Текст книги "Горелый Порох"
Автор книги: Петр Сальников
Жанры:
Историческая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 37 страниц)
Речкин по-прежнему исполнял обязанности переводчика и как бы главного распорядителя по выполнению приказов Черного Курта…
Штык поварил, делил жратву и воду, как мог, поддерживал и дух пленников своим балагурством. Это он распускал «по-тихому» слушочки о подвижке артиллерийской канонады в стороне Тулы, где еще шли ожесточенные бои. Ночами, при северных ветрах мерещилось ему, что и в самом деле канонадный гул катится к Плавску – шатается фронт, значит, наши стоят!.. А однажды Штык точно распознал работу моторов своих «кукурузников», которые появились вдруг над Плавском. Лагерь переполошился в радостном ожидании и не ошибся: в считанные минуты маловесными бомбами был разбит один мост через реку и обоз с боеприпасами…
Назар приглядывал за больными, как мог, облегчал их муки и провожал на тот свет, когда кончалась жизнь. Послушавшись Речкина, Кондаков отыскал-таки укромку для медальонов. В сарае под столярным верстаком нашелся скворечник, сколоченный школьниками. В округлую дырку и совал Назар, как в копилку, медальоны умерших солдат в надежде, что погибшие пленники не пропадут без вести…
Ну, а что же Лютов? Кто такой? Откуда? Да никто и ниоткуда! Человечьим именем лагерники прозвали топор – тот самый, с нарезанными на топорище словами безвестного политрука Лютова о прощении. «Лютов» рубил дрова для обогрева раненых. «Лютов» крошил кору деревьев на варево, то есть кормил, спасал от смертного голода пленников. «Он» же укрывал их от погибельной стужи – строил шалаши и огородки с легким накатом, малые сараюшки-закутки, что спасало людей от снежных заносов и морозов. «Лютов» окалывал лед на речке, чтобы добыть воды… С «ним» разговаривали, как с человеком: «Ну, Лютов, выручай!», «Ну, еще маленько и пошабашим!», «Ну, подмогни выжить!», «Ну, браток, давай терпеть!». Жизнь пленников не обходилась без «Лютова». Каждый, берясь за топорище, вторил и мольбу Лютова: «Мать-Россия, прости…»
* * *
Нагрянул декабрь. Ужесточились морозы. Метели, пурга, бураны делали жизнь невыносимой. Ежедневно и еженощно умирали теперь десятки невольников. Люди обессилели настолько, что уже не могли привозить себе воды. От жажды спасали завалы снега. Осточертевшая «деревянная каша» тоже не держала на ногах, и вконец ослабевшие лагерники, набравши последних сил, уползали в укромки парка, зарывались в сугробы и тайно и безболезненно отдавались вечному сну. Дед Федяка прекратил свои похоронные рейсы в кирпичный карьер. Мертвые оставались рядом с живыми, никого не пугая ни искореженными лицами, ни открытыми глазами со следами последних мук…
Все реже и реже Штык топил свою кухню, не потчевал он солдат и неугомонством своих шуток. В последний раз он скаламбурил, когда дед Федяка привез тушу убитого немецкого битюга при очередной бомбежке Плавска нашими «кукурузниками».
– Эй, русская пяхота, рубай германскую кавалерию, пока жрать охота! – с натужной веселостью возглашал Штык, оделяя солдат крохотными кусочками конины.
Зато вовсе он не заводил шуток, когда старик привозил собранную ребятами во главе с федякинским внуком «милостыню». Собирать ее, по словам старика, надоумил Богомаз. Сам же намалевал на липовой доске какого-то угодника, приладил к ней фанерку с надписью:
«Подайте, Христа ради, на спасение пленных!» и повелел ребятам ходить по домам собирать милостыню. Ватажка подростков с котомками за плечами, будто славя Христа в святой день, обходили с иконкой слободы Плавска и ближние деревни. Люди ахали-охали – ни в кои-то годы с иконкой! Подавали, у кого что было. Подавали нежадно, однако мало – самих подстерегала голодуха. Но и то, что набиралось, шло во спасение обреченных. Штык «умел» накормить и семерых одной корочкой…
И каким же было потрясением, когда лагерь узнал о гибели Штыка. Все ослабевшие и потерявшиеся умом умирали «по-тихому», кто как, но без переполоха со стороны начальства. Но дня за три до случая со Штыком, видно, не совладевший с собой, повесился на собственной обмотке молоденький красноармеец. Он не искал укромного места, a будто назло всем, сотворил самоубийство почти в центре парка, на суку старого вяза, неподалеку от кухни. Дело случилось ночью, когда ни часовые, ни свои не могли видеть. Поутру промешкали снять бойца позатемну, а потом пришел Черный Курт со своей свитой, и Речкин перевел приказ коменданта: «Храбреца не снимать. За попытку сделать это – расстрел на месте!». Непонятным, однако, было: то ли Черный Курт назвал самоубийцу храбрецом в насмешку, то ли Речкин опять спорол отсебятину: «Так сводят счеты с жизнью только трусы!». Сказано явно для острастки.
Но как бы то ни было, покойник провисел три дня и три ночи. И все это время Назар Кондаков мучился в молитвах: «Прости, господи, и помилуй несчастного…»
– Да што ты панихиду гнусавишь? – набрасывался на него Штык. – Не изводи, Назар, себя. Господь всех простит, аль он не видит, што от чего…
– Дай топор, – молил Кондаков, – срублю сук – сниму грех с души парня…
– Порасстреляют же всех, – пугал повар.
– Зачем же всех? Меня одного – и пусть… Все равно близка моя дороженька…
– Не гунди, Назар, – все еще пробовал отговорить Штык своего друга. – Топор услышат часовые. Удавку ножом надо резать – тихо, без звука. Да ты и не взберешься на дерево-то, доходной такой. Сам сниму упокойного – дай срок.
В одну пуржистую ночь, когда, казалось, никто никого не мог видеть и слышать, Штык полез на вяз. К ножу, который он держал для удобства в зубах, намертво примораживались губы, сквозь голову и бока, словно штыком, низал ледяной ветер, колотилось в ребрах настороженное сердце. Когда Штык, оседлав здоровенный сук, стал подбираться к повешенному, а Кондаков, подмогший ему взлезть, отошел от дерева и занес щепоть ко лбу, чтобы перекреститься, грянула автоматная очередь. Потом – вторая и третья… Кондаков видел, как Штык, вздрогнув, вроде бы соскользнул вниз. Но нет, зацепившись шиворотом шинели за сук, повис рядом с удавленником. Голова тут же ссунулась под ворот шинели и ее не стало видно. Руки, вздернутые в подмышках, раскрылетилисъ, словно крылья у мороженой вороны. Сапоги, косолапо разойдясь каблуками в стороны, тяжело обвисли, с их носков закапала кровь…
* * *
Оба трупа провисели на сукастой отводине старого вяза до конца плена. Одни не осмеливались снять их, страшась приказа Черного Курта, у других не хватало сил. Пораженный Назар тоже ничего не мог поделать – ушел в молитвы, в потусветные думы, окончательно потерял надежду на жизнь, на освобождение. Кухня топилась теперь все реже и реже и лишь для того, чтобы натаять снегу для питья. Деревья парка с обглоданной корой уже не давали никакой пищи, сами стояли желтыми мертвецами, больше пугая людей, чем храня их и питая. Каждый лагерник мог полагаться только на себя, на свою судьбу. Пошли в ход опилки от заготовки дров для караулки. Но уже и деревянная размазня, чаше всего непроваренная, не спасала от голода. Давно не привозил дед Федяка и «милостыни». Падали замертво не только от истощения, но еще больше от лютой стужи. Некоторые спаслись, попав в школьный сарай. В каждую смену обогрева туда набивалось до трехсот душ. Через каждые два часа (время выверялось по смене часовых) с «боем» выгонялись одни и заступали на обогрев другие. И каждый раз выволакивались наружу не стерпевшие давки или отдавшие жизнь по смертной немощи. Не одна сотня невольников спасалась в бревенчатых сараюшках-закутках, сколоченных еще по начальной силе, когда обживался лагерь. В них было холоднее, но свободнее. Доходягам можно было распластаться на бревешках с еловым лапником и тем сохранить силы.
Первая неделя декабря была прожита с еще большими потерями, чем прежде. Лагерь все так же оставался вне «забот» германского командования, да и местная управа не в силах была чем-либо помочь несчастным соотечественникам – голодали уже и сами горожане…
Приехал в последний раз и дед Федяка.
– Ну, чем порадуешь, старина? Чем потчевать собрался? – как всегда, с грустной веселостью окружили старика пленные, кто еще был на ногах.
Федяка, вглядываясь в заросшие, обложенные изморозной коростой лица пленников, силился распознать в них хоть какие-то приметы боевых солдат, какими они были в недавнем прошлом. На плечах и спинах старческими горбами дыбились по паре, а то и по три надетых шинели. На головах вместо пилоток громоздились башлыки, поделанные из гимнастерок и брюк покойных сопленников. Все они походили не на красноармейцев, а на устрашающие привидения. С тяжким отцовским вздохом старик ответил:
– Нет, ребятушки, потчевать мне боле нечем вас, – он показал на пустые сани. – Простите нас, плавчан. У самих дух вышел, – Федяка стянул овчинную рукавицу и, как бы каясь, перекрестился. – А вот радость… Ах, уж эта радость! Да будет ли она долгой? – и словно пугаясь сказать о ней, заоглядывался, зашептал, загораживаясь воротом драного кожушка: – Богомаз доподлинно сказывал, что под Москвой немчуре наша Красная Армия отлуп дала и погнала назад. Бог даст, и вас ослобонит скоро…
Веря и не веря такой вести, пленники оцепенели, не зная, что говорить, чего ждать, о чем думать. Но поначалу все-таки взяло верх неверие.
– А чего сам Богомаз твой не придет да не скажет нам с глазу на глаз? Кишка тонка, али больно заслужился при новой-то власти? – грубо, с открытым злом и недоверием высказался красноармеец с разбухшим обмороженным носом.
– Такая служба, конешно, имеется у него. Да и под наганом он, как и вы, – попробуй, не послухайся… Да не об том слова. Запил наш Богомаз. Горе и таких, как он, не минует. Помните, третьеводни, когда наши арапланы бонбили? Так вот, куском от бонбы его дочке ножку оторвало – начисто, ровно литовкой травяную былку… Теперича он клянет и немцев, и своих тоже…
Нет, о жалости разговора не вышло, и тогда Федяка надолго умолк, словно раздумывая, что ему делать дальше. Его кобыленка с заиндевелыми боками и гривой, переминаясь с копыта на копыто и роняя с мороза слезы в снег, тоже как бы заволновалась от нехорошего предчувствия: запрядала ушами, задвигала салазками и, словно с перепугу, передернула боками. Старик подошел к кухне, взял топор с подножки и подошел к бойцу с обмороженным носом.
– На, сынок, у тебя вроде руки ишо крепкие, – дед Федяка подал топор молодому красноармейцу и обратился к обступившим его пленникам: – Это вам последняя милостыня от плавчан. Так распорядился Богомаз. А когда, бог даст, вызволитесь из полона, тогда и помяните мою кобылку.
Старик подошел к морде лошади и, размазывая по салазкам желтую накипь ее глаз, отер у кобылы слезы. Отшагнул в сторону и, заслонясь рукавицей от морозного ветра, побрел к лагерным воротам на выход, чтобы уже никогда не бывать на этом гиблом месте.
Глава пятая
Сдавали Плавск врагу в числе других и солдаты 10-й армии. Они же его и освобождали. Сдали 22-го октября, взяли 19-го декабря сорок первого. Предчувствие освобождения у пленников порождало и радость и страх – радость свободы и жизни, страх того, что в такой ситуации они могут быт расстреляны немцами в одночасье.
В полуверсте от лагеря, от княгининского дворца, и чуть дальше – от загородного кладбища, из десятков орудий, накануне вечером и рано утром, осатанело била немецкая артиллерия. Это был уже заградительный огонь на подступах к Плавску. От ударов довольно крупного калибра содрогались деревья в парке, вздымались бугры сугробов и порой казалось, что под ними оживают мертвые и рвутся на волю. Когда смолкла артканонада и заслышались пулеметы и ружейная пальба, стало ясно, что на окраинных слободах Плавска завязались уличные бои. Но лагерь освободили с юга, когда еще в северной части города шла пулеметно-ружейная резня. Освободили пленных конники. Далеко заполдень, когда вновь взыграла завирушная вьюга, в улочки и проулки под прикрытием метельных нахлыстов стали проникать конные разъезды. Они-то и порубили лагерных часовых, сорвали ворота – дали волю пленникам. Это – один из первых лагерей военнопленных, что был освобожден в ходе контрнаступления наших войск в Подмосковье.
Радость освобожденных выражалась всяко, но больше слезами. Да, горьки и солоны слезы детей и матерей. Но страшно, когда плачет солдат!.. В первые минуты свободы плакали и те, кого освободили, и те, кто освобождал.
Не плакал, наверное, один Назар Кондаков. Забалдевший от случившегося, не находя слов, что сказать освободителям, он глядел на них, как на пришествие чуда, хотя все было до боли земное: лошади, голодные и непоеные, легкие армейские рысаки и колхозные хомутники, оседланные и без седел, кованые на одну пару, а то и вовсе с разбитыми копытами, словно в лаптях-отопках, с заиндевелыми боками и с замерзшими ошметками пены на волосатых подбородках; конники в кавалерийских бушлатах и шинелях, в полушубках и в стеганых фуфайках, кто с карабином или винтовкой, но без шашек, а кто, наоборот, с единственным клинком. Были, правда, и вьюки со станковыми пулеметами. Но все это мало походило на боевую кавалерию. И все-таки Назар молился в душе за их силу, которая повергла, казалось бы, несокрушимую машину.
Побратавшись с пленниками, кавалеристы вытряхивали из вещмешков и седельных подсумков харчевые запасы и кормили голодных. Назар, приняв промороженный кусок хлеба, не знал, что с ним делать. Он, как и все пленники, давно разучился есть в открытую, не таясь друг от друга. Дивясь «силе», какая вызволила его из смертельного плена, Кондаков вдруг увидел возле порушенных лагерных ворот убитого часового. Немец распятно лежал навзничь, подмяв под спину срубленную клинком руку. Из-под нахлобученной на лоб каски пучились в полную открытость перепуганные глаза, щерился белозубый рот в скорбной улыбке. И вся эта несообразность страха и улыбки в общем облике солдата отчетливо выражала несогласие с тем, что с ним случилось. Назар, пройдя все отступные бои, впервые за всю войну увидел убитого немца так близко. И в первый же раз ему подумалось: немец на войне тоже смертен и победим. Тут же подвернулась и другая мысль: а не этот ли часовой недели полторы назад срезал автоматной очередью повара Штыка? Показалось, что так и было, и Назар, с укоризной покачав головой, отвернулся от немца. Он попросил конников снять с вязового сука самоповешенного красноармейца и погибшего за него Штыка.
Продутые ветрами и вымороженные до невесомой ничтожности, трупы заставили вздрогнуть даже солдат, только что вышедших из боя. Шагов за двадцать трупы еще виделись пустыми шинелями, вывешанными на просушку. Подойдя к ним, было нельзя не содрогнуться. Язык удавленника, прикушенный зубами и похожий на баклажанную дулю, уродовал милое, еще безусое лицо бойца, и в нем никак не узнавался недавний солдат-защитник. У Штыка голова вобралась в пазуху шинели, и что в этой шинели человек, можно было догадаться лишь по кровавым сосулькам, свисавшим с носков сапог.
Назар ни у одного из них не нашел ни медальонов, ни каких-либо документов, удостоверяющих: кто есть кто… Так и зарыли солдат безымянными в те же сугробы, где уже покоилась не одна сотня невольников…
* * *
Плавск за столь недлинную еще войну горел во второй раз. Поджигая избы и дома, немцы хотели устрашить и хоть как-то отвлечь наступающих русских солдат, обеспечивая тем самым более благополучный отход на другие оборонительные позиции. Но к вечеру они все-таки были выбиты из города начисто. Многим удалось спастись бегством. Спаслась, видимо, и охранная команда Черного Курта, кроме часовых, порубленных красными конниками на их постах у колючей проволоки лагеря. Упоенные радостью освобождения, пленники промешкали и, когда ринулись в школу, в лагерную караулку на расправу с комендантом и с его подручными, там их не оказалось. Старшина Речкин доложил командиру конного разъезда, что немцы удрали с час назад, даже не сняв своих часовых…
Город горел до утра. Всю ночь сквозные ветра мешая поземистые снега с дымами, гоняли по улицам и заулкам эту смрадную мешанину, нагоняли тоску и горечь новых людских утрат. Части и подразделения, освободившие Плавск, придержались в своем наступлении – требовалась передышка для перегруппировки и отдыха, для восполнения потерь и подтягивания тылов и резерва. Сложилась нередкая ситуация, когда немцы уже не могли обороняться, а наши наступать. Расквартировка красноармейцев оказалась нетрудной – большинство уцелевших жилищ было покинуто населением от страха гибели, люди укрылись в ближайших деревнях и селах.
Освобожденные пленники разбрелись по соседним от лагеря избам – впервые за два месяца неволи ночевали в тепле и относительной безопасности, без устрашающей надзорности. Часть из них, наиболее ослабшие, разместились в школе, в классах, покинутых охранной командой. Те, у которых сохранились силы, остались на ночевку в школьном сарае, затащив туда походную кухню и греясь ее теплом и кипятком.
Речкин сманил Назара Кондакова ночевать с ним в школе. Тот было устроился в сарае, но старшина разыскал его и увел в караулку. Назар послушался и, забрав ребячий скворечник с медальонами, побрел за ним. Санинструктор привел его в школьную канцелярию, где часа два-три назад располагался еще комендант лагеря Черный Курт. Оба окна довольно просторной комнаты были наглухо задрапированы плащ-палатками, и Речкин баловно втолкнул Назара в кромешную тьму. И когда захлопнул за собой дверь, ширканул по стенам и полу острым лучиком карманного фонаря. Кондакова поразил и волшебный свет фонаря и та ребячливая облегченность, в какую впал вдруг Речкин, почуяв, что он уже спасся от всех бед и грехов. Нашарив лучиком русскую «семилинейку» на столе, старшина стрельнул, как из крошечного наганчика, зажигалкой и засветил лампу. Все ожило вокруг, и Речкин с мальчишеским бахвальством показал Назару фонарик и зажигалку:
– Вот, боец Кондаков, за всю войну мои первые трофеи!..
Назар, оглядывая комнату, никак не мог понять, куда его занесло. Уж не во сне ли он?… По-за столом, на спинке раскоряшного венского полукресла накинут черный мундир с погонами немецкого обер-лейтенанта и дубовым листом в петличке. Под левым нагрудным кармашком висел железный крест – награда фюрера.
Речкин, хлопнув рукой по погону мундира с искренним восторгом воскликнул:
– В одних бриджах драпанул Черный Курт! Дали наши прикурить…
– В одних портках далече не убежит, – поддержал радость Речкина Кондаков. – А как ты-то сюда попал? – всерьез удивился Назар. – Одной печкой грелись, что ли?
– Не болтай, коль не соображаешь, – обиделся старшина. – Я на втором этаже… с ранеными муки делил – каждый день или ночь по покойнику, а то и по два-три бывало. От полтораста душ и трети не осталось. А ты – «одной печкой»… Авось, не меньше тебя и других хлебанул…
– Да разве я што, – стал оправдываться Назар. – Ты жив – и слава богу!
– Я, как почуял, что Черный Курт деранул со своей командой, так сюда и переселился… Уж очень муторно с ранеными: «старшина, дай пожрать», «старшина, дай пить», «старшина, болит»… А у меня – ни харчей, ни питья, ни бинтов, ни лекарств. Что старушки плавские принесут, тем и держал их, да вот и не «удержал» всех – все ведь на твоих глазах, боец Кондаков.
Назар, слушая и не слушая трепотню санинструктора, неверящими глазами разглядывал, что было в комнате. Все в ней вроде бы свое, русское: и железная кровать с круглыми набалдашниками из латуни, и перина с пестрядным одеялом по верху и взбученными подушками на ней, и самовар с царскими медалями на брюхе, и лампа-семилинейка, и даже зеркало в старинном чеканном окладе, словно икона, и всякая другая утварь и причиндалы домашнего обихода. И все это тоже побывало в плену, под чужим каким-то действом, и теперь не во всем виделось то, что есть.
– Видишь, Черному Курту, как барину, понатащили всякой всячины! – принялся объяснять Речкин. – И все это как бы плата за дарованную жизнь.
– Кто ж таким добром расплачивался-то? – спроста полюбопытствовал Назар.
– Кто, кто? Полицаи из местной управы…
Назар никак не среагировал на эти слова: всяк видно, платил за жизнь чем попадя, лишь бы уберечься. Он вспомнил про партийный билет Речкина, присел на табуретку, стянул сапог и придвинул ногу ближе к санинструктору:
– Ну, милай, снимай свою гипсу!
Речкин с небывалой проворностью отмотал бинт с ноги, вызволил красную книжицу и сунул ее в левый карман гимнастерки.
– Спасибо тебе, боевой товарищ, – тихим и твердым голосом сказал старшина. – И я тебе, придет время, сослужу службу…
– Ты служи, кому надо! – с отцовской наставительностью ответил Назар. – А я тебе не генерал и не Верховный… Я о другом кумекаю: куда вот эти, беспартийные штуки девать? – Кондаков поднял с пола скворечник, поставил его на колени и забарабанил по дощатой крыше костяшками исхудалых рук.
– Да, да! Медальоны, если хочешь знать, важнее, чем партийный билет. Тут – судьба и честь павших бойцов, – с присущим ему пафосом затараторил Речкин и тоже похлопал по скворечнику.
– Слезы, а не честь, – не принял восторженности старшины Кондаков. – Я вот копил эти штучки, а у самого сердце кровью обливается: сколько же в каждом патрончике заложено людского горя и слез детишков, матерей и жен! Один бог знает.
– И вся страна узнает, и командование узнает о героях. Об этом уж позабочусь я, как брат милосердия, – Речкин достал из-под кровати давно опустевшую санитарную сумку и ссыпал в нее медальоны. – А ты, боец Кондаков, завтра найди-ка еще и топор политрука Лютова. Он тоже – свидетельство нашей стойкости и героизма… А слова! Какие жгучие слова начертал, патриот! – и Речкин с еще большим пафосом продекламировал их: «Россия-мать, прости. Не устояли!».
– Поглядим-посмотрим: все ли простится? – со вздохом пробубнил Кондаков и свалился с табуретки на пол. И ничто уже его не могло поднять до рассветного утра…
* * *
Еще позатемну на южных окраинах города вновь затрещали пулеметы. Забухали орудия все того же калибра и с того же места – из-за парка, от бывшего княжеского дворца. Как позже оказалось, это палили уже наши артиллеристы из пушек, отвоеванных накануне вечером у немцев. Били они в обратную, западную сторону. Готовился очередной наступательный бросок наших передовых частей. По студеной рани снялись с передышки и полки, которые ночевали в городе, в относительном тепле и безопасности. А по рассвету через Плавск прошли резервы – танки и бронемашины, лыжные батальоны и пехота на автомобилях, конной тягой протянулись артиллерийские батареи, обозы снабженцев и прочей подмоги. Позади всей непомерной силы шагали пешие роты – живой резерв наступающих. Пехота шла то ли с простудным кашлем, то ли так тяжко дышалось от смрада дотлевающих пожарищ.
Ничего этого не видели и не слышали пленные, впервые за долгое время накормленные до относительного сыта и свободно спавшие кто где… Лишь к полудню в дополна набитой школе и в сарае вдруг прозвучала когда-то привычная, но теперь малость забытая команда «Подъем!». При побудке не всем сразу вспомнилось, что с ними произошло вчера, кем они были позавчера и непросто было сообразить, кто они теперь.
Речкин, обегая классы и комнаты школы, где спали недавние пленники, заполошно, с ребячьей радостью орал во всю глотку:
– Подъем, товарищи бойцы! Подъем! Мы свободны и снова в строю! Подъем!
А чуть тише, как бы делясь тайной, сообщал новость:
– К нам приехали командиры и начальники, санбатовцы… Подходят и кухни. Подъем!..
Назар Кондаков, словно побывавши на том свете и почти выспавшись, проснулся сам по себе за час до общей побудки. В комнате было темно. Свет застили драпировки окон для светомаскировки. Однако по тем лучикам, какие резали потемки сквозь щели дырявой плащ-палатки, он определил, что на улице уже гулял день. Разминая ноги от боли, он подобрался к окошку, отодрал угол полотна и стал глядеть наружу. За ночь вьюга улеглась и ясно виделось небо, снега, ближние дома и дорога, по которой спешно двигались уже не германские, а наши войска. То ли от этого зрелища, то ли от прибытка сил от нормального сна, все, что виделось, виделось уже иными глазами. Недавний кошмар в душе сменился относительным покоем.
Покой, однако длился недолго, как скоротечный обманный сон на пешем ходу. Скоро, чуть ли не к самым окнам школы, одна за другой стали подъезжать автомашины. Первой подошла «эмка», вымазанная белилами под снег, за ней – вторая легковушка, тоже в белых нашлепках маскировочной краски. Несмотря на одинаковую камуфляжную размалевку, первая «эмка» выглядела изрядно потрепанной, вторая почти новехонькой. В ней, прикинул Назар, было начальство повыше, чем в первой. Потом подкатил огромный трофейный немецкий грузовик, крытый серым тентом. В таких, как не раз видел Кондаков, транспортировалась пехота. За грузовиком подъехала полуторка с фанерным верхом и красными крестами на бортах. Назар побудил Речкина, убито спавшего на кровати. Старшина, продрав кулаками глаза, подскочил к окошку и, ткнувшись лбом в стекло, растаращился на машины. Сообразив, в чем дело, опрометью выбежал встречать приехавших.
Из легковушек, теснясь в дверцах дублеными полушубками, вылезли начальники. Под овчинными лохмами воротов знаков отличия не было видно, и Кондаков не мог определить, кто в каком звании. Он выделил только одного, на плечах которого ладно сидела бекеша, а на широком комсоставском ремне красовался крошечный браунинг в желтой кобуре. На голове, с небольшим заломом назад, сидела барашковая папаха. К нему-то и подскочил Речкин, чтобы доложиться. Назар не слышал слов, но потому как ходуном ходили заросшие щетиной скулы, понял, что старшина усердствовал и страшился точно так же, как перед комендантом лагеря – Черным Куртом. Догадавшись, что Речкин приведет начальство в занятую ими комнату, Назар поспешно выбежал на улицу и побрел в школьный сарай, из воротец которого выползал легкий дымок – там, очевидно, топилась для сугреву кухня. Лагерная привычка – не совать нос, куда не надо – и теперь еще довлела над солдатом, и Кондаков ужимистым шагом, крадучись подобрался к сараю. Помешкав, он обернулся, чтоб глянуть на машины. Из кузова грузовика через задний борт, словно по тревоге, стали выпрыгивать красноармейцы. Они, как на подбор, молоды, в ладных полушубках и шапках-ушанках, сытые лицом. В руках сомозарядные винтовки с лаковыми прикладами, на ремнях – патронные подсумки и кинжальные, похожие на немецкие, штыки в металлических ножнах. Красноармейцы были налегке, без вещмешков и противогазов – видимо, оставлены в кузове. Кондаков подсчитал, что всех бойцов набирался полный взвод. По команде бойцы выстроились в две шеренги, по второй команде они зарядили винтовки и примкнули штыки. Разойдясь по команде «вольно», бойцы принялись за курево. Кондаков чуть было не сорвался и не побежал к ним хотя бы за глоточком дымку. Курево у солдата наравне с голодом всегда на острие нервов. Но устыдился, заколебался, не побежал. Ему подумалось, что своим потусветным, мертвецким обликом порушит браво-парадный вид бойцов. Но тут же, глуша полугрешные завидки, с ужасом представил: что бы сталось с этими молодцами, сунь их на денек-другой на передовую. Подумалось и совсем иное: не слишком ли большую охрану возят с собой наши начальники – на одну папаху целый взвод? У немцев, вспомнил он, такого взвода хватало на охрану целого лагеря военнопленных.
* * *
Речкин ввел приехавшее начальство в школьную канцелярию, где до бегства живал комендант лагеря и где скоротал ночь он сам с пограничником Кондаковым. Войдя первым, еще в полутьме и, как бы наводя порядок, он забросил на книжный шкаф мундир Черного Курта и содрал светомаскировку с окон. Всем шестерым, что вошли, нашлись стулья и, расположившись кому как удобно, начальники с дорожного устатку закурили. Тот, что бежал в бекеше и папахе, когда он распахнулся, оказался подполковником. В его петличках рубиново светилось по три шпалки. Второй по званию оказался капитаном, остальные – все лейтенанты. Речкин изрядно робел в таком представительном окружении, но в разговоре держался достойно, все досконально знающим о лагере пленных.
– А скажи-ка мне, старшина, почему нас встретил ты, а не кто-либо из командиров званием старше тебя? – задал неожиданный вопрос подполковник. – Или в лагере нет никого из командиров или политсостава?
– Большинство из них было ранено и многие поумирали в первый же месяц плена… Из политруков попался лишь один, и тот покончил с собой – выбросился из окна второго этажа этой школы. Те же командиры, которые еще живы, вообще не встревали в общелагерную жизнь, держались замкнуто и поодиночке.
О командирах Речкин говорил правду. Но, чтобы хоть как-то оправдать их бездеятельность, он немного приврал:
– Все они со дня на день ожидали расстрела… И мне, как брату милосердия, будучи в своем звании и в относительной свободе внутри лагеря, пришлось взять на себя всю организацию лагерного порядка.
– А что же это был за порядок? – спросили Речкина.
– Ну, по части питания, заготовки дров, постройки шалашей и сараев для жилья, подвоза воды, ухода за больными и ранеными, а также отправка на захоронение умерших и все другие дела были за мной.
Речкин обо всем этом докладывал без единого свидетеля из солагерников и потому ему самому верилось, что он говорил сущую правду. И что он наговорил бы еще, если б его не перебили:
– Ну, хорошо, все – ты да ты, а что же тогда делали немцы в лагере?
Тут Речкин не соврал, сказал правду о том, что немцы действительно не занимались лагерем, кроме строгой охраны его и жестокой расправы с теми, кто пытался бежать. Но побеги почти исключались ввиду сильного охранения. И если кто и шел на отчаяние, то не ради побега, а чтобы как-то полегче избавиться от мук – пуля все-таки «покороче» солдатской обмотки на шее. Немцы с первых же дней отказались кормить пленных, возложив это дело на местную гражданскую управу, которая сама не располагала никакими запасами. Она больше надеялась на милосердие горожан. Полуголодные плавчане кормили голодный лагерь.
Доложив о положении, в каком пленники боролись за самовыживание в течение почти двух месяцев. Речкин высказал свое предположение о том, что, поскольку лагерь располагался в прифронтовой полосе, для немцев-фронтовиков он был обузой. Им самим было не до лагеря – как бы не оказаться в таком же положении. Лагерное начальство со дня на день ожидало подхода полевой жандармерии или эсэсовских частей, чтобы передать пленных в их распоряжение. Но они их так и не дождались, а пленники существовали, как говорится, саможивом…
Подполковник, слушая Речкина, непрестанно курил и недоверчиво и сердито щурился, словно испытывал недавнего пленника на прочность.