Текст книги "Горелый Порох"
Автор книги: Петр Сальников
Жанры:
Историческая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 30 (всего у книги 37 страниц)
Войдя в избу, Разумей Авдеич шапкой смахнул со щек захолодалые слезы, выжатые снеговой дорогой, огляделся, пошмыгал носом и с обычной ехидцей спросил:
– Говеете?
В ответ охотно загалдели:
– Да ни в одной ноздре…
– Ни дыминки, ни табачинки – шаром покати…
– Один Николашка твой барствует – паровозом пыхает, щасливый… Глядеть на него – одни завидки…
– Да так и знал я, – не ломаясь, Разумей подошел к председательскому столу и нежадно насыпал из ягдташа на столешницу ворошок пахучего самосада. – Курите, дымите, но штоб – при порядке, – пристрожил, как всегда, старый лесник.
А порядок был прост: кури вволю, хоть глаза тресни, но ни крохи в карман – пай «обчий» и услада «обчая»… Для какой-то особой «приманки» Разумей всякий раз оставлял в ягдташе немалую толику табака. Так он поступил и теперь. Добавив еще пригоршню, лесник запахнул кожаной завеской ягдташ и стал искать место где бы примоститься. Ему усердно уступили на лавке, поближе к председателю, где повиднее.
– Курите, аль дыхало позаткнуло всем? – удивился робости мужиков Разумей и с добром пошутил: – Угощайтесь, авось не каша с маслом – черьвонцев не востребую.
Лядовцы тоже знали честь: ждали, пока первым из общей доли не закурит сам председатель. Шумсков не торопился, хотя страсть как хотелось и ему дыму. Он недолюбливал лесника, однако на людях не выказывал своего недружелюбия. Ему не по душе было «верховодство» Разумея. Как никому другому, председателю было видно и знамо, что властвовал над односельчанами не сам Разумей, а его лес и табак и еще кое-что, чем обладал лесник и чего не было у лядовцев. И теперь, опасался Шумсков, за этот ворошок табака, что копешкой возвышался на его столе, Разумей может повернуть сходку на свой лад и не позволит восторжествовать справедливости. Но делать было нечего. Антон достал из-под подкладки шапки косой обрывочек из Женькиной «арифметики» и стал свертывать козью ножку. За ним и другие мужики потянулись за своей долей. Троеперстной щепотью каждый отмерял себе на цигарку, но не без лишку, и принимался за курево. Не у многих нашлась бумага и пришлось звать бабку Надеиху и просить, что у нее осталось годного на закурку от внука Женьки. Та безропотно сползла с печи, порылась в комоде и вынесла «арифметику» внука, уже начатую председателем.
– Нате, галманы табашные… Вам бы тока и поминать дымом… Ладан какой нашли, – томливо, будто с недужного спросонья, забубнила Надеиха и попросила лишь об одном: – Вьюшку-то сдвиньте к стороне, угореть недолго…
Изба скоро затекла удушным чадом самосада и горестным разговором о фронте, которым с самого января сорок второго никак не сдвинется дальше Мценска. Может, поэтому, что нестоек фронт, и семян не дают, газет не шлют, не едет, как бывало до войны, и районное начальство. До освобожденных селений пробили себе дорожку пока лишь «похоронки» да мобилизационные повестки на последних мужиков, которых можно было еще поставить под ружье и послать на позиции. Говорилось каждым, как думалось, а думалось, как говорилось, – все об одном и том же. Шумсков, унимая душу разумеевским табаком, не встревал в словесную мельницу мужиков и стариков, ждал, пока все выговорятся. Он с отеческой жалостью поглядывал на Николая-Зимка, который, как казалось председателю, думал о своем: как еще пуще взревет Клавдя, когда он вернется домой с повесткой, и что надо делать с ребятней, которая останется без него и, неслухи, заживут самоуправно назло матери и всей деревне. Все парни и девчонка характером вышли в отца. А сам-то Николай, так и не одолев ни в чем себя, только мучался да красовался собственным норовом и силой.
В дверь тихой мышкой – никто не видел как – пробралась соседская девочка Катюшка. Укутанная дырявой шалью, с треснутым глиняным черепком в грязных, словно копченых, ручонках, она встала у порога, низко-низко поклонилась и, как милостыню, попросила:
– Угольку бы… Мама помирает – кулешку просит сварить…
Словно топором, разом отсекло все звуки. Мужики смолкли, зажав в кулаках цигарки. На Катюшин голосочек вышла из спальни бабка Надеиха.
– А-а, невестушка пришла! Проходи, детенок, проходи.
Катюшка была сверстницей внуку Женьке, и покойный дед Савелий, по своей веселости, прозвал их женихом и невестой. Женьки с дедом давно нет, а Катюшка так и осталась «невестушкой»…
Надеиха провела девчушку в спальню и усадила на постель. Достала из печи пяток картофелин. Две заставила съесть и даже с хлебом и солью, остальные завернула в тряпицу – для матери. Нагребла в черепок жарких угольев из горнушки и, провожая, спросила:
– А топить-то есть чем?
– С крыши соломки наскребла. Может, хватит на кулешок, – не по-детски деловито объяснила Катя.
– Ну, иди с богом. Растопляй, я приду подмогну, – пообещала Надеиха, а сама вдруг напустилась на лесника:
– А ты, Разумей, хоть бы хворостку выделил Настене-то. Все скупердяйничаешь?.. У нее мужа убили. И двух парней забрали – ни слуху, ни духу. От кого ей помочь ждать?
– Не я носильщик ей хворосту. Пусть идет и берет.
– Хворая она.
– И я не здоровей ее, – закашлялся Разумей. – Вон, раз такое дело, комсомол наладили бы в лес – все одно баклуши бьют, – дед кивнул в сторону парней, которые особнячком сидели у стены и давились табаком, приноравливаясь ко взрослым.
Бабка тут же взъярилась и на ребят:
– Расселись, как Тимуры какие, султаны турецкие… Войны на вас мало, кураки треклятые…
Кощунно и злобно сорвалась с языка старухи эта ругань и Шумскову не понравилась ее выходка. Как было знать тогда, что война только еще распалялась и что в ее кострище через год-другой сгорит и этот молодняк глухонькой деревеньки сердцевинной России. А пока юные лядовцы, как могли, ладились под стариковские думы и разговоры, делили с ними табачную и житейскую горечь, набирались мудрости терпения. Ребята без обиды попригнули носы, не ответив бабке ни словом. Да и Надеиха, спохватясь, открестилась от своей хулы:
– Простите меня, грешную. Видит бог – с горя так вышло.
Шумскову в самый бы раз перехватить и взять разговор на себя и порешить, наконец, с повесткой. Но тут взбаламутился Васюта-звонарь:
– Радейте, бога для… – и первым потянулся за повторной долей табака. – А ты, Авдеич, должно, на две войны самосаду-то наготовил, а?
– Хватит и на две, и на третью останется. Только ты-то што за вояка? – задвигал бровями старик Ляпунов.
– Эвон ты какой! – взъелся Васюта. – Эт я-то не вояка? Да я еще в четвертом годе, может, один из первых рану-то поимел. Я на Маньчжурке с япошками в штыки сходился, – звонарь вышел на середину горницы и показал, как он это делал.
– И куда ж он тебя пырнул, япошка-то? – кто-то для подначки поинтересовался из мужиков.
Васюта заоглядывался и приказал бабке Надеихе схорониться за занавеску. Распахнул шубенку – а под ней и рубахи не было, – спустил до колен портки и показал застарелое свое увечье.
– Сошлись-то мы с самураем, как по един-команде, и саданули друг в дружку. Я ему в брюхо, а он мне в самый антерес, прости, господи. Я, хоть и выжил, но без всякой выгоды – жаница мне уж было без надобности.
– Еще бы воевал, да воевало потерял, – кто-то отмочил шутку, подзадоривая брехливого звонаря.
Васюта, не обращая внимания на шутку, прибрал одежку на себе, запахнулся в шубу и опоясался веревкой для сугрева.
– Вот те и вояка – не вояка, – он панибратски похлопал по плечу Разумея. Тот брезгливо поежился. Мужики загалдели снова, кому-то чего-то доказывая:
– О, ежели мы сейчас геройствовать начнем да рубахи задирать – счету не оберешься вражьим отметинам: и самурайские, и немецкие, и деникинские, и финские пули щупали нас, дробины кулацких обрезов тоже не мимо летели…
– Чиво и говорить, вся росейская история на мужичьих спинах и боках выписана… В старую Расею пуляли, кому не лень, а в новую еще хлеще норовят…
– Эти раны – под рубахами, не видать. А в душу сколь наплевано? И чужими и своими, да там – потемки, молчит, терпеливая…
– Ну, будя счеты сводить, мужики, – осадил охочих до острых словечек Шумсков. – А то мы, ешки-шашки, и до самоедства дойдем… У нас нынче одни счеты – с Гитлером.
– А этот лютей лютого! – замотал головой Васюта. – У меня его потрет имеица. Я за тыщу верст его узнаю, – звонарь было полез в карман за «потретом», но его остановили. Все не раз видели и помнили старую советскую листовку со штыком в заднице Гитлера, когда туранули его из-под Москвы. Васюта обиделся и стал вертеть вторую цигарку. Мужики обрадовались почину и, деловито покашливая, тоже принялись за курево.
От дыма и людского нагрева оплыли окошки. За ними просторно ликовал апрельский день. Догорал на полях снег последнего отзимка. Над темными и сырыми плешинами обнажившейся почвы зыбился воздух – налаживалось дыхание земли, так нужное людям и будущему хлебу. Небо, захлебываясь синевой, вздымалось все выше и выше, открывая раздолье всему живому. Невидимо где налаживали свои песни давно прилетевшие жаворонки. И все это нелепо вязалось с несуразным разговором лядовских мужиков о паскудной жизни и смертной войне.
В минуту перекурного затишья в избу, как угорелый, влетел Сашка-восьмиклассник, внук Шумскова. Председатель по лицу догадался, что паренек прибежал с хорошими вестями. Знали и другие, с чем мог придти Сашка. В неделю раз, по заданию деда, он ходил за шесть верст на большак, где проходили столбы с проводами до самого района. Там уже работали налаженные после оккупации телефон и радио. Знакомый деду связист помогал мальчишке послушать радио – сообщение совинформбюро. Давал «когти» и наушники. Тот взбирался на столб и подключался к радиолинии. Как могли, записывали на клочках бумаги или просто запоминали, что передавалось о положении на фронтах. И какая ж это была радость для всех лядовцев, когда Сашка прибегал с хорошими вестями!
– Вот, дедушка, последние известия, – Саша положил измятый лоскуток бумаги на стол председателя.
Антон Шумсков, неспешно вздев очки, принялся читать, однако пока молча – так он делал всегда.
– Ты, Захарыч, вез утайки давай! А то горазд кое о чем помалкивать, когда наших бьют. Знаем твои руководящие уловки… Нам уже нечего паниковать – всего понюхали…
Председатель поднял очки на лоб и с упреком глянул на недоверчивых.
– Да тут же – каракули. Должон же я сам-то разобраться.
– Ну, ну, не серчай. Мы так, для острастки. Чтоб как есть…
Шумсков, приладив поудобнее очки, с необычайной торжественностью прочитал:
– Войска Западного фронта за период с 23 марта по 4 апреля освободили от гитлеровцев 161 населенный пункт. Враг потерял убитыми 40 тысяч человек. Захвачены трофеи… – председатель сдернул очки и вздохнул с таким шумом в груди, будто все это он сотворил самолично.
– Братцы, так это ж, выходит, на нашем направлении-то, – обрадованно воскликнул дед Финоген. – Пошло, значит, дело-то. Сдвинулись… Спасибо тебе, Сашок! – старик поклонно поблагодарил паренька.
– Больше ничего не слышно там, на столбах-то? – спросил Антон внука.
– Говорили еще, что ВКП(б) выпустила постановление о весеннем севе в освобожденных районах, – серьезно сообщил Сашка.
– Так что ж ты молчишь? – с непривычным ликованием просиял Сашкин дед. – Значит, семян дадут, значит, и нашему крестьянскому фронту подмога вышла, – закипятился Антон, будто уж и войну одолели и с колхозной безладицей покончили. Отдышавшись, с серьезной строгостью приказал внуку: – Ты чтоб теперь вместе со сводкой с фронта и об этих делах слушал и докладывал, как военное донесение, ешки-шашки.
– Дядя Вася, связист, больше не велел приходить к нему, – ошарашил внук деда. – Его в армию забирают. А без него, сказал он, на столбы лазать самовольно нельзя – как шпиона поймают.
– Вот новое дело, – Антон шмякнул с досады ладонью по столешнице.
– Сами себя боимся, – тут же ввернул словечко Разумей. – Куда вот забарабали учителя Веденей Елизарыча? Человек без проволоки всякой «радио» смастакал. Вещичка не бог весть какая – со шкатулку, а Москву и при немцах слушали. Знали: куда и как фронт качало. Нет же, увезли человека. Вместе с ящичком своим упекли куда-то…
– Ладно, не наше это дело, – пресек нежелательный разговор председатель. – Может, по ученой части куда отозвали человека. Почем нам знать…
– Ладно, так ладно, – махнул шапкой лесник. – Давай, председатель, свои дела решать. Зачем народ собрал?
– Я не собирал его. Он сам собрался, – сердито проговорил Шумсков. Ему вроде бы стало все равно, кто из Зябревых пойдет на фронт. Вспомнился лыжник, и Антон потужил, что взял тогда у него повестку. Пусть бы сам вручал, кому пришлось.
Постояла тишина. Мужики с крестьянской хитрецой выжидали, как повернет теперь разговор их председатель.
– А то ты, Разумей Авдеич, беды горе, не знаешь, зачем сошелся народ. Вон, – Антон кивнул на Николая Зимнего, – твоему Николаю повестка пришла на сельсовет. Вот и горюем-толкуем: не в колхоз ведь, а из колхоза сила уходит…
– Не твоя это власть, Антон Захарыч, кого жалеть, а кого нет, – сдерживая свой норов, старик Разумей налаживался на степенный разговор.
– У нас одна сейчас власть – война! – построжел Антон.
– Вот ее и слухайся! У моего Кольки детей корогод. Это, можно сказать, главный капитал для Расеи, ежели по науке… Ты партейный большевик – знаешь. Не мне учить: детишек растить и беречь надобно – без подросту лесу не бывает… А у Вешка, кузнеца-то нашего, – он годок и тезка моему, – одна душа в дому – жена Мотька.
– Одна голова не бедна, а и бедна, да одна, – в лад Разумею пробубнил дальний родственник Зимка, его крестный – дед Гордя, подслепый старикашка, но острый на ухо и на язык.
– Я об этом и говорю! – обрадовался поддержке лесник и полез в ягдташ. Сыпанул еще горсть табаку на столешницу. Мужики свернули по очередной закурке.
– По совести б оно, конешно, справедливо было и без ругани, – кто-то из мужиков попробовал внести резон в спорное дело.
Председатель, почувствовав свою неправоту, сдался:
– А где Вешок? – вроде бы спохватился он. – Надо послать за ним. По справедливости и решим…
– Поди, найди его теперь, – с недоверием и почему-то шепотом сказал Гордя. – Вся работа его для отвода глаз, чтобы трудодневу палочку черкнули.
– Не скажи! – вздыбился Финоген. – Я вчерашним утренником, по морозцу, за хворостом ходил и сустретились с ним. С парового поля на горбу плуг пер, а лошадь в поводу шла – силы у нее меньше, чем у Вешка оказалось… А ноне утром слышу: с Мотей в кузнице балдабачат – вот и вся справедливость…
Антон Шумсков слышал все! Стук молота и стон наковальни, заполнявшие притихшую деревню, будоражили душу его так же, как сводка с фронта, как добрая весть об освобождении людей из неволи, как звуки ожившей жизни, как надежда на возрождение родной Лядовки. Остановись этот стук – оглохнет деревня от тишины, сотрется разница жизни и смерти. С этой болью в душе и послал председатель одного из парней за кузнецом Зябревым.
Все время молчавшая, бабка Надеиха, собравшись идти топить печь больной соседке, недовольно проворчала:
– Дюже умно и вкусно разжевали – проглотить осталось: кузнеца на войну, а пахать на бабьих горбах будете. Дюже умно… – с порога еще добавила: – Из Вешкова дома-то война сожрала одного. Пхайте другого в пекло, раз души нет…
Кто угнулся, кто в окно уставился – лишь бы не глядеть в глаза Надеихи. Всем памятна гибель отца Николая – старого колхозного кузнеца Ивана Лукича…
Лютовал и вьюжил декабрь, грохотал проходящий фронт. И все было уже на том исходе, когда можно было благодарить судьбу, что и во второй проход фронта уцелеет Лядовка, пересидят в подвалах люди, переждут кромешный лай пушек, которые немцы понаставили на краю деревни, у кузницы и возле избы Зябревых. В какой-то жаркий час, побросав орудия, гитлеровцы покинули деревню, и заступила такая тишь, что слышался вьюжный посвист в жерлах орудий и морозный треск в избяных бревнах. А когда вышли из подвалов, лядовцы радостно ахнули: ни единого пожара на деревне, ни одного фашиста, даже убитого. И не верилось в такое чудо. А над кузнецом даже пошутили, кивая на вражеские пушки и другие брошенные трофеи: как много привалило Ивану Лукичу железца, да какого! Плугам и сноса не будет, ежели из орудийной стали наковать лемехов!
Однако недолгой оказалась эта радость. Через час-другой въехал в Лядовку отступающий обоз. Ждали своих, а пришли опять фашисты. Лошади и сани – нашенские, крестьянские, солдаты – чужие. С обмороженными лицами, одетые по-партизански – в деревенские полушубки и тулупы, обуты в валенки, на головах, поверх касок, – бабьи шали, одеяла, отнятые у населения. Обозники и есть обозники… Глазища злые, но мародерничать вроде бы не собирались. Наоборот попросили селян миром: нет ли на деревне спеца, который бы сумел починить-наладить развалившиеся у них сани? У большинства розвальней посрывались оглобли – перетерлись канатные закрутки. Были и другие неполадки в упряжи. Сами немцы не умели, видно, делать крестьянскую работу, да и рукавицы пугались снять на лихом морозе. Лядовцы показали на избу Ивана Лукича: тот все сладит. Поперек не скажешь и не отмолчишься. И помирать допрежь не хочется – у них автоматы да карабины. Собрал кузнец ящичек с инструментом и поплелся к обозу. Немцы засверкали глазами, как увидели, с какой сноровкой и прилежностью принялся русский старик за починку саней и прочей упряжной оснастки. Мороз – невпродых, а Иван Лукич без рукавиц орудует, обледенелые узлы в голых ладонях размораживает, веревочные закрутки заново ладит да петляет.
– Гут! Гут, фатер! – орут, похваляя кузнеца, солдаты, радуясь неожиданной удаче. Сами себя по бокам лупят, друг об дружку петухами бьются, греются. – Гут! Гут!
– Вовсе не гут так-то – сами жиркуетесь, а лошадям и погреться не даете, – принялся упрекать немцев кузнец. – Хоть бы сена под копыта бросили.
Солдаты не поняли. Тогда Иван Лукич «объяснил» иначе: взял охапку сена из саней, бросил под морду лошади, разнуздал ее, ослабил чересседельник, и та оголодало захрумкала. Зачуяв сено, зафыркали и другие лошади:
– О, яволь! Яволь! – догадались обозники и дали сена другим лошадям.
– Вот так-то, – одобрил Иван Лукич, – теперь идите сами на обогревку.
Объяснил, как умел, и направил солдат в ближнюю избу. Те побормотали меж собой и, оставив часового для пригляда за кузнецом, ушли греться. «Один – не дюжина», – подумал Иван Лукич. Но заволновался, нутром дрогнул, когда он обнаружил в санях мины и взрывчатку. Тут же и пришла мысль, от которой кровь замолотила в висках. Но взял себя в руки и с работой решил не торопиться: может, «накроет» наша артиллерия, а то и пехота или кавалерия настигнет, и смертный груз никогда не сработает. Но конец работе все-таки вышел, и тогда Иван Лукич велел часовому собирать остатнее сено и класть в сани. Сам же принялся подвязывать чересседельники, поправлять потники под хомутами. Как бы походя пробовал прочность гужей, оглобли покачивал – вроде бы все по надобности для дороги. А у самого в глазах мины мерещатся. С виду – хлебные ковриги, а там – смертная начинка… Когда все было готово, Иван Лукич велел караульному солдату кликать своих минеров. Тот снял с плеча карабин и пальнул в небо – подал знак.
– Гут, пан! Гут, фатер! – довольные работой кузнеца, гитлеровцы не скрывали своей радости. Даже банку консервов не пожалели за такую услугу.
Иван Лукич и дорогу показал, как лучше ехать в сторону Плавска, куда им надо было по своему маршруту. И – вторую банку заработал.
– Гут с вами! – тоже вроде бы довольный проговорил кузнец, провожая минеров в путь.
Домой он возвращался усталым. То и дело останавливался, оглядывался на обоз, ходко кативший под изволок к Лешему логу, а там впереди, за Лешим, знал Иван Лукич, накатная дорога кончалась, открывался целик, заваленный непролазными сугробами. Там-то, на горке, и пойдут лошади внатяг…
– Гут с вами! – еще раз пробубнил Иван Лукич и быстрее зашагал к избе. В ящике, поверх инструмента, посверкивали белым железцем банки консервов.
Высматривая из окошек, лядовцы провожали его недобрым взглядом и осуждающе перешептывались меж собой:
– Ишь разважничался, продажная душонка…
– Трудодни какие заработал!..
Иван Лукич слышал и не слышал – через Лядово с большим перелетом летели снаряды. Это била наша артиллерия. Где-то на подходе должна была быть и пехота. Лядовцы снова укрылись в подвалах. Никто и не видел, кроме деда Финогена и звонаря Васюты (они вместе сидели в сараюшке и ждали своих), как в деревню верхами на конях вернулись три солдата-минера и ворвались в избу кузнеца. Вешать Ивана Лукича было не на чем и некогда. Перекрестили его автоматными очередями, запалили избу, погарцевали на лошадях, пока не разгорелась она, и умчались назад. На обратном пути изловчились, изверги, пустить очереди по окошках, ближних изб, а в угловую, на повороте, бросили в окно гранату. Это была давно опустевшая изба Мити-гармониста. Спасать избы никто не осмелился, да и мудрено это было сделать в тот отчаянный час…
Когда из рязанских лесов вернулся сын Ивана Лукича – Николай-Вешок, который скрывался с мужиками, пережидая оккупацию, то вместо избы увидал лишь закоптелый остов печки да скукоженный жестяной конек-флюгерок у порожного камня, который много лет венчал резное крылечко. Жена Мотя порылась в угольях и ничего не нашла из останков мужниного отца, кроме нательного креста. Был он, видно, собственной ковки – неуклюж, великоват размером и не понять, из какого металла. Положила она его в чугунок с угольями и отнесла с Николаем на погост, чтоб хоть как-то означить могилку Ивана Лукича…
В таких вот подробностях и осталась в памяти лядовцев история гибели кузнеца Зябрева, рассказанная дедом Финогеном и звонарем Васютой. Никто потом и не вспомнил, и не признался: кто ж таки надоумил немцев обратиться к Ивану Лукичу за «помощью», кто указал на его избу. И, конечно же, вовсе не узнать, по какому-такому предписанию или приказу простой лядовский старик решился на святой поступок. Отгадка одна: он просто, по крестьянской мудрости, не хотел, чтоб те мины, что везлись немцами в санях, обернулись бы смертью и принесли кому-то погибель. На другой же день освобождения лядовцами обнаружились и сани с минами и оставленная конская сбруя. Все было брошено на первом же взгорке, за Лешим логом. Взрывчатка пригодилась нашим красноармейцам. Сани и сбруя бесценным трофеем достались колхозу. Тут-то и разгадалась загадка и тайна случившегося: на всех хомутах оказались порванными гужи – так ловко надрезал их Иван Лукич, что при первой же натяжке, когда обоз пошел в гору, они полопались и лошади распряглись. Один он знал тогда, зачем так «усердно» чинил немцам сани и кормил коней…