Текст книги "Горелый Порох"
Автор книги: Петр Сальников
Жанры:
Историческая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 37 страниц)
* * *
Орудуя рябиновой палкой, как поварской веселкой, Штык непрестанно помешивал варево, чтобы не допустить пригорания и без того до тошноты прогорклого месива. А когда «березовая каша» задвашила, как тесто в деже, Штык сделал первую пробу. Он слизнул с палки комочек забуревшей кашицы и задвигал зубами, как бы доискиваясь вкуса и пользы доселе непривычного для него харча. Солдаты, окружив кухню, голодными глазами следили за поваром и ждали-гадали: помрет Штык или вскрикнет «ура!». Штык, разумеется, не помер и не выразил ни малейшего удовлетворения, а просто сказал:
– Сожрем – как штык! Голод – не тетка.
Березовую кашу действительно съели. И без особого ропота. После очередной ездки за водой Штыку пришлось заряжать котел повторно, чтобы накормить и тех, кому не досталось.
Сам Кондаков к своей таежной трапезе отнесся с привычной терпимостью, с какой верующий человек принимает всякое облегчение после пережитого лиха: что бог послал – все во благо. Другие к необычному харчу отнеслись разно. Одни с привередливостью. Другие с солдатской шуткой.
– Ну, чем пахнет березовый кулешек? – спрашивает один боец другого.
– Гробовой доской отдает, – слышится в ответ. – Но жрать можно…
Также уныло, в предельной тревоге каждого за свою судьбу, был прожит второй и третий день. Уклад лагерной жизни так и не состроился, как приказал Черный Курт. Никто не хотел создавать ни общественного штаба, ни выбирать командиров, кто бы мог похлопотать перед лагерным начальством хотя бы о пище, об удовлетворении самых малых человеческих надобностей. Отчужденность друг от друга усугублялась не только несносным лагерным бытом, но еще и тем, что люди мало знали друг о друге – этот лагерь и тысячу с лишним душ сложился из солдат, взятых в плен поодиночке или малыми группами.
Какой уж день на глаза пленным не появлялся ни комендант, ни даже «капрал» Речкин. На погляде лишь колючая проволока, немецкие часовые да угрюмые в осенней обнаженности деревья школьного парка. Мимо лагеря, по большаку, с урывистым гудом по-прежнему, словно в бездонную прорву, валила боевая техника и живая сила немцев. У Кондакова да и у других сопленников иногда светлым лучиком прожигала душу крохотная надежда: может, где-то стоит и наша чудо-молотилка, которая молотит, как снопы, эту чертополошную силищу чужеземцев. «И, дай-то бог!» – помолился Назар, провожая глазами очередную неприятельскую колонну, шедшую в сторону Москвы…
В последующие дни лагерной жизни вода с речки по-прежнему доставлялась «добровольцами». Назар попеременно с красноармейцами из поварской команды рубил древесную кору на скудное варево. Все больше и больше пленных оставалось без сил. Такие дни и ночи отлеживались в своих укромках, не вылезали из сарая, даже не просили еды.
В какой-то раз «добровольцы», прикатив кухню с водой, распустили слух, будто в другой части лагеря, что расположена в святом храме – в самом центре городка, со жратвой дело уже наладилось. Утрами, будто в скорбный поминальный день, в основном, старухи с детишками шли в церковь, неся туда, кто чего мог. В чугунках, кастрюлях, в жестяных ведерцах, а то и просто в глиняных махотках, увернутых в тряпье от холода, плавчане несли пленным горячее хлебово – щи, селянский кулешек, а то и печеную картошечку. Хлеба, правда, не было. Видно, его не хватало и самим горожанам.
Конвойная охрана лагеря беспрепятственно пропускали старух в каменную ограду церкви, и те, крестясь и всхлипывая, кормили несчастных…
Выслушав благостную весть от «добровольцев», их же принялись и корить:
– Что ж это вы, такие-сякие, не могли помануть старух сюда-то?… Там – ангелы небесные, а тут – антихристы, что ли?
– Да как не поманули, – оправдывались водовозы. – Хрицы, говорят бабки, не пущают к вам. Больно много ихних войсков возле вас… А в храм, вроде как помолиться пущают. Мы бы и вам рады.
Один из «добровольцев» проговорился, что старухи и их самих попотчевали: по парочке картошечек слопали, как причастие приняли…
Не к добру проговорился. В очередной рейс к речке в «добровольцы» рванулась чуть не половина лагеря. Лишних конвойным пришлось отбивать прикладами.
* * *
Плавские старушки, однако, нашли тропки и к пленным в школьном парке. Первых благодетельниц умудрился как-то перехватить санинструктор Речкин, и пища сначала пошла раненым. Никто открыто не возражал, но голод жестоко подмывал душу сказать «капралу» что-нибудь нехорошее. Жалость, однако, взяла верх над обидой. Кое-что из горячего досталось и другим. Но пищи было так ничтожно мала, что порядок дележки пришлось наводить караульным, прибежавшим на сигнальный выстрел часового у входных ворот. Старушки, устрашась переполоха и не зная что делать дальше, кучкой сбились у проволоки и пугливо крестились, как перед нечистой силой. Пленные и в самом деле рвались к пище, обезумев, и своим сатанинским обликом вызывали больше страха, чем доверия и сострадания. Никто из голодных не мог справиться с собственным безумием. И порядок был восстановлен лишь тогда, когда по горбам несчастных изрядно погуляли приклады винтовок и рукоятки автоматов караульных солдат. Старухи, с трудом заполучив назад опорожненные чугунки и кастрюльки, с заполошным страхом улепетывали от лагеря, как от судного места.
После старух, какими-то днями, появилась у проволоки и ребятня. Подростки, по наказу родителей, а может, и по своей воле, понатащили печеной картошки – в карманах пальтишек и штанов, в торбочках, а кто и просто в шапке, чтоб не остыли. Пацаны не богомольные старушки – живо обернули унылое дело в забаву. Надоумил немец-часовой, у которого ребята испросили дозволения передать красноармейцам с чем пришли. Немец взял из шапки еще теплую картофелину, разломил ее, понюхал и с аппетитом выгрыз мякоть. То же проделал и со второй, растоптав сапогом поджаристую кожуру. Бойцы из-за проволоки голодными глазами следили за немцем и, казалось, ненавидели его в эту минуту сильнее самой войны. Третью картофелину часовой перебросил через проволоку, показав пример, что надо делать ребятам. Словно камни, полетели на головы пленных ребячьи дары. Кто-то, изловчась, ловил картошки целыми и тут же совал в рот, боясь, что отнимут. Но большинство картофелин разбивалось в белое крошево и тогда, оттирая друг друга, пленники на карачках ползали по земле, выбирая из жухлой травы спасительные крохи. Часовые, да и ребята тоже, глядя на них, смеялись, как при забавной игре.
* * *
Неделю спустя – сдержал-таки свое обещание Черный Курт – пришла подмога и от местной управы. Раскрылись лагерные ворота и бородатенький старикашка ввел в парк под уздцы мухортую лошаденку, запряженную в старый полок с вихлястыми рассохшимися грядками. За полком вошли комендант лагеря, «капрал» Речкин, два автоматчика и трое штатских с белыми повязками на рукавах. Черный Курт и высокий штатский, в профессорских очках и бородке, говорили по-немецки, с видимой уступчивостью и тактом друг к другу, будто давно знакомые. Бойцы с открытой неприязнью разглядывали штатского. В каракулевой шапке «пирожком», в длиннющем пальто с рыжим шалевым воротником по всему пузу. На ногах белые бурки с отворотами, в желтых шевровых осоюзках на носах и запятках. Выглядел он барином с какой-то старинной картинки из книжки. Общему благообразию несколько мешала немалая потрепанность его барской одежды и отечное, с чахоточным налетом, лицо. «Барин», очевидно, страдал водянкой.
Когда старикашка подвел полок к кухне, красноармейцы уже не глядели ни на «барина», ни на Черного Курта. На тележном полке высилась горка мешков с зерном. С полдюжины всего-то! Но как это много, если вдруг запахло хлебом!..
– Здорово были, солдатики горемышные! – старик стянул с головы замызганный треух и низко поклонился. – Пашанички ядреной вам к праздничку объегорили… Она, правду сказать, вонючая, зараза – с погорелого леватора. С дымком, значица… Но ведь и вы – не у тещи в гостях.
Красноармейцы, не обращая внимания на лопотню старика, лезли к полку, щупали мешки, не веря, что им в самом деле привезли хлеб.
Повар Штык, чтобы как-то не допустить разора и мародерского самочинства, какое случилось с едой, принесенной старухами, серьезно предупредил свою пленную братию:
– Ребята, ежели допустите грабеж этого хлеба сегодня, то завтра вы будете жрать друг друга – как штык! Попомните мое слово. К лицу ли нам самоедство? Очухайтесь! Вспомните, кто вы есть!
Штык обещал наварить настоящей каши и насытить всех поголовно. Остатки пшеничного зерна пойдут на добавку к вареву из древесной коры, которой худо-бедно прожили эти дни все лагерники. Что бы еще наобещал повар, но тут подошли немцы и полицаи из местной управы. Штатский «барин», тронув свой каракулевый «пирожок» рукой, уважительно поклонился и довольно громко сказал:
– Здравствуйте, соотечественники!
Комендант лагеря, взмахнув под козырек перчаткой, тоже вроде бы отдал честь, поздоровался.
– Война всем несет горе, – продолжал штатский, – и вы сами испытываете это горе. Но вы уже не в окопах и германским командованием вам дарована жизнь. Цените этот дар, а значит – и свою жизнь.
В ближних рядах пленных прошелся ропот. Дальние, не расслышав слов штатского, переспрашивали друг друга, о чем он говорил.
Больше ему, видно, сказать было нечего: «барин» трясущейся рукой снял очки, поширкал стекляшками по волосистому воротнику пальто и снова водрузил на костлявую переносицу.
– Длина человеческой жизни – от первого вздоха до смертного целования – определяется не только божьей волей, но и желанием живущего, – штатский стал было внушать солдатам мысль о самосохранении, о защите своего земного бытия. Но скоро осекся – его нещадно заколотил кашель. Его желтое лицо, словно недоношенное яйцо в пленке, затряслось под очками и казалось, что оно вот-вот лопнет и липкой жижкой растечется по брюху.
– Знаем мы эту аллилуйю! – выкрикнул кто-то из дальних рядов.
Прокашлявшись, «барин» спокойно и безобидно ответил:
– Ну, коли знаете, тогда живите. Да поможет вам бог, ребятушки…
Штатский отмахнулся рукой, словно у него не оставалось больше сил говорить, и направился к выходным воротам. За ним последовал комендант и все его сопровождающие. Речкин, с минуту поколебавшись, как поступить ему, задержался в лагере чтобы сказать свое:
– Братцы, я взываю вас к милосердию: первый глоток, первую ложку пищи уступите раненым и ослабевшим – и мы спасемся!
– Штык еще и кухню не затопил, а ты, капрал, уж хлебать собрался, – зло пошутил кто-то из недовольных.
– Старшина справедливо говорит, – поддержал Речкина повар и его команда. – Не дело ради брюха ожесточать душу.
Спор затух сам собой. Пленные переключились на допрос старика, который привез пшеницу.
– Что это за шишка, пузатый барин-то?
– Это, братушки-солдатушки мои хоробрые не шишка, а богомаз. Нашенский учитель. Вот в этой самой школе, – старик показал, – Михал Михалыч Ворохнов рисовальному ремеслу детишков обучал. А мог и музыке, и заграничным языкам, и всяким другим благородствиям приучать. Но не дозволяли человеку, потому как он у нас за сто первым километром – выходит, провиноватился когда-то. Там, в своей Москве ишо. Да ладно бы по политической статье власть костерил, а то за пустяки к высылке определили человека: иконки рисовал и все такое протчее – картинки, пизажи какие-то.
– В общем, недорезанная буржуазия! – встрял Речкин. – Могли бы и куда подальше сослать – птица не нашего полета…
– Авось мы все с обгорелыми крыльями, что колчужки из пекла. Отлетались – как штык. Чего попусту ерепениться-то, – осадил Речкина повар и снова обратился к старику: – Кем же теперь-то богомаз?
– «Кто был ничем, тот станет всем», – певали таку песенку-то? – старикашка вздел брови на лоб и прошелся взглядом по солдатской серой туче, которая, того и гляди, смахнет прочь и деда, и лошадь его, и телегу вместе с пшеницей. – Так вот, по песне все и вышло: Михал Михалыч теперь голова местной управы. Это – наподобие нашенской власти. Первый здешний гражданский начальник. Он, конешным делом, волонтером в эту шкуру не лез. Поначалу, дознавшись, что он по загранитным языкам мастак, ерманцы его переводчиком призвали, вроде как для удобства при их разговорах с нами, русскими. Ну, потом дело дальше подвинулось. Видят, что он не токмо ихний язык знает, а и думная башка у него имеица – начальником поставили. Михал Михалыч сначала заортачился. Но уломали учителя. Ихняя-то власть, ерманская, как и наша, бывалыча, под наганом-то кем хошь поставят и чего хошь делать заставят. Так вот и вышло…
– А как тебя самого-то зовут, отец? Кем же тебя-то поставили, коль тоже белую повязку павесили?
– Зовут меня, солдатушки, Федякой.
– Федором, что ли?
– Ну, пущай так. До войны Федякой кликали и теперь тоже – всю жизнь в одном коленкоре… А повязка, она для острастки, чтоб не каждая сопля заносилась на меня – чай, при власти нахожусь, при управе, значица. Конюх я. До оккупации тоже конюшил – в райтопе… А теперь вот вам служить призван… Ну, будя лясы точить, варите, служивые, себе кашу. Это вам к праздничку!
Старик сбросил с полка рогожу, которой были накрыты мешки с зерном, велел ссыпать пшеницу и вернуть ему мешки для другой надобности. Красноармейцы расстелили плащ-палатки и живо опорожнили мешки. Поначалу все шло должным порядком. Походя спросили Федяку:
– О каком празднике, дед, долдонишь-то?
– Ох, я смотрю и житуха у нас пошла – и праздники, и флаги, и «уря-уря!», все – под колесо войны проклятущей. Слава богу, наша Тула с Москвой стоят ишо… Михал Михалыч, богомаз-то, – старик сбавил на полголоса, – прознал от немцев и нам шепнул: в Белокаменной-то, на Красной площади, как и в мирное времечко, октябрьский боевой парад состоялся. Сам Сталин, родной наш, с кремлевской стены командовал: ать, два и протчее. Значица, силенка имеется ишо… А в метре, под земелькой-то нашей, где, сказывают, даже паровозы ездят, Великий Вождь достославную речь держал и секрет сказал, что наши войска за пять месяцев, что воюем немцев поугробили почитай пять мильенов душ, а они наших – только два с хвостиком.
– Если так лихо наши немчуру лупят, отчего ж отец родной в метро-то упрятался, а не с кремлевской стены речь держал?
– Ну, об этом богомаз – молчок. А я так кумекаю: дело военное, может, какая тайна у Верховного-то, – орать на миру не способно. А может, прихворнул, ветра побоялся. В Москве-то, сказывают, уж и снегу навалило, хоть в сани запрягай…
* * *
Много загадок назагадывал старый Федяка. И праздничный парад, и верховная речь о миллионах побитых немцев – все это сошло за тихую неправду болтливого старикашки. Вранье ему простилось, да и на уме пленных в эти минуты были не парады и речи, а голод. Как только Федяка вывел свою лошадь за лагерные ворота, красноармейцы принялись грабить самих себя. Не щадя друг друга, они набивали горелой пшеницой рты, карманы, пилотки.
– Ребята!.. Братцы!.. Сволочи!.. – орал Штык на голодных сопленников. – Остепенитесь! Я вам кулешу наварю… Оглоеды, чем завтра будете жить? Послезавтра?… Землю станете грызть, мать вашу…
Не смогший предотвратить самограбеж, потерявший голос и силы, Штык плюхнулся на проножку походной кухни и, упрятав голову в ладони, застонал, словно получивший рану… Когда очнулся, вблизи уже никого не было, кроме пограничника Кондакова. Назар, елозя по пологу плащ-палатки, добирал остатки. Пересыпая с ладони на ладонь черную пшеницу, отвеивал мусорную половку и ссыпал зерна в зеленую фуражку.
– И ты здесь? – проворчал с обидой Штык. – Тоже впрок запасаешься? Две жизни хошь прожить?…
– Не себе я, – спокойно ответил Назар. – Там, в сарае, ребята ослабшие… Уже ничего и не просят. Им бы хоть по горстке…
– Ну, ну. Им надо, – согласился Штык. – Да и о раненых забыли, оглоеды.
– Раненых, слава богу, местные старушки кормят, – пояснил Кондаков. – Мне об этом санинструктор Речкин сказывал. Немцы маленько дозволяют. Так что с ранеными дело терпимое.
Штык вроде бы успокоился и уж без прежней злости глядел в пепельные, заросшие лица пленных собратьев, жадно поедавших разграбленное у самих себя зерно, не думая ни о каких запасах хотя бы на грядущий день. В каждом работала слепая стихия: я поживу сегодня, а все остальные – завтра…
* * *
На следующий день после постыдной самограбиловки на лагерь, на Плавск и, казалось, на всю матушку Россию обрушился провальный тяжеленный дождь, сгоняя с земли последние крохи осеннего тепла. К голоду и холоду прибавилась несносная мокредь, сулившая окончательную погибель. Школьный сарай спасал лишь малую часть наличного состава лагеря. Но скоро и он превратился в душегубку. Не всех держали ноги. Люди падали от изнеможения и, моля о пощаде, на карачках выбирались на волю, как из преисподней. Спасшийся таким способом отползал к ближайшему дереву, и ледяной ливень добивал его до блаженного беспамятства. Те же, кто перемогал стихию под открытым небом, кучковались под большими деревьями, укрываясь чем попадя. Прятались в шалашах и в сарайных закутках, кое-как сгороженных на скорую руку.
Повар Штык, умостившись под кухней, зазвал туда Назара Кондакова, и чувствовали они себя, как под колпаком полуразбитого дота. Со всех сторон шально несло холодищем, зато сверху они были защищены от «прямого попадания» дождевой дроби, которая в иные минуты походила на пулеметную очередь. Проклиная войну и пеняя на дождь, Штык и Назар наблюдали за немецкими часовыми, что по-за проволокой подневольно выстаивали положенные часы под ливнем. В нахлобученных касках и прорезиненных плащах они походили на черно-каменных идолов, поставленных на все ветра для испытаний временем и непогодным и лихом.
– Погодите, стервецы, не то еще будет! – в полный голос ворчал повар. – Как штык – будет и снег, и мороз лютый. Мы подохнем, но и вы хрен выберетесь из России. Вспомянете и Наполеона – как штык вспомянете!
После суточного ливня и в самом деле грянул мороз, а потом повалил и снег. Заковало в ледяную броню деревья парка, шалашные укромки пленных, стены школы и сарая. Лишь сарайная крыша оставалась голой и моросно парила человеческим духом. Зима, с морозами и снегами, заступила как-то разом – без, обычных зазимков и оттепелей.
В первое же лютое утро, когда ударил мороз, в лагерь забежал из школы Речкин. Он притащил пилу и передал приказ Черного Курта о заготовке дров для печей караулки. Комендант дозволил топить печи и на втором этаже школы, где размещались раненые. Но только через день.
– Старшина, похлопотал бы ты и об нас, – стали просить бойцы Речкина. – Хоть малые костерочки бы позволили…
– Просил, граждане красноармейцы, умолял, – уверял санинструктор пленных. – Категорически – нет! Расстрел на месте. Топить разрешено только кухню.
Речкин, отыскав Назара, нарочито громким приказным тоном, чтобы слышали многие, распорядился:
– Боец Кондаков, на вас возлагается доставка дров в караульное помещение. В заготовке участвуют все – поочередно.
Штык попытался заступиться за Назара, что на нем и так святое дело – приготовка муки из древесной коры для болтушки. Что без его пригляда и участия никакой кормежки не выйдет.
– Иной жратвы нет у нас – подохнем, – пугал Штык Речкина. – И дров некому будет пилить.
Кондаков и сам запросил отставки:
– Не-э! Чтоб я еще задницу грел немчуре… нет!
Когда Речкин уладил дело с теми, кто будет заготавливать дрова и кто топить печи, он отозвал Назара в сторонку и не без досады упрекнул солдата:
– Ну и дурак же ты, Кондаков!.. Ему жизнь спасаешь, а он в могилу лезет.
– Жизнь и могила – штуки разные, старшина, – стал рассуждать Назар. – Жизнь безменом совести измеряется, а могила – аршином. Для меня – не все равно…
– Я не в том смысле, – заоправдывался Речкин. – Сейчас все – на одних весах!
– Коль так все подравнялось – и жизнь и смерть, тогда не мне выбирать. На то есть божья воля.
– Пойми же, дурья голова, – гнул свое санинструктор, – у печей же теплее, чем под ледяным небом. Да и похлебочки перепало бы от раненых. Здешние старушки, хоть и скудненько, но кормят их, немцы дозволяют. Не объел бы и ты их…
– Ежели какой излишек случается, – обрадовался Назар, – так ты помилосердствуй для других. В сарае молодые ребята с голоду помирают. Вот-вот богу душу отдадут…
– Сколько ж таких?
– Кто их считал. Но уже до взвода лежмя лежат… У меня и посудинка есть, Назар отшагнул к кухне, где меж колес стояла прикопченная бадья. Он схватил ее и силой сунул в руки старшины. – В сарае отыскалась. Из-под дегтя. Углями выжег. Не гляди, что черная заразы не осталось.
– Нет, – запротестовал Речкин, – такую ораву не прокормлю. Мне бы своих раненых спасти. Дистрофики не по моей линии.
– Ах, вон ты какой, партейный большевичок? – не на шутку взъярился Назар. – А я по какой линии тебя караулю от расправы? А? – он саданул костлявой рукой по голенищу сапога, где был упрятан партбилет Речкина.
Позеленев лицом, старшина, однако, с напускным бесстрашием сказал:
– Иди и донеси самому коменданту – он тебя бутербродом с колбасой одарит и шнапсу нальет!
– Но и ты не заносись, коль мы в одной ловушке оказались, – остепенясь, проговорил Назар. – Знай боль и других…
Показно прихрамывая, как прежде наставлял его старшина, Кондаков побрел к бойцам, которые готовились валить березу на дрова. Речкин вялой побежкой затрусил к школе. На левом плече моталась его неизменная сумка с красным крестом, в правой руке, колотясь о колено, тихо погромыхивала закопченная бадейка из-под тележного дегтя.
* * *
Властно заступившая зима в первые же свои морозные и снежные заряды позавалила город, его избы и дома, брошенные казенные конторки и торговые лавки непролазным снегом, позавешивала и без того темные окошки хрупкой инеевой бахромой, затрамбовала сугробами палисадники, проулки и колодцы, остановила речку, изломала и без того изуродованные дороги. Даже по большаку немецкие машины продвигались в сцепе с танками или тягачами. Продвигались извозным шагом. Захлебывались удушным ревом моторы. Легковушки, мотоциклы и прочий малый и подсобный транспорт позаносило в заснеженные кюветы. Казалось, зима, словно божья ополченка, сама объявила войну войне. Спешившиеся с машин солдаты, умотавшие головы запасными нательными рубахами и кальсонами, ломились в избы плавчан в поиске спасительного тепла. Безжалостно отбирались полушубки и валенки, старушечьи шали и стеганые одеяла. Все это напяливалось, как на собственные чучела, и солдаты, похожие на этапных бродяг, снова лезли под промороженные тенты грузовиков и с прежним упорством продолжали двигаться на Москву…
* * *
В очередной раз старик Федяка приехал в лагерь на розвальнях. В кузовке, сбитом из горбыля, он привез кормовую свеклу, добытую им в подвалах пригородного колхоза «Новый быт». Штык на этот раз сумел проявить «власть» и со своей кухонной командой не допустил грабежа. Кухня была пуста – без воды, и тогда свеклу решили делить сырой. Орудуя топором на липовом пенышке, повар наметанным глазом рубил корни на равные дольки и наделял каждого, будто наркомовским пайком. По сравнению с нестерпимо горькой жратвой из древесной коры белые ледышки свеклы принимались за лакомство. Куски не грызли, а лизали, как ярмарочные петушки-леденцы в далеком детстве.
Дед Федяка, хорохорясь, нахвастался, что он отыскал целый клад этого «добра» и свеклой будет кормить лагерь хоть до скончания войны.
– Вы токмо терпите, ребятушки, – утешал он, – плен – еще не могила. Верьте – придет и слободушка.
Однако Федякинских «запасов» хватило лишь на два-три дня. Колхозная свекла быстро была разграблена горожанами. В рабочих семьях, не имевших ни клочка огородной земли, тоже наступил голод. Последними неотоваренными хлебными карточками, как когда-то керенками, детишки для забавы оклеивали избяные дощатые перегородки. Женщины-горожанки в деревнях выменивали что-либо съестное на свои пожитки, на одежду и утварь. До пылинки было выметено из лабазов «Заготзерно», пакгаузов сожженного элеватора, обшарены подвалы «Союзплодоовоща», сусеки разбитых мельниц и крупорушек…
Последней ощутимой подмогой, доставленной стариком в лагерь, было с десяток пудов конопляного жмыха, добытого на старой порушенной маслобойне… Но Федяка, по приказу начальника управы, или Богомаза, как его называл сам дед, по-прежнему был вынужден наезжать в лагерь почти каждодневно. Но уже по другому делу – вывозить покойников. С наступлением непереносимой стужи красноармейцы умирали не только от голода, но и от лютых морозов, а то и уходили из жизни по своей воле. Первым не стерпел мук один из подопечных Речкина – раненый лейтенант. Вышиб фанерку в окне и выбросился со второго этажа школы. То ли его довели раны, то ли сошел с ума – поди, узнай! Не доглядел Речкин. Только и увидел он, когда лейтенанта уже добивали часовые, и тот долго зарывался в сугроб, загребая кровавым ртом чистый, пахнувший коленкором снег…
Солдаты умирали со следами последних мук в глазах. Одни умирали, ни на что не жалуясь, но с тайной завистью к живым. Другие – с ненавистью, третьи – с утешной молитвой, что со смертью кончались и плен, и все земные грехи перед Отечеством.
Речкин, под явным «нажимом» Кондакова, ежедневно приносил в сарай, где лежали доходяги, бадью с хлебовом, что оставалось от раненых, и Назар, вытянув ложку из-за голенища, словно госпитальная нянька, потчевал больных картофельной или капустной жижкой. Случался и хлебушек из мякины, а то и цельная картошечка, но то было редко. Кормил Назар обреченных со всегдашним богомольным причетом: «Спаси и помилуй, господи!» И на какой-то миг в глазах обреченного лампадным зернышком вспыхивал огонек надежды и вновь возвращалось желание жить. Но даже и те, кто не верил в спасение схлебнув с ложки глоток супа, хватали руки Назара и припадали к ним спекшимися губами, словно перед ними стоял на коленях не такой же солдат, а духовный отец. Припадая, рассыпались в благодарениях:
– Брат Назар, спасибо! Не серчай – дать нечего тебе, – чуть не со слезой говорил один.
– Приходи на ночевку, браток. Ляжешь рядышком – утром шинель снимешь. Умру я… Тебе теплей будет, – шептал другой.
– Ты, братуша, видать, мужик тугой жилы – плен выдюжишь, – заговорил хрипатым заколенелым голосом третий. – А мы подыхаем – моли, не моли бога… А раз так, то собрал бы ты наши красноармейские книжки с медальонами да сообразил бы их на волю спровадить. Может, придет время, и нас помянет Россия…
* * *
Федякинская лошаденка, всегда с заплаканными от стужи глазами, каждый день, между утром и полуднем, вывозила умерших из лагеря. Покойников раздевали до нательного белья. Снятые шинели поначалу забирались немцами – под ноги часовым, чтобы не топать по голому снегу. Но свободных шинелей все больше и больше оставалось и для пленных. По общему уговору они доставались добровольцам, кто вызывался проводить в «последний путь» погибших. Печальную процессию возглавлял дед Федяка, ведя лошадь под уздцы. За санями, нагруженными заколенелыми телами брела четверка доходяг, которым досталось по второй шинели. Лопата – одна на всех. Замыкал процессию конвоир-автоматчик. Назар Кондаков, провожая глазами похоронщиков, крестил усопших щепотью прощальным крестом, пока сани не скрывались за воротами лагеря. Покойников увозили за город, в карьер кирпичного завода. Там их сбрасывали в котлован, откуда когда-то добывалась глина, засылали снегом, и старик Федяка, усадив в розвальни похоронщиков вместе с конвоиром, гнал кобыленку рысью, как от нехорошего места…
Лагерная жизнь и время тянулись длиннее, чем в боях и окопах. Однако износ солдатской силы и духа в плену ускорялся настолько, что солдаты и жизнь переставали считать за благо. Не свистели пули, не рвались бомбы и мины, не косили пулеметы, даже автоматчики охраны не часто тратили патроны на непослушных и беглецов, но люди умирали каждую ночь и каждый день, словно по заведенному порядку. Пухли у Назара Кондакова карманы от медальонов, выбранных им из брючных кармашков умерших пленных. Однажды он попросил Речкина пересыпать эти медальоны в его санитарную сумку, чтоб целей были. Старшина долго раздумывал, а потом с умным видом сказал:
– Ты, боец Кондаков, живой человек и я пока живой – и с нами может получиться то же самое… Медальоны – это вещи особой важности. И они должны храниться не у тебя и не у меня, а в укромном и надежном месте… Мы с тобой, как придет такое время, передадим их представителям международного Красного Креста.
Речкин снова зарядил свой всегдашний бред о всемогущем Красном Кресте, через который Великий Сталин вызволит из неволи пленных и зачтет в число героев всех недавних владельцев медальонов.
Кондаков перечить не стал, но сказал и свое:
– На наши мильены, что в земле уже, осиновых-то крестов не хватит, не токмо Красного… И товарищу Сталину ни пленные, ни упокойные не на ляд не нужны – горелым порохом не воюют…
– Один храбрец мне об этом уже говорил однажды. Помнишь Донцова-то? – Речкин, видно, до сих пор черно завидовал артиллерийскому сержанту, совершившему побег, и думал о нем дурно. – А теперь, небось, с бабой на печке гужуется…
– Не греши всуе на человека. Денис, может, опять в окопах! А может, тоже земелькой али снегом засыпан. И медальена его никому не найти. Не злобись, старшина. Не гнев нас утешит.
И злобная зависть Речкина и всепрощенческое милосердие доброхота Кондакова схлестнулись все в том же износном бессилии, когда было ни побороть друг друга, ни броситься в братские объятья. Однако Назар извлек и резон из сказанного Речкиным о медальонах. В самом деле: надежно ли было хранить их в собственных карманах? Узнай немец – явно, не сдобровать. Да и самому какой-то ночью окочуриться недолго – морозы уже подваливали к сорока! А Кондаков все еще не мог побороть себя и принять вторую шинель, с умершего. «Не по Христу так-то!» – открещивался он каждый раз, когда делились шинели, гимнастерки, обмотки… Что взял он, так это пару чистых портянок, которую упросил его принять умирающий солдат за то, что Назар как верующий человек помолится за него. Одну портянку пограничник разорвал на две половинки и подмотал к своим. Из второй сделал себе что-то вроде подшлемника под свой зеленый картуз.
Довременный солдатский износ как-то быстро и наглядно подровнял всех лагерников по силе, по нраву, по поведению. Без грабежных шабашей теперь обходилась всякая дележка того, что иногда удавалось добыть и привезти в лагерь старику Федяке. В согласной очередности шли работы по заготовке дров для караулки, по доставке воды, по уборке лагеря и отхожего места. Даже кухонные дела стали вестись не «командой» нахрапистых смельчаков, а по жребию. «Силачи» поослабли, доходяги сами не совали нос, куда не надо, все теперь решалось по согласию и возможностям. Пленники обходились без «командиров» и «штабов». В особом почтении, что ли, во всем лагере оставалась лишь четверка: рус-капрал Речкин, повар Штык, святой Назар и Лютов.