле, за которой, должно быть, начинается край света. Светятся и мерцают окна только их дома. И до сей поры – окно Лелде.
Проходя недавно мимо и увидав в ее окне свет, Аскольд хотел заглянуть к Лелде, сказать… Что же именно? Что такое он хотел сказать? Наверное, ничего особенного. Разве только чтобы не засиживалась – пора ложиться, но вполне возможно, и еще что-нибудь. Там бы видно было. Но она снова заперлась, дерзко давая понять, что не хочет никого видеть, не хочет разговаривать. Скрестись за дверью, стучаться как нищему слишком унизительно, на такое он не способен, и нельзя от него этого требовать, ведь в конце концов и плата за примирение – как и за все на свете – имеет свой предел. Он хотел сделать первый шаг. Это самое большее, что он мог себе позволить, ведь и возможности наши имеют границы, порог допустимого. Он готов был войти в дверь, но просить милостыню за дверью не в силах – это за порогом его возможностей. И он прошел мимо, уязвленный, разочарованный и тем не менее с чувством облегчения, будто сбросил камень с плеч. И сейчас тусклый свет ночника в окне будит в нем желание заглянуть туда, как в душу другого человека, запертую для него, так же как дверь.
Что он надеялся там увидеть? Что там может открыться такое, о чем он не подозревает? И какая разгадка тайны могла бы вновь все поставить на место в той сплошной путанице, которая зовется отношениями и в которой они бродят вслепую, постоянно рискуя разминуться?
«Да, верно», – думает он, все больше, однако, загораясь – и не только желанием что-то для себя прояснить, но и мальчишеской жаждой приключений, риска: ведь это будет плохо и очень неловко, если его застигнут, увидят, как он подглядывает в окно Лелде, но желание берет верх. Зачерпывая в туфли снег, Аскольд пробирается к окну, задирает голову… и свет гаснет!
Он отшатывается, словно получив пощечину. Какое гадкое, унизительное чувство! Это, конечно, случайность, стечение обстоятельств – из светлой комнаты в снежной мгле его наверняка не было видно; это было бы сверхъестественно, против законов физики – допустить, что его увидели. Ничего подобного не было и не могло быть – Лелде просто легла спать. Ведь настает же минута, независимый от внешних обстоятельств момент, когда палец сам собой тянется к выключателю и свет гаснет, так же как погас накануне вечером и погаснет завтра. И все же ощущение противное – будто его уличили в постыдной слабости, надули, зло высмеяли, отчего досадуешь, злишься, сам не зная на кого и за что: на себя – за свою глупую выдумку? На другого – за подвох?
Окно потонуло в черной тьме, в которой текут и сеются белые хлопья. Аскольд стыдится своего поступка. Смешно подозревать, что с ним сыграли злую шутку, и если кто и был неделикатным и допустил бестактность, то именно он. Человек устал, лег спать, да и поздно уже, очень поздно. И хорошо быть дома в такую ночь, когда на дворе метет метель, и ветер чем-то шуршит и скрипит, и время от времени что-то стучит и гремит.
Как быстро, однако, Аскольда всего запорошило! Снег набился в складки пальто, в петли, засыпал волосы. Наверно, все же надо было надеть шапку. Как же без шапки. Но он думал: выйдет на минутку, сколько там он пробудет, можно и так, с голой головой. И вот пожалуйста, он весь обсыпан, точно мукою мельник.
Задрав голову, он ищет глазами антенну, но и она, как и все кругом, растворилась во тьме и в кружении хлопьев. Слегка отряхнувшись, он возвращается в дом. И вновь, проходя мимо двери Лелде, чуть замедляет шаг, прислушиваясь. Тишина, насколько вообще может быть тихо в такую ветреную ночь. Темень, насколько может быть темно, когда из-под двери и в замочную скважину сочится из комнаты свет.
И тем не менее тихо и темно.
Пусть себе спит…
Но Лелде не спит, она не может заснуть: подушка горячая, как грелка, но только не ровная, резиново-гладкая, а холщовая, волосяная, шерстистая, словно в наволочке из меха или грубой махровой ткани, которая колет лицо. И лицо горит, пылает огнем, и подушку все время надо перевертывать – прохладной стороной кверху, перевертывать снова и снова, и минуту спустя опять и опять, ведь… Она как каравай хлеба, овальная, твердая и шершавая, с растресканной коркой, корявой и колкой, как спекшаяся глина… Подушка полна гороха и гальки, выпирающих сквозь наволочку маленьких кругляшей, которые при малейшем движении хрустят и скрипят, и голова в них уходит глубоко, так что ее не поднять, не оторвать, так что не встать, хотя встать надо – встать и пойти, потому что очень хочется пить, нестерпимо, а вода на кухне, в двадцати шагах, всего двадцати шагах длиною в вечность. А дом полон хождения и шумов, везде стучат, скрипят, тарахтят, хлопают дверями… Кто там ходит? Кому там что нужно? Кто там никак не угомонится?
Зачем так жутко натопили? Во рту сухо, язык липнет к нёбу, и нёбо какое-то не такое, громадное – как свод, как грот в скале, где каждый звук отдается басом, а кашель гулкий как лай: гав-гав… И так это странно, что смех берет. И смех тоже отдается так: гав-гав-гав, отражается от круто изогнутых стен большого свода, как многоголосый собачий лай, как тявканье бегущих собак. Они мчатся сюда, большие и малые. Со стоячими и висячими ушами и вовсе без ушей. Хвостатые и бесхвостые. Голые как люди и заросшие шерстью наподобие ягнят. Черные и белые. Серые и пестрые. Рысят и скачут. Бегут и мчатся сюда с несметной стаей своих щенят, нюхая воздух на ходу мокрыми носами, которых целая уйма, такая масса, что они снуют и летают в воздухе как жуки, как мотыльки. Туче собак нет ни конца ни края. До самого горизонта – сплошная волнистая масса движущихся спин, и катится она прямо сюда. Тысячи, миллионы лап, вдавливаясь в почву своими выступами и выемками, вспарывают ее, взбаламучивают, как водную гладь. Вся земля начинает волнами ходить и раскачиваться как море, дыбиться и метаться как конь, норовящий скинуть седока, и боязно сорваться и улететь кто его знает куда, и надо держаться – держаться, чтобы…
Она падает – и просыпается.
«Что это со мной? – тупо думает она. – Заболела?»
Так уже было однажды в детстве. Засыпая, она летала над самой собой, и это было так странно, так волнующе, когда она, как с парашютом, летала сама над собой, глядя на себя сверху, и в то же время очень, очень мучительно, трудно и жутко. Потом появилась сыпь, да столько, что кожа стала пестрой, как ситец в красную точку, но мало-помалу все пришло в норму.
Протянув руку, она зажигает ночник, задрав рукава, оглядывает одно плечо, потом другое. От красноватого света кожа розовая, без точек и пятнышек, чистая и гладкая, а в локтевых сгибах вспотела, но ничего такого на ней нет.
Принять аспирин? В ящике должны быть таблетки. Если добавить аспирин в цветочную вазу, цветы будто бы стоят дольше. Дольше? А может и нет. Она испробовала, но так и не сумела выяснить – стоят они дольше или нет. Остальные таблетки должны быть в столе. В ящике. Вот она немножко отдохнет, поднимется и найдет… Может быть, пройдет голова. А то стянуло ее как железным обручем, который давит, особенно в висках и на лбу, там, где почти сходятся брови. Дурья башка, болеть вздумала!..
Она привстает на локте. Все-таки кружится. Ничего, полегоньку… Одну ногу, другую… Теперь еще поднять мягкое место. Так. Самое трудное позади. Привыкнет – и перестанет кружиться. Где тапки? Одна… тут. А другая? Наверно, под кроватью. Как обычно. Всегда так – то под кроватью, то под столом. Пока найдешь… Ей-богу, как старуха – дрожат колени. Она вдевает ноги, шаркая шлепанцами, доходит до стола, выдвигает ящик и роется вслепую – блокноты, карандаши, логарифмическая линейка, стержни для ручки, ластики, лупа, ножницы… Ну где же таблетки? Лотерейные билеты, поздравительные открытки… А, вот они! Нет, это пурген… фотографии, почтовые марки… Первобытный хаос, честное слово! Наконец-то вот они. Под коробкой акварельных красок. Целых две еще, как она и думала. Выпьет обе сразу – и к утру выздоровеет…
Тсс, кто это там ходит? Кому не спится, кто там стучит, чем скрипит?
А, ветер, это ветер.
Не зажигая света ни в столовой, ни в передней, Лелде ощупью добирается до кухни. Так же как прошлой ночью, прямо напротив светится окно, смутно белеет, тускло, как сквозь матовое стекло. И она, тут же забыв, зачем шла, пересекает кухню, направляясь туда, к бледно мерцающему квадрату, движется тихо и медленно, как зачарованная, как лунатик, видя и как бы чувствуя только окно, как ночная бабочка видит и чувствует огонь.
Подходит.
Стекла не вспотели и не затканы серебристо-сказочными ледяными и снежными узорами, на которых можно царапать буквы, писать слова. Не мерцают звезды. За окном маячит бездна, полная подвижной мглой, в которой нет ничего – одни вихри и белые сгустки… визг и шорох… перешептыванье… тихий смех… вороватые шаги…
И она в страхе подается назад.
Кто шептал? Кто смеялся? Кто?
По спине бегут мурашки. Она хрипло кашляет, заглушая ладонью звуки, которые отдаются где-то глубоко и глухо, как в пещере, и напоминают лай.
«Зачем я пришла? Что искала? А, таблетки! Где они?..»
Но таблетки, видимо, остались там, в комнате. Скорее всего на столе. Ведь в кухне она, кажется, никуда ничего не клала. А может быть, клала? Какая тяжелая голова! Тяжелая и пустая. Нет, надо сходить за таблетками… надо сходить…
Ступая ощупью в темноте, она возвращается – и вдруг спохватывается: где я?
Вдох – выдох. Мерное дыхание. Выдох – вдох… Мама? Как тут могла очутиться мама – тут, в ее кровати?.. Она удивленно осматривается: отец! Щекотный цепенящий ток холодными муравьиными лапками ползет вверх по ее шее, к затылку, стягивая на голове кожу. Отец умер! Лежит, как и тогда… как тогда во сне – навзничь, сложив на груди руки, с серым и неподвижным, точно обтянутым пленкой лицом, и черты заостренные, чужие. Она вслушивается – нет дыхания, ритмичного, мерного чередования вдоха и выдоха, как бывает… как должно быть, когда человек просто спит.
Отца убили!
Она делает еще два шага к кровати. Стоит в изголовье. Дышит? Нет. Не дышит. Она склоняется над отцом, заранее с ужасом ощущая мертвенный холод трупа, и, готовая каждую секунду с криком отдернуть руку, тем не менее протягивает ее к неподвижному лицу. И вдруг видит: глаза открыты и смотрят на нее, Лелде, пустым, застывшим взглядом,
– Лелде?..
Она сдавленно вскрикивает и бросается прочь и, слыша позади топот босых ног, все ближе и ближе, шепчет бессмысленные, бессвязные слова, точно в беспамятстве взывая о помощи, о жалости, о пощаде. Ее гонит, подхлестывает тихий ужас и жгучая жажда жизни.
Одна дверь, другая, третья… О третью она стукается – третья заперта. Но она привычно нащупывает в темноте задвижку, дергает – и ее объемлет белый вихрящийся хаос.
– Лелде!
Белесый полог метели скрыл все – постройки, людей, вещи, край света. А какой он, край света? Как обрывистый берег? Как круча, скала? Или как грань между светом и тьмой, обступающей вдруг тесно и плотно?..
…это не тьма, это черно-лаковая вода полыньи, из которой выныривает что-то блестящее, сверкающее, будто огнями горящее, будто мерцающее, искрящееся, и движется, подобно яркой звезде, и серебряной рыбе, и летящей комете, и, скользя мимо, играет и пламенеет, сияет и лучится, отливает зеленым и полыхает, все ярче и ярче, пока не зажигается блеском все, и весь мир уже – сплошной слепяще-белый, нескончаемый свет…
…Лелде?..
…Лелде-е!..
…Лел-де-е-е-е!!!..
* * *
В Мургале и трех дней не проживешь, чтобы не узнать Ритму – Ритму Перкон: ведь любой смертный, если даже он весь, без остатка пребывает в высокоинтеллектуальных сферах и душой и телом витает в заоблачных высотах, все равно не может существовать и здравствовать без манящих и хваленых, руганых и клятых еды и питья, которые заполняют полки магазина и стеклянную витрину, играя красками и дразня ароматами, предлагая и суля здоровые и грешные услады и душе и телу. А уж если ты зашел в магазин и там побывал, то никак нельзя не заметить и не запомнить Ритму, потому что она красотка и действительно роскошная женщина, и притом на ее прелести и стати мужики могут любоваться всласть, сколько влезет и задаром, а женский пол – на ее счет чесать языки в свое удовольствие, и тоже бесплатно, как бы в дополнение к покупкам, А проезжие, которые тормозят и задерживаются здесь лишь иногда, изредка – пропустить бутылку лимонада, жигулевского или еще какого-нибудь пойла и не знают даже ее имени, называют Ритму «большеглазой кралей», как прозовут и нарекут далеко не каждую. К тому же Ритма может и шепнуть, какие товары должны поступить, или, наоборот, сделать вид, что ничего не знает, не ведает, она может, отпуская, выбрать лучшие яблоки и помидоры или же брать подряд, какие попадутся под руку, она может принять пустые бутылки или же послать с ними в пункт приема посуды, который открыт всего три дня в неделю (а когда не подвезут ящиков, и того реже), – если учесть, что все это, и не только это, в ее власти и в ее руках и что яркой наружностью она так и бросается в глаза, так и влечет, прельщает и соблазняет, то вам станет ясно и понятно, почему Ритма Перкон чуть не самая известная личность в Мургале.
Вилис Перкон тоже считается мургальской знаменитостью, хотя по его виду никогда этого не скажешь. В его внешности нет и, наверно, никогда не было ничего такого, что могло бы привлечь внимание. Весь он с головы до ног какой-то серый – волосы, глаза, цвет лица, одежда. Даже выходной костюм, ей-богу, кажется на нем линялым, выгоревшим и мятым, словно никогда утюга не видывал. И надо пристально, хорошенько вглядеться, чтобы увидеть, что здесь и правда какой-то обман зрения: ведь на самом деле костюм угольно-черный, с наглаженными стрелками, подложенными плечами, и манишка белоснежная, с пестрым шелковым галстуком, одним словом – все первосортное, первой свежести, и глаза за толстыми стеклами очков вовсе не блекло-водянистые, а голубые, и волосы скорее белокурые, чем седые. Но стоит только Вилису Перкону выйти из фокуса вашего зрения, как тут же вновь происходит мистическое превращение, и одежда на нем точно ветшает и блекнет, вытирается и мнется, и во всей фигуре и в лице тоже опять берут верх серые, линялые тона, как бывает, когда на человека упадет тень.
Да и работа у Вилиса не такая, где можно выдвинуться, сделать карьеру, не такая, чтоб пользовалась особым почетом и уважением в обществе. Он – колхозный бухгалтер, и тут, к сожалению, нет шансов установить громкий, внушительный рекорд, что-то превысить, кого-то превзойти, и обратить на себя общее внимание можно лишь в том случае, если ненароком сойдешься на узенькой дорожке с прокуратурой (но упаси бог – тьфу, тьфу! – от такого внимания).
И тем не менее Вилис Перкон, как говорилось выше, здесь лицо популярное. О нем рассказывают такие невероятные вещи, что вначале я принимала все это за плод безудержной фантазии какого-нибудь местного Мюнхгаузена, пока в один прекрасный день специально не съездила из любопытства в Ригу, в библиотеку, долго копалась и рылась в старых подшивках газет, чуть не потеряла терпение и надежду и все же в конце концов нашла заметку, которую привожу полностью:
«В прошлое воскресенье необычайный случай произошел на территории Раудавского лесничества. Главный бухгалтер Мургальского колхоза Вилис Перкон убил белого зайца, у которого оказалось два сердца, включенных в общую кровеносную систему. Второе – «вспомогательное» сердце было примерно в полтора раза меньше «основного». По единодушному мнению ученых, такое явление в животном мире следует считать уникальным».
Как ни поразительно это кажется и невероятно, именно так черным по белому было напечатано. И что же после этого удивляться, если редко какое торжество или дружеское застолье пройдет без того, чтобы еще и еще раз не воскресить в памяти, не обговорить этот случай, который, правда, произошел давненько, так что слава его со временем потускнела, ведь с годами мало-помалу ветшает и блекнет все; но когда-то диковинный трофей и заметулька в газете по этому случаю дали повод мургальцам гордиться уже хотя бы тем, что произошло это в их краях, со здешним охотником и здешним косым. Во всяком случае никто уж не мог подвергнуть сомнению само происшествие, на главную роль в котором сама судьба избрала Вилиса – именно Вилиса Перкона и никого другого из шестнадцати-семнадцати мужчин, которые также участвовали в травле зайца и с радостью взяли бы эту роль на себя, как знать, может быть втайне считая себя гораздо более достойными кандидатами и претендентами. Ан нет. Фортуне приглянулся именно Вилис – как всякая женщина, капризная и своенравная, богиня счастья избрала Вилиса Перкона, ничем, казалось, не примечательного.
Как-то раз, очутившись в автобусе рядом с Вилисом, я, наверное так же как и многие любопытные до меня, перевела разговор на то, каким все-таки образом был убит этот чудо-заяц. И он, конечно же не в первый и, надо думать, не в последний раз, коротко рассказал, как было дело, неоднократно подчеркивая, что происшествие это чистая случайность и не нужно было ни особой хватки, ни хитрости – только малость удачи, чтобы уложить самого обыкновенного с виду серого, ведь ружье – оба ствола – было заряжено дробью второго номера, и такса лесничего гнала косого туда, прямо туда, где стоял на номере он, Вилис, и впереди – ни кустов, ни еще чего, что бы заслоняло обзор, и заяц петлял и катил через поляну, как и положено зайцу, ничего перед собой не видя, а прямо впереди оказался он, Вилис, у которого тот, ей-богу, проскочил бы между ног, если бы Вилис не вздрогнул и, от неожиданности подскочив даже, почти машинально не нажал на спуск. Ну, само собой, грянул выстрел и уложил зайца наповал, ведь промазать из такого положения мог только паралитик или слепой, ну он и не промазал, а остальное – остальное, как он выразился, от него уже не зависело, очевидно, имея в виду, что слава и популярность столь же внезапно настигли его, как дробовой заряд – серого, независимо от его, Вилиса, воли и безо всяких с его стороны усилий. И рассказал он это тихим монотонным голосом, без жеманства и даже без улыбки, ни в коей мере не строя из себя героя и орла, бесстрашного храбреца, всезнайку и гроссмейстера.
Строго говоря, в его словах не было ничего такого, что явно и несомненно было бы взято с потолка, высосано из пальца, его рассказ был только чуть комичным – но это и все – и действительно мог быть чистой, святой правдой: разве не бывает, что именно чистая правда и кажется, и выглядит невероятнее складной лжи и басен, шитых белыми нитками? Разве мало мургальские старухи по углам и принародно сомневались в том, что такую диковинную тварь можно убить и порешить так просто и обыкновенно, без особой хитрости и ухватки, плутовства и уловок и даже, кто его знает, без ворожбы, заговора и колдовства, без чего такого ирода и чудище нипочем не спровадить на тот свет и не ухлопать? И даже мужчины, которые в целом, как и положено сильному полу, менее склонны искать объяснения и причины явлений в сфере чудесного, называли Вилиса за этот комический рассказ шутником и чудилой, наверно, тоже не очень-то веря ему насчет деталей, хотя и считали его без оговорок мужиком честным.
Если у тебя нет пыжей или намокнет порох, если выйдет вся дробь, крупная или мелкая, если ты останешься без курева или харча, если в дождь или трескучий мороз, хоть убейся, надо пропустить шкалик, а у всех пусто и все тоскливо переминаются, глядя по сторонам, шевелят мозгами и кумекают, где взять, достать и перехватить, то нередко случается, что именно у Вилиса Перкона кое-что еще есть в загашнике; и если у него еще что-то водится и брякает во внутренних карманах меховой куртки, он не скряга и не жмот и никому не откажет, будь то последняя сигарета в пачке «Примы» или последний глоток на донышке фляги. Даже собаки, знакомые и чужие шавки – чьих бы ни взяли на охоту, – как приклеенные, как привороженные, крутятся-вертятся вокруг Вилиса Перкона больше, чем вокруг своих владельцев и повелителей, кормильцев и законных хозяев, и так заделают шерстью, вывозят ему одежду, что смотреть страшно.
Разве такой нрав и такой дар не способны заменить собой мускулы Геркулеса и зоркий глаз Дерсу Узала?
Способны заменить и право же заменяли и восполняли. И, прикладываясь к покупной водке Вилиса, скрещенной с настоем аронии и цидонии, мужчины вспоминали не только про его былую меткость и толковали не только про чудо-зайца. Они вспоминали, что в молодости он был парень-хват, и зрение у него было как у ястреба, а слух как у филина, и недаром, служа в Даугавпилсе, он считался самым глазастым стрелком, и только один малый из Риги иногда, бывало, его причешет, хотя чаще Вилис того рижанина клал на обе лопатки и задавал ему перца, так что под конец ему даже предложили остаться на сверхсрочную, но стать капралом и гонять новобранцев – к этому у него душа не лежала, не было такой жилки. И другие, воевавшие вместе с ним в партизанах, подтверждали, что он никогда не был раззявой, мокрой курицей и оружие в его руках всегда работало как часы, будь то наш «Дегтярев» или трофейный костолом «шмайссер». А третьи говорили, что Вилиса Перкона надо снова выбрать в правление охотничьей братии, да поставить начальником и послать на конференцию общества, уломать, чтобы снова выступил в прениях, ведь его речь тогда была самой лучшей из всех, малость туманной, зато самой краткой, и, когда он, утирая пот, словно отмучившись наконец, и теребя бумажку в горсти, сияющий как новый гривенник, с красной гвоздикой в петлице, жених женихом, сошел с трибуны, это была и впрямь прекраснейшая минута за всю историю конференций.
А Вилис Перкон, махая обеими руками, вконец сконфуженный и счастливый, только бормотал: «Будет вам, будет, чего вы! Совсем сбесились, черти!» – и потом прибавил, что толкать речи и командовать людьми не его стихия, и остальные, глубокомысленно кивая, согласились, что стихия в самом деле штука умственная, тонкая, и если она в тебе есть, то сам черт тебе не брат, а если нет, то никакая святая вода не поможет. Одним словом, все нахваливали Перкона, и никому как-то даже не стукнуло, что почти за двенадцать лет после знаменитого зайца он не добыл на охоте ровно ничего.
И то, что в последние годы ему в этом деле не было везенья и удачи, я узнала не от кого иного, как от самого Вилиса, в тот же раз, когда мы ехали автобусом из Раудавы и он рассказывал мне про зайца. Я спросила, как его охотничьи успехи в последнее время, и его лицо омрачилось. Я поняла – спрашивать не следовало, но что сделаешь, ведь назад свои слова не возьмешь. И все же – надо отдать ему должное – он и теперь не уклонился от ответа, не стал пускать пыль в глаза и с легким смущеньем, тем не менее мужественно признался, что не убил даже вальдшнепа или утки, рябчика или хотя бы бекаса, не говоря уж про глухаря или тетерева, а кокнул только одну живую тварь, и то втихую, украдкой, бродячего серого кота, чистого дьявола: тот нахально обчищал гнезда и клетки, но, как потом оказалось, вовсе не был бездомным бродягой, шатуном и скитальцем, а жил у одной из наших соседок, но какой именно, он по понятным причинам лучше умолчит, так он сказал. Я знала, у кого пропал мурлыка, но тоже этого Вилису не сказала: у него и так был вид вконец сконфуженный, только что не испуганный, ведь откровенное признание, высказанное вслух, и для его ушей прозвучало, наверно, довольно жалко.
Какое-то время он молча только вертелся на сиденье и ерзал, но все же не утерпел и, возобновив разговор, посетовал на слабое зрение и назвал конкретно: левый глаз – столько-то диоптрий, правый – столько-то, считая, наверно, что я достаточно сведуща в этих вопросах, и полагая, что эти цифры дадут мне точное представление о его состоянии. И хотя они мне ничего не говорили, я догадалась, что близорукость у него сильная. Да, а раньше глаз у него был орлиный, добавил он скорее с грустью, чем хвастливо, и вот в один день, да что там в один день – в одночасье, в долю секунды все испарилось, как он выразился, куда и девалось, пошло прахом, и баста, и спасибо еще, что он не загремел к праотцам и руки-ноги остались целы, так что не пришлось ничего пришивать, только башку малость залатали.