Текст книги "Горелый Порох"
Автор книги: Петр Сальников
Жанры:
Историческая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 37 страниц)
– А причем тут шофер? – силился вспомнить следователь.
Посетовав на забывчивость капитана, Кондаков принялся за подробности:
– Как же. Это он тогда панику-то поднял: вбежал в избу, где вы допрос мне учиняли, и заорал благим матом – «танки!». Вы и драпанули со своими товарищами на «эмке»-то. Я было за вами бросился, чтобы хоть заставские документы передать. Но, куда там. Танки, конешно, штуки сурьезные, однако ж вы зря запаниковали тогда. Они, танки-то, тем разом нас округля обошли, минуя наши позиции.
Капитан Северов, делая вид, что такого случая с ним не было, для порядка все-таки спросил Кондакова:
– И куда же ты девал документы погранзаставы?
– Препоручил санбатовцам в какой-никакой штаб передать. Они в тыл отходили, а мне надо было в окопах оставаться.
– Ну, и где же они теперь, как ты думаешь?
– Бог их знает, где они теперь, – вздохнул Назар. – Война большая. И Россия превеликая…
– Ну вот что, богомилец, – заторопился следователь, – давай-ка назад свои документы. Нам придется разбираться с тобой особо.
Кондаков достал из-за пазухи красноармейскую книжку и подал ее капитану. Тот приказал часовому увести пограничника назад, за «колючку». Изумленный Речкин, разинув рот, сидел за столом и не нашел смелости даже попрощаться с недавним своим сопленником. Когда за Кондаковым захлопнулась дверь, начальник опергруппы назидательно сказал Речкину:
– Любая наша жалость, старшина, приводит к потере бдительности. Заруби себе на носу!
* * *
Промчавшийся ночной заряд метели круто осадил лютость мороза и к полудню заметно помягчило – люди повышли из укрытий и обступили, словно диковину, уже хорошо означившуюся могилу. Она, судя по периметру, должка быть огромной – не для десятка и не для одной сотни упокойных. Мерзлота упорно не поддавалась. Ломы и кирки секлись о нее, как о дотовский бетон, соря синим крошевом искр и наполняя утробу земли тихим панихидным звоном. Пленники работали с беспощадным рвением, быстро уставали, но с такой же быстротой менялись руки, и могильная яма росла и росла. Христианский ли долг, солдатское ли братство, а может, то и другое вместе объединяло людей в том молчаливом неистовстве, какое наступает в душах бойцов перед роковым боем.
Все уже знали, как ведутся допросы, через какое хитроумное ситечко идет просев грешных невольников и разделение их, на «виноватых» и «прощенных». И потому сердца и умы пленников секлись в предчувствиях и догадках точно так же, как стальные ломы о мерзлоту…
Простодушный Назар, вновь водворенный за проволоку, очухался и понял, что с ним произошло, только тогда, когда его определили в группу «виноватых» и он не был допущен даже к рытью братской могилы. Отчуждение его не только от армии, но и от недавних сопленников повергло его в уныние. Страшился он не повторных допросов и проверок, обещанных ему следователем, и не безбожного действа особистов, а душу мутило то, что ему вновь не поверили, не посчитались с ним, как с человеком. Одно дело – правда в обыденной жизни, когда и лгуна бог прощает, другое дело, считает он, – правда на войне, когда сама война уже есть неправда и сущая несправедливость. Неверие в человека убивает так же, как пуля, насилие и безбожье. Оно убивает и того, кому не верят, и того, кто не верит. С такими тяжкими думами Кондаков забрался в еловый шалаш, по-сибирски сгороженный им же самим по началу зимы, и, наверное, в первый раз за свою жизнь залился горькой и обидной, совсем не мужичьей слезой…
К вечеру, когда мороз вновь стал набирать крепость, в лагерь доставили выловленных оперативниками полицаев местной управы, действовавшей при немецкой оккупации. Их было одиннадцать во главе с Богомазом. Предателей, как их теперь называли особисты, определили в ту часть лагеря, где находились после допросов «виноватые». Это внесло некоторое замешательство в среду красноармейцев – кого к кому приравняли: то ли предателей к бывшим пленникам, то ли наоборот? При арестах всем полицаям было приказано повязать белые повязки на рукава, какие они носили при оккупации. Без нее оказался лишь бывший начальник управы. Принимавший группы лейтенант, помощник капитана Северова, потребовал от Богомаза повязать на рукав белую тряпку.
– Я не носил никаких повязок и отличий, – заявил без малейшей робости начальник управы. – Меня весь город знал и знает без этого. К тому же – у меня нет даже носового платка.
Лейтенант не ожидал такой дерзости со стороны предателя. Однако и сам, не имея платка, чтоб повязать тому, подбежал к Богомазу и, бесцеремонно сдернув с его шеи летний кремовый шарфик, туго намотал его на рукав пальто.
– Пусть знают и все другие! – почему-то осердившись, сказал помощник следователя и направился было в канцелярию.
– Любезный! – остановил Богомаз лейтенанта.
Тот обернулся и не скоро нашелся, что сказать на такое необычное обращение.
– Я для тебя не любезный! – отчеканил энкавэдист.
– Товарищ командир, – поправился начальник управы.
– И тем более – не товарищ! – с той же непримиримостью отговорился особист.
– Но и не судья еще! – с иронией проговорил Богомаз. Распахнул пальто, вытянул за цепочку из кармашка жилетки оловянную лепеху часов «Павел Буре», отщелкнул крышку и спросил подрастерявшегося лейтенанта: – Скажите-ка, молодой человек, который час? А то мои верные подвели меня – остановились.
Лейтенант, не имея часов и как бы оскорбившись этим, дерзко выпалил.
– Ваши часы остановились навсегда!
Он чуть было не козырнул со зла, но, спохватившись, поправил портупею на плече и зашагал прочь.
– И все-таки, молодой человек! – Богомаз снова окликнул особиста. – Раз так, поторопите свое начальство, чтобы скорее расстреляли нас. И нам и вам будет легче…
Но помощник следователя сделал вид, что этих слов не слышит.
Поражаясь непривычно-странным разговором, Назар Кондаков отер полой шинели слезы на щетинистом лице и, помолившись в душе, выбрался из шалаша наружу. Пооглядев полицаев, сбившихся тесной кучкой, он смело подошел к ним и, поздоровавшись, бесцеремонно, как бы по-свойски спросил:
– И много нагрешили, изменщики?
– Да не боле вашего брата, – в том же тоне ответил Богомаз.
– Видит бог, крови – ни капельки на наших руках, – живо встрял в разговор один из рядовых полицаев.
Все они были в преклонных годах, мужицкого складу и виду. Не походил на полицаев лишь Богомаз. Похудевшее испитое лицо его, блеклые спокойные глаза больше выражали предельную усталость и безразличие к своей судьбе, чем испуг. В глазах остальных – отчаяние и покаяние.
– Чиво говорить зазря, – осадил второй полицай первого. – Была и кровушка…
И он, словно на исповеди, рассказал о том, как по доносу одного из полицаев, который потом удрал с отступающими немцами, гитлеровцы расправились с одной многодушной еврейской семьей. Был расстрелян Абрам Бауман с женой, с восемью детьми и десятимесячной внучкой. Беднее его в Плавске, наверное, и не жил никто.
– Небось, большевик был? – спроста поинтересовался Назар.
– Какой тебе большевик!.. Портняжничал Абрам, – принялся пояснять полицай. – Весь большевизм его в том и был, что обшивал да обряжал местное начальство да их чад… Так, ни за што расхлопали – у немцев ведь такая мода на евреев… Еще одного парнишку, лет шестнадцати, – тоже еврейчика – Мулю Эскина, тоже чикнули. Парень-то по баловству попался – патронами карманы набил, вроде как для партизанства. Ну его тут вот, за парком, и сцапали. На месте порешили… Бойкий был малый: до войны на первомайских и прочих митингах речи читал и стишки свои. Дочитался, елки-палки… Была, была коровушка, чиво говорить…
– Ну, тогда и вам, мужички, по грехам – заслуга воздастся, – то ли жалеючи, то ли с тайной мстительностью сказал Назар. – Терпите!..
Пока шел этот горький разговор, в лагерь ввели еще одного полицая. Его сопровождали два бойца-энкавэдиста. Белизна и ладность их полушубков, молодость и нарочитое озорство до смешного разнились с тем, кого привели. Дырявый овчинный кожушок, такая же трухлявая шапка-малахайка, растоптанные подшитые валенки, крохотные, чуть видимые глаза и просыпанная бороденка – так и казалось, что бравые молодцы поймали не преступника, а в сказочных дебрях отловили старичка-лесовичка.
– Не шибчите, ваше благородие, не шибчите. Моченьки нетути, ваше благородие, – молил о пощаде – идти потише – старик.
Как только подвели и втолкнули его в кучку полицаев, Назар узнал деда Федяку, конюха и возчика местной управы.
– А все из-за вас, ваше благородие, – с упреком он обратился к Богомазу. – Я ударный колхозник. Грамотки, вымпылы получал, на стенке почета висел… А теперича, по вашей милости, в изменщики записали. Пойми жизню такую, – захныкал старик, и потекла слеза на сивую бороденку помимо его воли.
Назар, как мог, успокоил Федяку, и тот, сгоняя досаду с души и сбиваясь на петушиный хрип, стал горячо защищаться:
– Я в пятом годе на японца в штыки ходил. Все «ваши благородия» до самого снерала мне честь отдавали, когда на мою грудь «Егория» нацепили… А тут, вишь ты, в изменщики определили. Изменщик тот, кто на Расеюшку нашу войну накликал. Они в Москвах сидят да кофеи с церемониями гоняют, а нас за проволоку гуртують…
– Придет время – бог всех рассудит, – успокоил Федяку Назар и повел его в шалаш погреться.
Глава шестая
На третий день работы оперативной группы в лагерь заявился человек в шинели и попросил часового, что стоял у дверей канцелярии, доложить о нем начальству. Тот доложил, но некстати. В это время в канцелярии случился большой перекур и можно было отвлечься от серьезной работы, отпустить какие-то минуты бездельной потехе – анекдотам и шуткам. Делопроизводитель Речкин, облачась в офицерский мундир Черного Курта, по-киношному изображал то бравого фюрера-победителя, то жалкого плюгавенького офицерика, паникующего и драпающего под натиском русских солдат. То и другое получалось у него с той потешной карикатурностью, когда нельзя не смеяться, хотя тут же и пробирали мурашки страха. И капитан Северов со своими помощниками, хохоча в полные глотки, поеживались от всамделишной близости немецкого духа даже при единственном мундире, какая не случалась с ними за всю войну.
Когда капитан разрешил войти пришельцу, Речкин не успев стянуть с себя мундир, какую-то минуту еще любовался собой. Но, увидев и узнав вошедшего, остолбенел и чуть слышно выговорил:
– Донцо-о-в?! Денис!.. С какого свету?
Речкин в неуклюжей полуприсядке подшагнул к сержанту и хотел обнять его, но Денис, как бы ненароком, выставил свой локоть и не подпустил его.
– Я сам вшивый и без него, – брезгливо поежился Донцов, кивая на немецкий мундир.
– Живо-ой? – все еще не верил своим глазам Речкин.
– А ты меня, старшина, допреж могилы не хорони, – с укором глянул Денис. – Свечек не хватит.
Пока Речкин и Донцов перебрасывались первыми, не во всем понятными для следователей, фразами, капитан Северов цепким опытным глазом оглядывал пришельца. Мужицкая, невоенная шапка, шинель с сержантскими петлицами, сыромятный, домашней работы поясок вместо армейского ремня, мешочная заплечная котомка на онучных веревочках, изрядно сбитые солдатские сапоги, досиза выбритое лицо и злые недоверчивые глаза – по всему этому облику и по разговору с Речкиным начальник опергруппы определил, что перед ним – человек еще неведомой судьбы, трудной непокорной натуры и не из робкого десятка.
– Ты кто такой? Почему не докладываешь? – как бы не строго, однако с начальственной твердостью в голосе спросил капитан и тут же сделал жест Речкину, что допрос начался и надо вести протокол. Тот сбросил мундир Черного Курта, закинул его опять на шкаф и сел за стол с бумагами.
Донцов извинился и доложил по форме о возвращении в строй для продолжения службы. Затем, по требованию следователя, он должен был ответить на вопрос: как он, младший командир доблестной Красной Армии, докатился до такой жизни?
– Меня жизнь не катила, товарищ капитан, а гнала пеши. Гоном гнала – ни разу портянок не посушил…
– Ну, теперь-то ты, я вижу, просушился на родимой печке и докладывай толком, без картинок твоих. Мне нужно дело, а не бабьи вздохи, – капитан вдруг построжел, вспомнив фамилию сержанта. Память не подвела – это о Донцове говорил Речкин, когда объяснял, в какой ситуации тот попал в плен под Ясной Поляной, свалив вину на артиллерийского сержанта.
Помешкав, Донцов решил говорить о себе все, что им пережито за свой отступной путь, не избегая даже тех унизительных подробностей, которые его не оправдывали. Он говорил, как ему казалось, с тем предельным откровением, какое бы позволило особистам отнестись к нему, если не с полным доверием, то хотя бы с пониманием. Говорил, говорил и вдруг умолк. Минута-другая внезапной тишины и самому, как от пушечного выстрела, заложило уши, контузило, обезволило, и Донцов закусил язык.
– Что же ты притих, сержант? – через какое-то время, встрепенувшись от пустых сторонних раздумий, спросил следователь.
– А вы меня не слушаете, капитан. И не верите мне! – с дрожью в голосе сказал Денис, запереступал с ноги на ногу, затеребил кончик пояса.
Донцов, привыкший при разговоре глядеть глазами в глаза, как ни силился, ни разу за время своей исповеди не мог поймать глаза особиста.
– Я верю доказательствам, а не бабушкиным сказкам! – вскричал капитан. – Так что не строй из себя храброго мученика: Авось не Христос…
– Доказать гибель моих двух танков, орудия с экипажами и расчетами могут только немцы и мои боевые товарищи… Сдаться в плен меня принудили немцы. Они же заставили и бежать из плена. Однако немцев не вам допрашивать, капитан. И моих товарищей вам тоже не поднять. Они убиты! До единой души… Я один в живых, а один для вас – всегда без «доказательств»!
– Ну и говорун! Ай и цепок же ты, сержант, – насмешливо покачал головой следователь. – А скажи-ка ты, говорун хороший, отчего же ты, бежав из плена, не попытался перейти фронт, а шмыгнул домой, к бабе на печку, то есть предпочел дезертирство?
– А был он, фронт-то? – встречно спросил Донцов и, подойдя ближе к столу Речкина, показал на него рукой: – Вот, спросите и его тоже. Мы с ним вместе последнюю чашу выхлебывали…
Тут Донцов поперхнулся. Наткнувшись глазами на топор, что лежал на краю стола Речкина, Денис узнал политруковскую нарезку на топорище и, сняв шапку воскликнул:
– Лютов!
Речкин не успел среагировать, как топор оказался в руках Донцова.
– Мать честная! – вздохнул сержант и, воздев руку с топором к потолку, заорал во всю глотку: – Вот мои доказательства!
Капитан потянулся было к пистолету, но Речкин опередил его – вырвал топор из рук сержанта.
– Ты очумел, Донцов! – перепуганно вскрикнул старшина, бросив топор под стол. – Знай, где ты и кто ты! И рукам волю не давай.
– Это ж мой топор – из шансового комплекта моего орудия, – заскороговорил Донцов, убоясь, что его опять не будут слушать. – И пушка моя тут, в полуверсте отсюда, подо льдом… И могилу комбата Лютова могу показать – сам закапывал его…
– Не наводи тень на плетень, сержант, – прервал Донцова следователь. – Слова на топорище принадлежат политруку, а не комбату.
Донцов, пытаясь доказать свое, опустился на карачки и полез под стол за топором. Но Речкин упредил его намерение: жестко надавил сапогом на пальцы рук.
Донцов вскочил от боли на ноги и, придвинувшись к Речкину, как бы для одного его, тихо сказал:
– Мои руки уже давил такой же субчик. Помнишь костры на кладбище?…
Нет, Речкин костры не забыл, но и не о каком-то «субчике» думал он в эту минуту. Старшина вспомнил себя в паскудной роли «рус-капрала» и ему стало страшно, что об этом может вгорячах сболтнуть Донцов. И Речкин попытался свернуть разговор в прежнее русло допроса.
– Денис, я тебя знал храбрым человеком, – панибратски заговорил Речкин, – так имей же мужество четко ответить товарищу следователю: почему ты после побега предпочел дезертирство, а не стал переходить линию фронта?
– А ты видел эту линию? – с ненавистью глянул на Речкина Донцов.
– Стоп! Стоп! – прервал перепалку капитан и хлопнул рукой по столу. – Этот вопрос для нас ясен. Пусть сержант договорит о Лютове. Так кем же он был на самом деле?
– Да, он был пехотным политруком, – стал объяснять Донцов. – Но последние свои денечки командовал нашей противотанковой батареей – такая сложилась ситуация: в его роте не осталось ни души, и у нас был убит командир батареи…
– Что ж, выходит, и нового командира не уберегли?
– Лютов покончил с собой, – еле выговорил Донцов. – Здесь, на плавском рубеже обороны, в живых из всей батареи нас оставалось только двое. За час до роковой пули у нас был разговор, и комбат ясно намекал: иного выхода нет. В обойме его пистолета оставалось два патрона. Второй, как я потом догадался, он оставил мне… – Донцов прокашлялся и уже спокойнее договорил: – Жизнь обороняющихся в той ситуации действительно была короче дня или ночи, тоньше детского волоска, но я посчитал, что для меня война на том еще не кончалась…
Постояла муторная тишина. Донцов нашарил в кармане гимнастерки пистолетный патрон, достал его, подшагнул к столу Речкина и поставил его на краешек столешницы.
– Вот она, моя судьба! Судите, как вам угодно! – сержант отошел на свое место и больше не произнес ни слова.
– Лихо! Красиво! – съерничал капитан. – Командира – в могилу, а сам деру – к теще на блины! – следователь забарабанил пальцами по столу и обратился к своим помощникам: – Что, на этом будем кончать, товарищи? И так долго волынились… А тебе, сержант, – повысил голос капитан, – я должен дать разъяснение: знай, плен и дезертирство мало чем различаются. То и другое – добровольный и преступный выход из боя. И нам с тобой еще придется разбираться! Там – повыше и подальше… – капитан как-то непонятно отмахнул рукой за свое плечо и приказал: – Уведите его!
* * *
– Што ж ты натворил, Денисушка, бедова твоя голова! – вопил, чуть не плача, Назар Кондаков, когда вновь встретился с Донцовым, теперь уже за «колючкой». – Из огня да в полымя. Как же тебя угораздило? Кто надоумил-то? – сокрушался пограничник.
– Я по правде хотел, – винился Денис. – Узнал от плавчан, что лагерь еще не распущен – идет проверка вот сюда и пришел честь-честью…
– Эти опричники на правду-матушку, как на живца, секут нашего брата. Энкавэдешники – ребята ловкие: разинул рот – и затрепыхался, как на крючке…
– Ладно, чему быть – того не миновать, – обреченно махнул рукой Донцов. – Давай покурим, Назар.
– Ай табачок имеица? Ох, как славно! – усладно встрепенулся Кондаков, будто с души досаду стряхнул и пришел в себя.
Он потянул Донцова в шалаш – долой с чужих глаз, чтобы наглядеться друг на друга, наговориться, до задышки наглотаться дыму – без сторонней зависти и укора. Умостившись на еловом, изрядно просыпанном лапнике, они закурили. Назар захмелел с первых же затяжек и, ровно спьяна, ему захотелось обнять Донцова, но не дотянулся, а лишь рукой погладил сизую от чистого бритья щеку сержанта.
– Знать, и вправду живой ты, Денисушка? – еще не вполне верил Назар. – И слава богу! А вот похудел. Отчего ж так? Али и дома несытно?
– В подполье жиру не нагуляешь, – принялся объяснять Донцов. – Я ведь и света вдосыть не видел. Да и хлеба тоже – все до мышиной крупки, сволочи, повыгребли… Ты вот, Назар, за «колючкой» лишь немцев боялся, а мне и немцев и своих остерегаться приходилось. Донес бы староста – мне секир-башка верная и детишкам с бабами не жить бы…
– Помутился белый свет, – вздохнул Назар. – А вот сюда, в лагерь, ты воротился зря. Сразу в окопы тебе надо было идти. Там хоть и смертно, зато душа при тебе. А тут – погибель: и душу вымотают, и в глаза наплюют, и, что страшнее, – имя отымут.
– Отчего ж они такие злые, наши-то энкавэдисты? – сам себя и Назара спросил Денис.
– Конешно, не матери таких рожают, – принялся рассуждать соскучившийся, по живому слову Кондаков. – Всякое зло противно божескому порядку. Зло, оно во лжи, а ложь в миру – таково колесо жизни. Семечки-то зла, сдастся мне, сеют там, наверху, в Кремлях да Москвах, а лихо-травка внизу всходит. Вот и злодеят те, у кого душа ко злу оборотилась, изводят народ родной, как и чем ни попади…
– А Речкин-то, Речкин, капрал-то наш, каков, а? – сокрушенно закачал головой Донцов.
– Ну, его-то таким мать родила. Он – от породы такой сволочистый, – категорично определил Кондаков. – Лукав, лукав, бес!
– Вхожу, значит, я в канцелярию, – глотая дым, стал рассказывать Донцов о встрече с Речкиным, – а он стоит на средине комнаты в немецком мундире и, в усладу себе и на потеху особистов, изображает гитлеровца. Ну, думаю, шит в аккурат на тебя… Да и не в России бы служить ему – и так сказать…
– Не толкуй эдак, Денис, – замотал головой Кондаков, – таким, как он, и у нас есть кому служить. Видал, где обустроился, шельмец? Вот погоди, оклемается, пооботрется возле особистов, ему и кубари на петлицы нацепят, и наган дадут. И зачнет этот «капрал» народишко колошматить, выбивая из него врагов и шпиенов. Я знавал таких субчиков…
– Ты, Назар, поостерегся бы шумно говорить об этом, – настороженно прошептал Донцов. – А то ведь знаешь, доносчики и среди нашего брата откуда-то берутся.
– Моя песня спета, Денисушка. Крышка! Отбоялся свое. Мне бы теперь только бога не прогневить. Господи, сохрани и помилуй! – перекрестился Назар. – Вот тебе бы, сержант дорогой, поберечься надо. Ты ишо там не был, в Сибири-то нашей. И не приведи, господи… А им, этим речкиным-запечкиным, тузам и шестеркам всяким теперь недолго злорадить осталось. Наши солдатушки пошли, слава богу. Вот кончится война проклятущая – народ и с них спросит. Отольются и им наши слезы. А то моду взяли: то Блюхеров наших из армии поизвели, а теперь и на рядовых Иванах зло срывают… О господи, услышь мольбу нашу: не грешны мы! Но крест несем твой…
Назар снова перекрестился и попросил табаку на вторую закурку.
– Да ты погоди дымить. На-ка, отведай домашних, – спохватился Донцов. Стянул с плеч котомку и вытряхнул на полу Назаровой шинели овсяные лепешки. – Не ахти какие, но из родной печки. Ешь, ешь да рассказывай, как ты-то уцелел.
– Я-то, как видишь, уберегся. А ребят много сгинуло – боле, чем осталось. И немец гробил измором – мы все дерева обглодали, и мороз валил, как коса траву… Небось, видел, какую могилищу братва для них роет? А пока под сугробами упокойнички наши – вроде как на последнем привале перед вечной дорогой.
– Ну, а как освободили-то? – спросил Денис.
– Немец жесток и лют, а ни души не тронул, когда отходил. Да и наши ловко скумекали – фрицам не до нас было… Что потом? Потом ты все и сам видел… Но кормить кормят. Сытно, слава богу. А штыки так же стоят на часах, как и при немце. Ну, а что дальше будет – одному богу ведомо…
– Раз бог есть – переможем! – с мягкой усмешкой сказал Донцов в лад словам Кондакова.
Скоро домашние лепешки были съедены с солдатским аппетитом, и они закурили по второму разу.
* * *
На четвертый день проверки лагеря на помощь особистам прибыла еще одна группа во главе с капитаном Моревым. В оперативную работу приехавшие не вмешивались. В их обязанности входило формирование из числа проверенных маршевых рот для пополнения фронтовых частей. Морев оказался расторопным, оборотистым тыловиком. На следующий же день у него уже топилась городская баня, что находилась неподалеку от лагеря, было подвезено зимнее обмундирование, и началась долгожданная помывка бойцов. Двухмесячная щетина, которую не взять никакими бритвами, косилась цирюльными машинками, словно жатками-лобогрейками. Слетал крутой солдатский матерок с уст, когда машинки врезались в обморозные места и в чирьяки, отваливались болячные струпья, сочилась из ранок едкая и жаркая сукровица. Особенно шумливо было в предбаннике, когда подбирались по росту исподники и рубахи, гимнастерки и шаровары, шапки, полушубки, бушлаты и валенки. Дело доходило до обид и споров. Каптенармусы, тоже поминая бога и мать, в шутку и всерьез пугали ополоумевших от счастья солдат оставить в прежней гнилой и вшивой амуниции. Но как бы там ни было – вершилось необычайно великое преображение: недавние доходяги, полумертвецы, обреченные было на верную погибель, вдруг на глазах у всех и у самих себя вновь превращались в боевых солдат. Подраспаренные банькой, с полегчавшими душами, облаченные в зимнюю армейскую обнову, бойцы с неуклюжей веселостью выбегали на улицу, бросались к сугробам, хватали пригоршнями снег и унимали ссадную боль и сукровицу на помороженных лицах. Проморгавшись от снежной белизны и приглядевшись, они не узнавали ни себя, ни друг друга…
Не узнавали их и те, кто вновь загнан за «колючку», кому не суждено быть ни в солдатской чести, ни в тепле, ни в строевых рядах. Приникши к проволочной лагерной огородке, невольники с паскудно-липучей, неотвязной завистью дивились на чудом преобразившихся своих вчерашних сопленников. Не поднимала глаз и колонна, шагавшая мимо и не могшая ничем помочь своим недавним братьям по оружию…
* * *
С приездом тыловой команды по формированию маршевых рот ходче пошла и оперативная работа особистов. Быстро и равным образом пополнялись группы «оправданных» и «виноватых». Капитан Морев наладил ежедневную отправку на грузовиках вновь сформированных взводов и рот на фронт. Выдолбили, наконец, и котлован для, братской могилы. Покойники были извлечены из-под сугробов и уложены в огромной яме плотными рядами. Они были наги или в исподнем белье. Лишь сверху положили в шинелях тех, кто умер уже в дни допросов: то ли от немощи, то ли от непереносных обид, от которых рвутся сердца. Павшие солдаты давно были безымянны, и закопали их без всяких почестей – просто навалили на то печальное место глыбистой мерзлоты, сладили высотку и тем означили святое место. Вскоре над школьным парком прошлась снеговая тучка и над братским могильным курганом тихо просыпалась белым пухом…
Приближался конец и работы оперативной группы. Но за день до этого конца, когда за лагерной проволокой оставались одни «виноватые», а в школе готовились к очередной отправке на фронт «прощенные», случилось непредвиденное. После вечерней кормежки в лагерь вдруг пришли капитаны Северов и Морев в сопровождении своих помощников и отделения бойцов охраны. Лейтенанты-помощники построили лагерников в две шеренги, которые растянулись во всю длину аллеи парка. При обходе рядов капитан Морев, оглядывая каждого с ног до головы, тыкал пальцем на тех, кто выглядел поздоровее, и, с согласия старшего следователя Северова, выводил из строя. Таких набралось с полную сотню. «Тыкнул» было капитан-тыловик и в сержанта Донцова.
– Нет! – замотал головой капитан Северов. – Этот здесь не по плену. Он – дезертир!
Отобранную сотню увели в школу, к тем, кто был «прощен» раньше. Никто в лагере так и не узнал, что это было: акт помилования или «счастливцы» освобождены по справедливости? Это не было ни тем ни другим.
За совместным ужином особистов и группы интендантов команды Морева на столе вдруг, словно по волшебству, возникли две фляжки со спиртом.
После первой кружки быстро подзахмелевший Морев рассыпался в любезностях перед начальником опергруппы Северовым. Поблагодарив его за милосердный жест – освобождение сотни бойцов и передачу их в маршевый резерв, капитан-тыловик сделал вид, будто его выручили из неминучей беды.
– Да, я – тыловая крыса! Но и я – на войне. И у меня задача: ежедневно и ежечасно, если хотите, поставлять в маршевые роты людей – из числа окруженцев, освобожденных пленных, из выздоравливающих команд госпиталей и, наконец, добровольцев, – капитан Морев хлебнул еще глоток и продолжал: – Им там, в Ставке, и маршалам и генералам, легче – миллионами душ ворочают, а у нас с тобой, капитан, – Морев похлопал Северова по плечу, – малые сотни, от силы – тыщи. И потому мы должны выручать друг друга… Я бы на твоем месте всех отдал бы мне – все равно пропадут ни за понюшку табака… А я бы их обул, одел, накормил – и за милую душу в окопы…
Еще трезвый, начальник опергруппы, чтобы сбить лихость и болтовню Морева, твердо сказал:
– Хватит того, что дал! У меня тоже задача…
– Да, да, капитан, я понимаю. Предатели, дезертиры перебежчики и прочие враги – на них особый глаз и другая война нужны. Понимаю. Но мне бы еще полсотенки а? Ну хотя бы на один взвод, каких поздоровее. Пятьдесят комплектов амуниции без дела оказались. Лишние…
– Впереди еще лагеря будут, – только и сказал Северов, чтобы хоть как-то отвязаться от назойливого тыловика. – Тысячи, а может, и миллионы комплектов потребуются…
За то и выпили! По второй и по третьей…
* * *
Наступил и последний день! Поутру лагерь был хорошо накормлен и напоен всамделешним натуральным чаем. Каждый получил и дорожный запас – по фунту хлеба и по куску соленой рыбы. Объявили, что этапироваться будут пешим ходом. Пока до Тулы… Из другой походной кухни кормились вчерашние «счастливцы», уже помытые в баньке и обмундированные во все зимнее. Возле школы, у самого большака их ожидали грузовики. Шоферы, чтобы не разморозить моторы, держали их на малом газу, а сами грелись цигарками.
Оба капитана, их помощники вышли к лагерным ворогам. С ними был и старшина Речкин, в белом добротном полушубке, чисто выбритый и подтянутый. Лишь в глазах светилась совсем ненужная в эти минуты напуганность. Отряд конвоиров выстроился по ходу движения и взял наперевес самозарядки. Была подана команда на построение. Лагерники выходили из-за проволоки неспешным шагом, приберегая силы на дальнюю дорогу. Донцов и Кондаков шли рядом, бок о бок, и, проходя мимо Речкина, никакой обновы на нем не заметили. Но испуг, полыхнувший из его глаз с еще большей силой, на миг остановил Донцова, и он негромко сказал старшине:
– Не трусись, капрал Речкин! Служи! Я же говорил: тебя обязательно наградят вторым противогазом.
– Я не виноват, братцы, – сорвался невольный шепоток с губ Речкина, и он опустил глаза.
– Ты никогда не будешь виноватым, – так же тихо, словно утешая растерявшегося Речкина, проговорил Донцов и пошел в строй.
Позади лагерников из ворот вышла группка полицаев во главе с Богомазом. То ли без курева, то ли от простуды его колотил удушливый кашель, и он хоронил рот в намотанное на шею кашне. Лейтенант, помощник Северова, подскочил к Богомазу и, сорвав с его шеи кашне вновь повязал на рукав и туго затянул узлом.
– Молодой человек, – с нарочитой деликатностью проговорил Богомаз, – я же от позора не стану лучше…
Прокашлявшись, бывший начальник управы обратился ко всей группе:
– Товарищи командиры и начальники, делайте, что хотите, с нами, но избавьте от мук старика. – Богомаз вытолкнул из строя деда Федяку. – Не гневитесь хотя бы на отцов-то своих – будет и вам позор… Дед Федор не виноват ни в чем. Спросите лагерь. Он их кормил, как мог, прибирал покойников… Разве для вас и такое не свято?