Текст книги "Горелый Порох"
Автор книги: Петр Сальников
Жанры:
Историческая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 37 страниц)
* * *
Свою «одиссею» пограничник Кондаков, как бы заново прошел в эти минуты откровения, ясно понимая, что слушают его чужие люди, у которых не слаще собственная судьба-доля. И сержант Донцов, и старшина Речкин, и кладбищенский сторож Труфан, слушая его, конечно же, «проживали» свою собственную жизнь, до которой тоже дела нет никому, разве только родне и близким, которых где-то в дальнем далеке непрестанно томила неизвестность: живы ли, родненькие, или же пали смертью безвестных? На этих нещадных вопросах и оборвались мысли Назара, и он, уже бездумно, сморенным голосом, убеждая лишь самого себя, закончил:
– Да, Назар, так было и есть: люди и смерти боятся и жизнь ругают…
– Заступись и помилуй! – перекрестился со вздохом Труфан. По-своему проскулил и Шанхай, заслышав голос хозяина.
– Все так! – еще раз подтвердил Назар, радуясь тому, что его все-таки слушали. Погладив собаку, он побрел к могилам и спящим на них солдатам искать себе место для ночлега.
* * *
Тем временем пленные под приглядом конвойных наволокли с поля ржаных снопов (нашелся где-то и скошенный хлеб) и, растащив их по углам кладбищенской стены, готовили кострища, чтобы запалить их разом, как только нагрянет темнота. Солдаты, в ожидании команды, шелушили колосья, торопясь, кормились проросшим зерном и набивали карманы впрок.
Донцов, с паскудной завистью поглядывал на солдат, глотал оскомную слюну и терзался тем, что не был на их месте. И не из-за горсти ржаных зерен, а что от костров, когда запалют их, было бы легче нырнуть в черную пучину ночи.
– Ты, Речкин, с ними вась-вась, – кивнул Донцов в сторону немцев, – так прошу тебя: обустрой меня костровым.
– Это зачем же? У костров не заснешь – работать придется.
– Бежать буду! – заблестел глазами сержант, будто он уже за воротами, на вольной воле.
– С ума спятил? – затрусился опять Речкин и как-то ужался в плечах, угнул голову и побледнел. Донцову он показался жалким и опасным.
– Я один… Никого не зову с собой. Под пули никого не подставлю. А тебе бояться нечего – с твоим умом они тебя не тронут. – Донцов снова кивнул на немцев, которые, можно было догадаться, о чем-то переругивались меж собой.
– Поостерегся бы, сынок, – с отцовском предупредительностью ввязался в разговор Труфан. Очесывая костяшками пальцев серую бороду, он как бы закрывал рот, чтоб его слова ненароком не долетели до охраны. Повторил старик и свою защитную приговорку: «Заступи и помилуй господи!». Последние слова Донцов принял за благословение.
– Один пойду – один и отвечу! – как бы успокаивая Речкина, Денис грубо похлопал его по плечу.
Тот ответно принял начальственную позу и попрекнул Донцова:
– Храбро, но постыдно перед боевыми товарищами. Бесчестно их покидать в столь трудный час. Это – не по присяге…
– По присяге мы с тобой обязаны были последние пули в себя пустить, – ожесточаясь, парировал Донцов. – А мы руки подняли.
– А зачем же в плен сдался? – тоном допрашивающего давил Речкин на Донцова.
– Меня… сдали, а не сам сдался…
– Кто тебя сдавал? – пораженно прошептал старшина.
– Этого никто никогда не узнает… Даже мать-Россия, которую ее доблестные вожди-благодетели тоже, видать, измучают и ни за понюшку сдадут.
– Не злобись, сынок, – сказал Труфан, печально-задумчиво оглядывая повально лежащих бойцов. – Всю Расею в плен не уведешь – и так сказать…
– И я так считаю! – не понять чему обрадовался Речкин. – Наши вожди наверняка примут меры. А за твои слова о них, Донцов, знаешь, что положено?
– Сталин – не свят-дух, чтобы все слышать… А «что положено» нашему брату – то и возьмется. Война равно одарит: и живых и мертвых, болтунов и доносчиков… Ни меня, ни тебя она не обойдет, не обделит – не бойся.
– Ну, будя браниться, ребята, – стал мирить Труфан не на шутку разругавшихся Донцова и Речкина. – Вы теперь в одних чинах и званиях…
Старшина-санинструктор и сержант-артиллерист перекинулись несколькими, отнюдь не гладкими словами и, затаив друг от друга недосказанное, разошлись, кому куда надо. Донцов побрел искать Назара, Речкин направился было к раненым, чтобы хоть как-то облегчить их страдания. Но его тут же окликнули конвойные и подозвали к себе. Немцы и впрямь приняли его за «старшего», хотя среди пленных были, наверное, лейтенанты и капитаны, воентехники и политруки, командиры, штабники и тыловики-снабженцы. Именно к Речкину, «рускапралу», конвойные обращались потому, что тот мало-мальски говорил по-немецки и уже проявил свою услужливость, хотя больше видимую, чем на самом деле.
Труфан с верным Шанхаем вынуждены были оставаться у порога часовенки, не вправе выбраться за ворота кладбища, чтобы уйти в деревню или в поле, укрыться в копнах и там скоротать ночь, переждать кошмар нежданного нашествия своих пленных и немецких охранников. Нельзя было и войти в свое жилище – туда битком набились те, кто был поздоровее своих соотечественников, расположившихся как бы вторым этажом над теми, кто покоился в могилах. Речкин не раз взывал к их совести, чтобы уступили часовенку раненым. Не тут-то было: подспудно уже действовал закон самосохранения – самый жесткий из всех неписаных законов, каким пользуется «человек силы» среди слабых или совестливых своих сожителей в едином месте обитания. Труфан понимал, что ни ему, как хозяину, ни Шанхаю места в часовенке не найдется, и он решил притулиться где-нибудь под небом, рядышком с сержантом Донцовым и пограничником Назаром и помочь им в задуманном побеге, о чем старик безошибочно догадывался через их разговоры и в душе поддерживал этот шанс и риск. По опыту прошлой, первой мировой, и по собственному плену, Труфан не верил ни в жалость немцев, ни в силу милосердия Красного Креста, на что уповал старшина Речкин.
* * *
Немцы, долго и нервозно, лопоча и жестикулируя, как бы чего-то требовали от Речкина. На этот раз тот перевел для себя всего три слова – лопата, пила и топор, но не мог понять, зачем конвойным понадобился такой инструмент. А когда, рассердившись, они начали грозить незадачливому переводчику автоматами, старшина, устрашась, повел их к кладбищенскому сторожу в надежде найти у него, что требовалось. Все нашлось у Труфана, но, догадавшись, для какой цели понадобился инструмент, запротестовал, начал истово креститься, вздымать руки к небу и молитвенно приговаривать: «Заступи и помилуй, господи!». Одному из конвойных показалось, что старик не бога просит, а саботажничает и грозится им кулаками. Подошел и сильно ширнул стволом автомата в клокастую бороду. Старик озлился и с досады вскрикнул. И не более как через минуту он каялся и корил себя за собственную слабость. Шанхай, заслышав крик хозяина, с собачьей отвагой набросился на немца. Тот с пуза, словно вожжой, хлестанул автоматной очередью – с кобеля-перестарка тут же осыпалась шерсть, а от казенной ноги Труфана брызнули во все стороны липовые ощепки… Собака, оскалив пасть и закатив под студенистое старческое веко горошину бельма, рухнула наземь у самых сапог убийцы. Труфан, благо ни одна пуля не угодила в живую ногу, оставался стоять на месте, поражая немцев ненавистью, что горела в его глазах, и бесстрашием… От автоматном пальбы с костлявых вершин тополей вновь сорвалась вернувшаяся было на ночевку птичья стая и отвалила в серую пустоту поля. Встревоженная тишина погоста быстро улеглась, будто ничего и не было.
Конвойный, очухавшись от собственных выстрелов и птичьего гвалта, оглядевшись, брезгливо отпнул от себя дохлого пса и, не понять с чего, расхохотался:
– Гут, пан, гут!
Немец вроде бы по-приятельски похлопал по плечу старика, попинал в его деревянную ногу сапогом, ровно испытывая на прочность, и жестами показал, что ему нужно. Речкин, дабы упредить новую вспышку гнева, бросился к наружной нише часовенки, где стояли штыковая и шахтерская лопаты. Подхватив их, а заодно и топор, что валялся у порога, притащил и показал инструмент, все еще не понимая, зачем он понадобился конвойному. Обе лопаты, кое-как прихваченные к держалкам гнутыми гвоздями, были до непригодности тупы и ржавы. Допотопной ковки топор разболтанно вихлялся на заляпанном грязью топорище и был в таких зазубринах, словно им работали не плотники, а каменотесы дохристовой эры. Конвойный, выражая недовольство, отвратно скривил рожу и, можно было догадаться, крепко выругался немецким матом. Речкин, приняв ругательство на свой счет, с нарочным устрашением спросил старика:
– Где инструмент, которым ты работаешь сам? Не этим же могилы роешь и гробы ладишь?
– Убей, не пойду на грех! – без капли страха запротестовал Труфан. – Командирские отличия носишь, старшего из себя строишь, а головы не хватает догадаться?… Они же, кощунники, удумали поруганье чинить над усопшими. Им, стервецам, живых мало…
– Что ж, по-твоему, немцы твоих покойников выкапывать будут? – все еще недоумевал Речкин. – Не городи напраслину, старый.
– Не они сами, а вас, ероев, копать принудят. И не кости тленные, а горюч-материал для топки им нужон, чтобы костры держать. Чай, не летняя ночь – одних снопов до рассвета не хватит. Кресты на жальниках крушить заставят. Им огонь-свет подай, а не покойников. А то, поди, разбежитесь…
Догадливость Труфана раздражала Речкина, и он все еще не хотел верить в то, чего боялся старый сторож.
– Немцы – поголовно верующие. С топором твоим на бога не пойдут, – пыжился доказать свою правоту старшина и вновь потребовал исправный инструмент.
– Я прежде сам на костер лягу! – защищался, как мог, Труфан. – А опосля, ляд всех вас возьми, крушите, жгите все, хоть саму планету – в огонь ясный. Может, поослепнете скорее.
Не удержав обиды и слез, старик перекрестился, наложил знамение на молчаливые тополя, на могилы, на растопыренные кресты, манящие живых в объятия, на убитых сном пленников и несчастно подумал: «Ни бела света, ни погоста, ни самой Расеи, должно, не уберечь уже…» Труфан отошел к часовенке, присел на приступок собственного порога и принялся выковыривать ножом-окоском пулю, застрявшую от рикошета в липовой ноге…
* * *
Свет последнего октябрьского дня в одночасье был смыт с земли полной вязких и прохладных сумерек, а скоро и заступила тьма – будто надо всем вокруг захлопнулась гробовая крышка. И тут же, по строгой команде, на углах каменных стен вспыхнули костры, и мир сузился до мизерных пределов. Соломенный свет, словно адово огнище, моментально взбудоражил кладбищенскую нежиль, зашатал кресты, окончательно распугал полусонных птиц с деревьев. Отлетая в пучину ночной тьмы и камнепадом срезаясь с небесной высоты, они падали наземь, словно из-под выстрелов удачливых охотников. Полотенца огня линялым кумачом мотались на ветру и, высвечивая кладбищенские укромки, позволяли караульным видеть все и держать пленников на прицеле…
Донцов, щурясь на огни костров, все больше убеждался, что изнутри каменной опояски погоста побег невозможен. Стал думать, как бы поначалу выбраться наружу и приладиться подручным к костровым, которые из-за стен подавали снопы и вязанки наготовленной соломы. Искровенив руки и лицо, он продрался сквозь терновник к одному из костров и, убедившись в безопасности, расспросил солдат об обстановке за пределами стен.
– И не моги думать! – сразу же стал отговаривать красноармеец, выполняющий работу кострового. Шуруя палкой в костре, другой рукой он выбирал поджаренные колосья и с усладой покидывал зерна в жадный рот. – Верная погибель, сержант, – и тебе и нам всем…
Не поверив, Донцов ухватился за верхний камень, подтянулся и заглянул за стену, чтобы самому убедиться в безысходной опасности. С наступлением темноты караульные заполошно обустраивали свои наблюдательные позиции. Часовые расставлялись у костров, что запалили на башнях и вдоль стен, шагах в двадцати-тридцати друг от друга. Мотоциклисты ладили свои машины в удобных точках, направляя пулеметы и фары в те места, где всего вероятнее может случиться побег. К воротам кладбища немцы подогнали грузовик с накинутым тентом на бортовые дуги. Это – походная караулка, которая сопровождала всю дорогу колонну пленных. В ней отдыхала смена конвойных и караульное начальство.
Солдат-костровой был прав: круговая охрана была непроницаема даже для глаза, не только для побега. Любая попытка сулила верную гибель смельчаку. Донцов, однако, был в той решимости, когда его уже ничто не могло ни напугать, ни остановить. Напрягая последние силы, он подтянулся по стене еще выше и запросился к солдату:
– Дай руку, братушка! Я подмогну костровать тебе, а заодно и зернышка пожую, обогреюсь малость…
Солдат угадал точно: не тепла хотел сержант и не горелого жита.
– Отлынь, душа твоя вон! – устрашая себя и сержанта, страдающим голосом проговорил солдат и замахнулся обугленной палкой. Но бить раздумал, побоявшись привлечь внимание немцев и своих. – Я свою башку в окопах уберег… А тут терять ее вовсе глупо. И у тебя она не лишняя. Вали отседова, друг ситный, пока немчура до нас не догляделась.
И чтобы скорее отвязаться от сержанта и тем самым отвести от себя беду, вроде бы ненароком, тяжеленным башмаком солдат наступил на набрякшую от натуги руку. Кровь выжалась из-под ногтей и густо окропила камень, за который из последних сил держался Донцов. Сержант сполз со стены и, то ли от боли, то ли с досады, не мог понять ни слов, ни поступка своего же красноармейца-соплениика. Втянув кисти в рукава шинели и защищаясь локтями от шипов. Донцов прокрался сквозь терновник назад к могилам и то, что он увидел, ему по казалось еще страшнее того, что только что пережил у костра.
Старшина Речкин, неумело орудуя вихлястой лопатой, под приглядом конвойного выкапывал из жальника закостеневший от ветров и времени дубовый крест. Все, что могло гореть, теперь шло на поддержку соломенных костров. Группа красноармейцев, поднятая самим Речкиным на заготовку топлива, через силу перебарывая дремотную вялость, нехотя собирала травяную сушь, дикую розу и малину, пыльные бумажные венки и бузину, дровяную листву и сучья кустарниковой дурнины, и все это в порядке горючего резерва подтаскивалось к кострам.
Второй конвойный, верзила с широченными плечищами, положив автомат на замшелый надгробный камень, с молотобойской отмашью крушил зазубренным топором кресты на других могилах. По осклабистой улыбке было видно, с какой усладой он любовался своей силищей. Трухлявые от древности распятья валились к его сапогам с первых же ударов. Накрестные иконки, попадая под обух, превращались в скорбный прах, в ничто. И тогда еще жутче горел азарт в глазах мародера, шире лыбился его жаркий рот. Но как только попадался крест из старого выдержанного дубья, топор как-то рикошетно рвался из рук, гасла идиотская улыбка, и немец принимался материться, по-русски зло и кучеряво.
Всего дольше и пристальнее Донцов глядел на Речкина. То ему казалось, что старшина до смешного неуклюж в работе – наверняка до войны не держал в руках лопаты. То бесило показушное усердие, с каким тот делал свое подневольное дело. Возмущался Донцов и тем, что, унижаясь сам, Речкин унижал и своих соотечественников. Подобно надсмотрщику, вызывая похвалу со стороны конвойных, он грубо покрикивал на красноармейцев, работающих спрохвала, больше для отвода глаз, что вызывало подозрение и озлобленность немцев.
– Жизнь или пули – вам же выбирать, дурачье безмозглое! – утирая пот, орал Речкин и размахивал лопатой, словно он звал в атаку, в «последний и решительный бой».
– Не пуляй пулями, земеля. Она и на тебя отлита давно, – хладнокровно отбрехивались солдаты, не прибавляя ни в работе, ни в усердии.
Речкин, поняв что перегнул с «пулями», уже смягченным голосом попросил одного из бойцов сменить его, напомнив при этом, что он для рядовых остается командиром в любом случае. Не приняв лопаты, солдат круто выругался и сплюнул в сторону старшины:
– Помело ты подпечное, а не командир?
Речкин заоглядывался – не слышал ли кто из своих и наткнулся глазами на стоящего у терновника Донцова. Тот, переминаясь с ноги на ногу и ежась от боли, из посинелых пальцев отсасывал солоноватую сукровицу, а глазами зырился на немецкий автомат, что лежал на камне. Детина-немец, все еще потешаясь погромом крестов, должно, забыл об оружии, а может, с его стороны, это была самоуверенность покорителя: теперь уже никто не посмеет посягнуть не только на его оружие, но даже на заклепку на подметке сапога. Однако не так думал Донцов. Поначалу, правда, ему хватило бы прута из надмогильной огородки или клевца от бороны, чтобы рассчитаться с негодяем, который раздавил ему руку, не подпустил к костру, лишил побега. А тут вдруг автомат! Пять-семь шагов, и он в твоих руках… Затмил глаза Донцову этот кусок вороненого металла. Может, он и бросился бы к нему, не окликни его в тот миг Речкин.
– Донцов! Сержант! Выручай…
Этот всклик, растерявшегося человека вновь отвел от беды артиллериста. Денис не понял третьего слова и, подойдя, переспросил санинструктора:
– Что ты хотел от меня?
– Смени, брат. Мочи нет, – старшина протянул лопату, но Донцов сапогом отслонил ее от себя.
– Дай кусок бинта, – попросил он и показал руку.
– И де тебя так? – удивился Речкин и, словно обрадовавшись, что подвернулась другая работа, услужливо засуетился. Достал из сумки санпакет и принялся бинтовать руку сержанта. – Может, укольчик сделать, а? От столбняка.
– Бинтуй!.. Меня уже уколол один такой. Я его, курвача, на этом погосте на веки вечные пропишу сегодня, – сержант кивнул в сторону ближнего костра.
Речкин через руку чувствовал, как бешено колотилось сердце Донцова, и не стал переспрашивать, где получил рану. Да и не от боли, понял он, заходила ходуном грудь сержанта. Донцов, словно голодный на кусок хлеба, вперился глазами в автомат, на котором зловеще поигрывал отсвет соломенного огня. Теперь до него не больше сажени: шагни – и он твой! Донцов дернулся покалеченной рукой и кивнул на автомат.
– Не пытай судьбу! – прошептал Речкин. Отшагнул от жальника, на котором светился сизыми огнями автомат, и, распуская полоску бинта, он потянул за собой Дениса:
– Не бузи – людей погубишь. Немцы пригрозили: если хоть одного не досчитаются, еще сто расстреляют.
– Нашего брата в родных окопах не считали, а в чужом плену… Немец, небось, уж и со счета сбился, – с внутренним ожесточением сказал Донцов.
– Ну и таким путем не спастись нам…
– Все еще на Красный Крест надеешься? – подковырнул Денис.
– Не он, так товарищ Сталин вызволит и защитит…
– Наш «дорогой» и «родной» ждет, когда его народ самого спасет и защитит! – Донцов рванул из рук Речкина бинт и отпрянул прочь от него. Тот не стал перечить ему, хотя у старшины было что сказать, коль так непочтительно какой-то сержантишка думает и говорит о вожде. Речкин неожиданно пожалел, что такое произошло сегодня, в плену, а не вчера, в последних окопах…
Донцов долго искал себе пристанище, чтоб хоть мало-мальски скоротать ночь. Все кладбище довольно густо было устлано серой шинельной массой, было трудно найти место, чтобы распластаться и отдаться сну. А там, где еще можно улечься, напрямую доставали огни костров, толпилась тройка конвойных, надзирающих за работой пленных, мучился с непослушной лопатой Речкин, на могильном камне мозолил глаза автомат…
* * *
Прокравшись к терновому подросту, куда слабее всего доставал костровый свет, Донцов было торкнулся в дыру под кустами, в сырую листвяную мякоть, но там оказался другой солдат. Может, уже умерший от ран. Не выдюжил, бедолага, и одной пленной ночи. Денис хотел выволочь его, чтобы занять место, но раздумал. Маленько потеснив солдата, лег рядом. Такое – спать вповалку с умирающими – случалось уже, в окопах. А на погосте – какая разница: с кем лежишь. В любой час и сам можешь стать неживым… С этими мыслями и провалился Донцов в пропасть сна, как в глухую глинистую могилу.
Не слышал он ни стона раненых, ни ночных вскриков ночевавших не на своем месте кладбищенских птиц, ни солдатских матюгов в душу Речкина, который потел сам и понуждал потеть бойцов на поддержке костров. Караульным немцам нравилось, как русский «капрал», поднимая смену за сменой пленных, строго и чинно держал порядок – неугасимо светились охранные костры, покойно и покорно на могилках и меж ними спали солдаты, ни единой попытки побега… Где-то на половине длиннющей ночи октябрь сдался ноябрю – понесло сырым и студеным ветром. В аспидной тьме, заваливая багровые лоскуты костров на сторону и гоняя от стены к стене запахи горелых снопов, ветер хозяевал, как хотел. Словно печеным домашним хлебом забило голодный рот Донцова, и тот с оскомным клекотом в горле непрестанно глотал слюну и никак не мог насытиться.
А когда кончились снопы и хлебные запахи отнесло за кладбище, стали палить кресты, разнотравную сушь и всякий кладбищенский хлам. И тут же сник и поблек росплеск сухих огней – кресты не солома. Набрякшие земной влагой, они не давали того роскошного света и пламени, как снопы, больше чадили и воняли, казалось, чем-то церковным. Дым, прижимаемый ветром меж каменных стен, мешался с туманной моросью, тяжелел и ниспадал на могильные холмы, на шинели пленных, добирался до самых глоток солдат и душил их до закатистого кашля. Зашевелилась, зазыбилась серая масса – того и гляди она хлынет валом через стены и ворота. Поди, удержи потом этакую силищу! Не хватит ни автоматов, ни патронов…
Конвоиры, почуяв неладное, криком кричат на «рус-капрала» Речкина, а тот, ладясь под строгости немцев, тоже безокоротно орет на солдат у костров, требуя пылкого огня и света. Мотоциклисты все чаще и чаще включали фары, шарили по гребню стен пронизывающими лучами, устрашая пленников и снимая страх с себя.
Под терновник, где ночевал Донцов, дым не доставал и ему спалось, как ни в какие ночи тысячеверстного отступного пути. До переполоха, словно в безмятежных младенческих снах, его занесло было в занебесье – посмотреть, как живется на том свете. Но, не встретив ни единой души, ни единого земного предмета – там не было даже войны! – разочарованный, он падучей звездой спустился назад, в наземный мир, и, очертя голову, пустился в странствие по белу-свету. Поначалу какая-то желанная сила его привела в родной дом. Мать накормила духмяным ситником, насовала коврижных ломтей в противогазную сумку, предварительно выбросив из нее гранаты: «На кой ляд, сынок, тебе эти бонбы? В хлебушке – сила твоя…», – и выпроводила сына на задворки, в огороды, чтобы ушел, как и пришел, целехоньким. В одном недоумевал Донцов: почему это мать не пустила его в избу, а кормила в сараюшке? От каких глаз хоронила его? Не чужим же хлебом потчевала? Да и ладно бы – солдату не до комфорту, но другая мука терзала Дениса – не повидался с женой Аленой и дочками Катей и Настюшкой. Голодный, он не мог представить себе, что нельзя ему быть в тот час в горнице. Там пировала пьяная немчура. Ворвись он, безоружный, – быть беде и порухе всему дому… Нельзя, так нельзя – передали с рук на руки «желанная» сила опять «нечистой» силе, и та повела его тем же путем, отступая, проколесил Донцов со своей пушкой пол-России. За свой невеликий калибр – с донышко винной стопки – «сорокопятка» имела прозвище «Прощай, родина!». Нарекли ее таким печальным прозвищем сами солдаты. И настоящую цену этой пушке знавала лишь пехота да сам Денис со своим расчетом. Когда нету ничего, и «сорокопятка» противостояла, как могла, всем калибрам могучей Европы.
Знать, не удержала память в своих завалах, с какой оборонной черты Денис начал свое отступление, а потому и во сне ему мерещились лишь обрывки яростных боев, редких удач и сплошных поражений. Картины мирных странствий менялись одна за другой и живой мозг был не в силах эту смену видений удержать в разумном порядке. Но виделось все так же страшно, как было на самом деле…