Текст книги "Горелый Порох"
Автор книги: Петр Сальников
Жанры:
Историческая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 37 страниц)
Лютов, бросив под щиток пушки пачки листовок, присел на станину, скинул каску с головы и попросил у наводчика табаку. Тот устроился на второй станине, и они закурили. Когда малость помягчило, Лютов достал из-за борта шинели газеты и одну из них подал Донцову. Денис немало удивился, прочитав в голове страницы: «Голос колхозника».
– Это ж – наша «трепачка»!
– Что, что? – не понял Лютов.
– Так нашенские мужики свою районку прозвали… Клянут ее, что врет много и на курево жестковата, а так читают, на завалинках с ней гужуются. Как на кофейной гуще, по ней гадают: когда «жисть» похужеет. А то все: жить стало лучше, жить стало веселее… От веселости такой, говаривали мужички, уже и деваться некуда.
Лютов не слышал Донцова. Воткнувшись очками в знакомо пахнущую краской газету, он вроде бы тоже, совсем по-мужицки, искал отгадку теперешней жизни.
«О советских и германских потерях с начала войны» – глазасто чернел заголовок на первой же странице.
Лютов расстегнул шинель и подолом гимнастерки протер очки. Стал читать суть: «Германские потери на начало октября составили более трех млн. убитыми, ранеными и взятыми в плен. Уничтожено 13 тыс. орудий, 11 тыс. танков, 9 тыс. самолетов. Советские потери: 230 тыс. убитыми, 720 тыс. ранеными, 178 тыс. пропавшими без вести, 8900 орудий, 7 тыс. танков, 5316 самолетов…».
Донцов читал о том же. И, словно от чего-то нехорошего и совсем невероятного, он сокрушенно качал головой, пожимал плечами. Поначалу ни миллионы, ни тысячи сами по себе в его голове как-то не укладывались: наших все-таки меньше – и ладно. Но как и кто считал все это – вот закавыка! В какой-то приблизительности он еще мог представить себе, как в самом главном штабе в Москве, по донесениям воюющих генералов, штабники «высчитывают» на бумаге гибель армий, дивизий, даже полков. Но кто, кроме него, Донцова, мог знать, как сгорели заживо его боевые товарищи в первом танке за Днепром и во втором ушли в бронированном гробу под воду этой же реки? Как подо Мценском пали последние расчеты артбригады?… Вошли они или нет в общие потери? И каким образом?
Лютов по газетному сообщению высчитывал другое: как это каждый наш отступающий солдат мог убить, ранить и даже пленить не менее трех немцев, не считая уйму боевой техники? Зачем же тогда отступаем? И по чему немец гонит нас, а не мы его? Как так вышло что его рота пять или шесть раз пополнялась и даже заменялась полным составом из резерва, но так и начисто извелась до последнего штыка, ни шагу не шагнув вперед и не пленив ни единого солдата противника? Не найдя ответов ни в прочитанном, ни у себя в душе, Лютов в сердцах скомкал газету, забросил ее в окоп, вырытый Донцовым, и простонал, будто его смертельно ранило.
Наводчик заметил перемену в комбате сразу, как только тот возвратился. И брошенная в сердцах газета, и, похожий на тяжкий стон, вздох еще яснее обозначили эту перемену.
– Война «на бумаге» – это еще не война! – Донцов попытался сгладить впечатление от газетной цифири. – Что о ней читать, когда война сама тут, – наводчик омахнул рукой все видимое вокруг.
Лютов поддел сапогом собственную каску – та отлетела под щиток пушки. Причесался огрызком расчески, вздыбил воротник шинели к затылку и угнул к коленям голову, словно в покаянии. Донцов, глядя на покорную, изрядно поседевшую голову комбата, отчего-то вспомнил, как в последнем бою под Мценском он так же сбросил каску, дабы хоть этим убедить огневиков, что он тоже храбр, как и они, и что по праву занимает место среди них. Теперь же лейтенант Лютов загнал каску под пушку не по дурацкой храбрости. Это чутко понял Донцов. И чтобы хоть как-то вывести командира из тревожного состояния, он принялся читать газету вслух. Под заголовком «Вести из-за рубежа» бисерным шрифтом набрана колонка вестей с чужих стран мира.
«По сообщению из Китая отступающие от Чанша японские войска в результате китайских контратак потеряли 30 тыс. человек убитыми и ранеными».
Донцов прокомментировал это сообщение на свой лад:
– Вот и на другом конце света убивают… Правда, не миллионы пока, как у нас, но тоже – не водица из корытца, а кровушка людская льется. А ее только зачни пускать, а там самотеком пойдет – не остановишь…
Сержант читал дальше:
«Издаваемая немцами парижская печать сообщила, что в Париже арестовано 1200 человек «за коммунистическую пропаганду»».
– Оказывается, и французы из-за нас страдают, – выразил свою жалость Донцов к далеким единомышленникам.
«Афганское правительство с целью обеспечения нейтралитета приняло меры для высылки всех немцев и итальянцев из страны».
Прочтя это сообщение, Донцов заговорил горячее:
– Даже вон откуда чертей выгнали… А мы остановить не можем, не только турнуть из России… О чем думает Москва? То ли боится, то ли не может.
Лютов сидел, угнувшись в колени, слушал и то, что сообщалось из-за кордона страны, и какую отсебятину городил наводчик. Донцову же показалось, что лейтенант слушал, но не слышал его или не хотел ни того, ни другого. Он знал, что у человеческого терпения, как у длинной дороги, бывают изгибы, неминучие провалы и даже обрывы, после которых туманятся ориентиры в глазах, сбивается шаг и нет сил идти дальше. И стоит ли идти? Так и подумалось: и терпению, и дороге Лютова подступил конец.
Донцов перестал читать вслух о зарубежных делах, а принялся искать в газете, что писалось о здешней жизни, какие случились перемены – ведь не был в родных краях с третьего дня войны. В правом нижнем углу второй страницы, где в довоенное время обычно помещались объявления о пропаже скотины, вдруг мелькнул заголовок со знакомым словцом: «Враги народа из Юрьевки разоблачены и наказаны». Юрьевка – соседняя деревенька Белыночей, откуда сам Донцов. Да и фамилии «врагов» он знал, как своей родни. В заметке сообщалось, что юрьевский пасечник Федул Черновской, по своему вражескому умыслу, низвел до полной погибели колхозных пчел – семь колод. Это преступление произошло, вспомнил Донцов, еще за год до войны. А суд, выходит, состоялся только теперь. Но по тогдашним слухам, знал Денис, не Федул был главным «врагом», а его давний приятель фуражир колхоза Никодимка Пупков, который спьяна насыпал золы в колоды в отместку за то, что пасечник не дал опохмелиться медовухой. Газета с чрезмерной запоздалостью грозно сообщала: «Враги колхозного строя разоблачены и понесли наказание: по семь лет тюрьмы с последующей высылкой». Ходил и другой слушок об этом курьезном случае: Федул и Никодим были арестованы по доносу участкового милиционера Димитрия Валухина. Этим приятелям Валухину было за что мстить. За такие «дела», как он сам «разъяснял» своим деревенским, полагалась «стенка» а не решка тюремная. А случилось вот что: Федул с Никодимом одним из темных вечерков выследили на полевой дорожке Димитрия, отняли наган, затащили в ржаные копны и отлупили чуть ли не до потери памяти. И было за что! Все лето до этого случая, будучи женатым, Валухин ухлестывал у всех на виду – ему бояться некого было – за Федуловской, уже созревшей девкой. Водил ее в лесные и полевые укромки, учил стрелять из нагана: «Я из тебя, – красиво льстил участковый, – ворошиловского стрелка изделаю!» Снайпера из нее не вышло, как трунили тогда зубоскалы, а «пушку зарядил» – обрюхатил девку. После отцовской выволочки дочь призналась, как на духу. Тогда и решил Федул со своим приятелем Никодимом проучить служивого… Об одном молил Димитрий: «Мужики, если добьете до смерти, то оставьте при мне револьвер. А то и вам «стенка» и мне позор… Но лучше отпустите с богом – язык не высуну. Вот вам крест мой!» Милиционер перекрестился и тем сбил с толку мужиков. Опешили, стали бить полегче. Никодимка на всякий случай полюбопытствовал: «А на кой ляд тебе, бабий ерой, издохлому, ежели порешим тебя, револьверт-то?» – «Чтобы без позору в могилу лечь. Вроде как на боевом посту пал от рук контры.» – «Ты контру не шей нам, – возразил Федул, – ты, наганная сука, свое б…о с революцией не путай! Авось знаешь, за што бьем… Наган свой в развалинах часовни найдешь.» Мужики отвесили на прощание по оплеухе паскуднику и ушли на деревню.
Две темные августовские ночи подряд Валухин, изжитая коробок за коробком сельповских спичек, искал револьвер, перебирая битые кирпичи старинной часовни. Мужики не соврали. Наган Валухин все-таки нашел и от радости, должно, на первых порах держал язык за зубами. Но недолго. Вскоре пасечника Федула Черновского и фуражира Никодима Пулкова арестовали. И вот через год судили…
Всякие гуляли слухи по округе о колхозных «врагах народа». Правда с неправдой, как ненавистная друг другу родня, уживались в одном времени и в одном месте, словно неподеленной избе. Но была и сущая истина: пчелы, за погибель которых несли тюремный крест два рядовых колхозника, жили долго и после их ареста, жили до первых зазимков, пока их не угробил мороз. К колодам, однако, страшились подойти даже смельчаки, чтобы хоть глазком глянуть на злосчастную золу, которую, как оказалось, никто никогда и не сыпал…
С десяток газетных строчек обернулись для Донцова целым довоенным миром. Но и в том призрачном «мире», подумалось ему, шла такая же несправедливая для народа война, какая и теперь полыхает почти на всем белом свете. Донцов хотел, как и Лютов, скомкать и бросить газету в окоп. Но комбат упредил намерение наводчика:
– Сержант, читай дальше, о чем пишут…
Донцов не посмел ослушаться командира. Да ему и самому не хотелось молчать после своих воспоминаний о судьбе юрьевских мужиков. Но читать или рассказывать о пчелах и «врагах народа» было уже не под силу. Поискал и нашел, о чем читать. Это было сейчас важнее: «По сообщению Совинформбюро, в течение ночи с 14 на 15 октября положение на западном направлении советско-германского фронта ухудшилось, так как враг, бросив большие силы, на одном участке прорвал оборону советских войск…»
– Если б на одном участке, – подняв голову с колен, проговорил комбат изнуренным голосом.
Но это сообщение напомнило ему о пачках листовок с обращением к бойцам и командирам. Став на карачки, комбат вытянул из-под щитка пушки пачки и одну из них передал Донцову:
– Нам с тобой, сержант, надлежит выполнить боевое задание. Вернее – политическое поручение Военсовета…
– Иль начальство отыскалось, товарищ политрук? – обрадовался наводчик, словно ему подвезли снаряды.
За все время, как Лютов оказался у артиллеристов, Донцов ни разу не назвал его комбатом или просто командиром. Иногда называл лейтенантом, но всего чаще – политруком. В этом Лютов чувствовал в некотором роде иронию, а то и того хуже – насмешку над его очками, штатской неуклюжестью, но больше принимал за недоверие. Да и то сказать: кто не драил пушку, тому не палить из нее – неписаный закон артиллеристов. Но Лютов относился ко всему терпимо и разговоров об этом заводить совестился.
– Да, с политуправленцам и повстречался, – не сразу, но довольно охотно ответил Лютов. – В здешней типографии. Там я и газетку прихватил.
– А тут что за патроны? – с усмешкой спросил наводчик, тетешкая в руках бумажные пачки.
– Листовки с воззванием.
– Небось, опять: «Ни шагу назад»?
– Так надо! – выдохнул комбат. – Разверни, прочти.
Листовку Донцов начал читать с конца. Так и есть – внизу, под воззванием, черно и крупно горели слова: «Родина зовет: вперед! Ни шагу назад!» В первый раз этот призывный вопль надежды Донцов услыхал еще за Днепром, а потом читал и слышал это же много-много раз на всем пути отступления. После таких слов, если случался близкий бой, наводчику Донцову в орудийный прицел виделся уже не один танк, а два и три. С прежним чувством боли и досады прочел он эти слова и теперь. И как во всякий прежний раз, в межлопатье заскреблась знакомая дрожь. Бывалый окопник, он, как никакой генерал, знал точно, что завтра не шагнет назад лишь тот из всей обороны, кто примет смерть…
* * *
Лютов, разодрав картонную одежку пачки, посовал листовки в карманы шинели, а то, что не вошло, поклал, словно в грибной туесок, в каску и отправился в сторону моста, где солдат было гуще, окопов больше. Донцову же комбат приказал идти вдоль береговых траншей и вручить листовки бойцам. Сержанту явно не хотелось исполнять непривычное для него дело, но ослушаться командира не мог, однако, пробубнил вслух, что думал:
– «Ни шагу назад!» …Шаги считают наши комиссары, а версты – сотни и тыщи – хрен с ними? Пусть их немцы считают… Вот дела.
– Версты из шагов складываются, сержант, – нравоучительно проворчал комбат. – Не мне тебя учить…
Донцов воротился скоро. Он так и не решился самолично вручать солдатам листовки и вымаливать в их глазах клятву, что в предстоящем бою никто из них не шагнет вспять. Он еще раньше присмотрел в одном из береговых уступов наспех сооруженную бойцами землянку для командиров. Там он и сдал листовки одному из ординарцев. Тот, откозыряв, пообещал все передать командиру роты, как только он вернется в землянку.
От нечего делать Донцов принялся дозачищать свой окоп. Время клонило к вечеру и надо было хоть как-то огородить и обустроить ночлег. Если не себе, то комбату – обязательно. Возвратившись, Лютов нашел, что этого делать не надо – окопы всегда пахнут могилой, и ночевать в могиле он не желает.
– Это божье благо у нас с тобой, сержант, еще впереди, – неуклюже пошутил комбат.
Ни слова не говоря, наводчик, захватив топор, отправился к постаменту, возле которого валялись остатки разобранных подмостьев. Денис живо смастерил из порушенных досок лежаки, а над ними соорудил шалаш. Навалил на него сиреневых веток, и жилище было готово.
– Все-то ты умеешь, сержант! – похвально оценил работу наводчика Лютов. – Будто тебя только к войне готовили…
Донцов никак не отозвался на похвалу. Сходил с котелком к речке. Вернувшись, спросил:
– Товарищ политрук, может, воды нажарить, а? Погреемся да и в ночевую.
– Так это ж совсем, как в Генеральном штабе: война с чаепитием? – пошутил лейтенант, но как бы спохватившись, совершенно серьезно поправился: – Нет, конешно, в Москве сейчас явно не до чая.
Когда взыграл кипяток в котелке, Донцов бросил в него чудом уцелевший замусоленный кусок сахара.
– Пойду-ка пошукаю какой-никакой травки для заварки. Холостой кипяток – не чай.
Донцов вознамерился было пойти к берегу, но его остановил комбат:
– Погоди, сержант. Есть и заварка! – Лютов похлопал по карману шинели, а затем и выгреб оттуда горсть набранных еще днем желудей. – На-ка, лучшей заправы не сыскать нам – с вашенских плавских дубов, – и Лютов ссыпал их в широченную ладонь наводчика.
Донцов подивился желудями и только половину бросил в кипяток:
– Завтра еще захочется… Утречком и погреемся, – остальные упрятал в карман брюк, словно чудом добытое сокровище.
Это был последний их совместный чай-ужин, последний разговор, последняя фронтовая ночь с черным потолком неба с зазубристыми звездами, которые жестяно-блескуче светились, будто шляпки вколоченных гвоздем. В треугольную прореху шалаша и Лютов, и Донцов, очевидно, одновременно, прежде чем отдаться сну, вместе, и тоже в последний раз, в юго-западном расклине неба видели знакомые отсветы гулких разрывов. То ли так уже близко полыхал фронт, то ли не по октябрьской погоде жарко садилось на ночевку солнце. Садилось оно в той германской стороне, где, может быть, совсем тихо и нет никакой войны. И что-то еще им виделось в аспидной тьме последней ночи. Но это уже осталось тайной, которую один из них унес с собой, а второй просто никому не расскажет…
Утро как утро. Как всякий конец пережитой ночи. Остался жив – и слава богу! Уцелеть – самое великое благо из всех благ солдата.
Донцов проснулся с некоторым испугом – рядом не оказалось Лютова. Сапогами вперед наводчик выполз из шалаша и поискал глазами комбата. Тот сидел на пенышке у постамента, держал на коленях топор и что-то нарезал складничком на топорище. Успокоившись, Донцов стал смотреть вдоль траншей. Солдаты с нелегкого спросонья выбирались из окопов с котелками и мелкими побежками крались к кухне, подъехавшей с утренним варевом. Солдаты густо не скучивались, сторожко пялились глазами в утреннюю пасмурь неба. Далечной стороной, с урывистым гудом, с московской стороны возвращались «юнкерсы». Шли налегке, отбомбившись. Из-за недосягаемости наши зенитки и пулеметы молчали. Донцов, видимо, заспался и не слышал, когда бомбовозы летели еще туда, на бомбежку, и с чего-то винился сам перед собой, словно он проглядел, будучи на часах…
Как и прошлым годом, Денис разжился харчами за счет пехотных стрелков. С варевом по каким-то причинам повара не спроворили, но был кипяток, заправленный брикетами фруктового чая. Досталась также банка консервов на двоих и по доброму сухарю. Донцов мог быть довольным, что теперь он досыта накормит своего командира и подкрепится сам.
– Не торопись шибко-то, бравая артиллерия, – задержал его стрелок у крайнего окопа, что располагался неподалеку от пушки.
– А в чем дело? – не без тревоги спросил Донцов.
– Чикнулся твой лейтенант! – снимая каску, ответил боец. – Вон там, за сиреневым кустом, выбрал место…
Больше нечего было сказать солдату, и он, нахлобучив каску, спустился в свой окоп. Донцов, неторопясь, подошел к шалашу, поставил на край дощатого лежака котелок с кипятком, выложил банку консервов и сухари, и только теперь его взяла оторопь – ему никак не хотелось идти за куст и видеть мертвого комбата. Донцов видел всякие смерти. И эта – не из новых. И поразить бывалого солдата она могла лишь тем, что ее не должно было быть. В такое время? В такой ситуации? И с таким человеком?… Денис не помнит из своих командиров и политработников, кто бы так, как этот очкарик Лютов, заботился о жизни солдат. Помнилось ему поведение бывшего политрука в боях. «Ничего не жалейте, ребята. Берегите одно – жизнь!» – наставительно, с приторной назойливостью твердил он даже в горячке боя. Да, жизнь ни замены, ни запаса, ни двойника не имеет. Она не боеприпасы – из резерва не подвезешь… Жизнь у солдата всегда одна! И – на тебе: так нелепо расстаться с ней, не востребовав даже самой малой цены… А может, и прав политрук? Раз – и амба! Ведь помирать каждый день – тоже не малая мука на войне.
Донцов, потоптавшись у шалаша в раздумьях, подошел к постаменту. На бетонном уступе лежал топор. Он взял его в руки и прочел вырезанные ножом на топорище слова: «Прости, Россия-мать, не устояли… Политрук Лютов. 22.10.41 г.» От сторонних глаз наводчик упрятал топор под кучу досок. Потом он пошел за сиреневый куст глянуть на комбата. Тот лежал в позе крепко уснувшего с устатку солдата. Только очки были сдвинуты на левый висок, да веки насунуты на глаза плотно и мягко, будто Лютов закрыл их сам себе. Багрово-сизая ранка, величиной с алтынную монету на правом виске, уже не кровоточила и совсем не портила спокойного лица лейтенанта. Каска, бинокль и полевая командирская сумка лежали рядом в должном опряте, ничем не выдавая предсмертную суету или страх их владельца.
– Я тут, видит бог, ничего не трогал, – виновато проговорил за плечом Донцова солдат, который сказал о смерти лейтенанта. – Я лишь глаза закрыл ему. Так полагается…
Донцов слышал и не слышал, но и не знал, что ему делать дальше.
– Ты, сержант, доложился бы его командиру-то, что повыше, а? – посоветовал стрелок.
– У него не осталось командиров, браток.
– Ну, тогда подчиненным скажи. Пусть все и знают, коль так вышло.
– Да и подчиненных у него тоже нет!
– Ах, вон даже как! – разинул рот опешивший солдат. – Ну, гляди сам… Я об том толкую, чтоб не провиноватиться тебе за него… А то ведь, это немцу – один черт, как гибнет наш брат: от его ли, али от собственной пули. У нас же иные порядки – без суда замотают, ежели придумают, что не так…
– Ты, браток, помолчи пока, – Донцов похлопал по плечу солдата, словно о чем-то условившись. – Не наше это дело с тобой.
Донцов наклонился и высвободил из еще теплой руки комбата пистолет и сунул в карман шинели.
* * *
Политрука Лютова Донцов закопал в свой окоп. Словно для того и вырыл его. Когда вспух под сапогами могильный холмик, помогавший наводчику пехотный стрелок молитвенно проговорил:
– Земля наша – пухом тебе, командир хороший! – и с невольной завистью вздохнул: – Вот всем бы так-то – на покой вечный…
Донцов понимал, что это сказано от усталости, от запредельного терпения, когда солдату и жизнь – не в жизнь, и только в смерти видится избавление от непереносимых мук. Пока возились с захоронением, Донцов и не заметил как стихла канонада. Ну, хотя бы еще один выстрел или разрыв, чтобы как-то сориентироваться в расстоянии: где могла проходить линия соприкосновения с противником?
Отослав солдата на свое место, сержант принялся рыться в командирской сумке политрука, словно желая еще раз «заглянуть в душу» этого человека и найти ответ на его поступок. Он не без стыдливости переворошил содержимое, но «ответа» не нашел. Внимание Донцова привлекло совсем не то, что могло быть «важного» в бумагах политрука Красной Армии. Насторожили обрывки фраз личного письма то ли к жене, то ли к любимой: «Дорогая Леночка, я никогда не допишу начатого письма к тебе, а ты его никогда не получишь. На это не хватит ни войны, ни жизни… Я не смею упрекать тебя ни в трусости, ни в ненависти. Но странное дело: ни наша близость, ни моя безмерная любовь не помогли мне открыть глаза на тебя и на истинность наших отношений. И только мой арест за роковую ошибку в газете, что сразу колдовски оборотило меня во «врага народа», вдруг разъединил нас, как топор палача отъединяет душу от тела… Но даже когда я был прощен и ко мне вернулось доверие людей, то и тогда гордыня помешала тебе не только прямо глянуть мне в глаза, но и возобладать над собой…»
Письмо писано не на отдельном листе, а в школьной тетрадке, и не имело ни начала, ни конца. В сумке же рядом с инструкцией о порядке составления полит-донесений Донцов обнаружил немецкую листовку с призывом к красноармейцам переходить на их сторону, то есть сдаваться в плен. Плен – это страшнее самой войны, и солдаты наслышаны о нем сполна. Не впервой и Донцов с содроганием в сердце прочел этот поклик в западню. Чуть «веселее» выглядела оборотная сторона листовки. На ней Гитлер наяривал на русском гармошке, а на рисунчатом облачке начертаны слова: «Широка страна моя родная…» Слева от него, на пороге Кремля сидел Сталин и дрынчал на балалайке с отбитым углом. Над его вздыбленным зачесом тоже витало облачко, но с иной песней: «Последний нонешний денечек…». Донцову хотелось истереть в прах эту смертельно опасную бумажку и топтать сапогами в землю, но раздумал – на полях листовки он прочел написанные химическим карандашом слова: «Собрано и уничтожено посредством сожжения 1987 экземпляров. Проведена политбеседа среди бойцов. Район Карачево. Политрук Лютов». Среди бумаг, блокнотов и немудреных туалетных причиндалов в сумке обнаружилась и небольшая, похожая на молитвенник, в потертой одежке книжица «И. С. Тургенев. Стихотворения в прозе». В нее была вложена фотокарточка Лютова. Очевидно, довоенная. В петличках – по красному кубарю. В курсантском облике виделось что-то молодецкое задорное. И только глаза за толстыми стекляшками очков выдавали внутреннюю недоверчивость и настороженность, словно у новорожденного. Но вдруг все видимое, давнишнее, вмиг смылось с карточки и явился другой лик. Глаза под синюшними веками, будто никогда и не открывались они, теперь не глядели сами, никто и не увидит их. Волосы на голове лежали прямо и послушно. Мертвый лоб политрука, походивший на скосок блеклой состарившейся луны, вызывал скорбь и тоску. По косине лица, от правого виска к левой петличке гимнастерки, пролегла слетевшая с куста сирени слюнявая паутинка минувшего бабьего лета…
Донцов повернул карточку оборотной стороной, и видение исчезло. Вместо него перед глазами тут же обозначились старательно выведенные строки: «Вспомни нашу школу! «Как хороши, как свежи были розы…»… Леночке – от Ивана Лютова». Ниже девичьей рукой, как бы наскоро, с небрежением к школьному чистописанию, словно курица прошлась по мокрому снегу, было написано: «Возвертаю назад. Я сталинская комсомолка и, обмана к себе не допущу, хоть ты и надел чужую гимнастерку с ремнями. Е.»…
Донцов сложил в сумку Лютова все его пожитки, закопал ее в изголовье могилы и сел покурить, словно после тяжкого боя.
* * *
Пополудни того скорбного для Донцова дня в Плавске начались пожары. Сначала местные партийные активисты подожгли элеватор – густо запахло печеным хлебом. Потом, чуть ли не в полнеба, взметнулось пламя над нефтебазой. Заполыхали пекарня и мельница, станционные пакгаузы и пожарная каланча в центре города. Казалось, что вот-вот люди запалят собственные жилища, свои жгли свое. Этим самосожжением верно и преданно выполнялась директива Великого Сталина, данная им в выступлении 3-го июля: «… Не оставлять врагу ни одного паровоза, ни одного вагона, не оставлять противнику ни килограмма хлеба, ни литра горючего… Все ценное имущество, в том числе цветные металлы, хлеб и горючее, которое не может быть вывезено, должно уничтожаться…». Плавчане, в одиночку и малыми толпами, с посильным скарбом покидали город в поисках хоть какого-то убежища. Так, древний русский городок, насчитывающий с десяток тысяч обитателей, некогда вынесший опричнину Грозного, не пропустивший литовцев, шедших на подмогу к Мамаю и не поддавшись деникинцам в гражданскую, теперь Плавск, как бы покорившийся загодя, готовился к встрече с надменной, сытой, каленой в различных войнах, Европой.
Донцов не заметил, когда и как с противоположного берега снялась с огневых позиций батарея мортир. У него еще теплилась надежда перебраться к артиллеристам и встать к любому орудию, заменить любого номера расчета. Однако от батареи остались на берегу чадящие костры да одинокая коняга. Видно, раненая, брошенная за ненадобностью, как лишняя обуза. Такой же «обузой» он представил и себя тоже, и всех, кто держался в окопах и траншеях, кому грозно предписано: «Ни шагу назад!»
Вскоре рухнул большой мост. Затем прогрохотали еще три могутных взрыва – и не стало остальных мостов, какие веками сводили берега и дороги древнего Плавска. Но это не помешало немцам к вечеру овладеть городом. И это была не победа, а расправа. Обескровленные вконец цепи обороняющихся – живые, мертвые и раненые – были запаханы танками в их же окопах, будто здесь никогда и ничего не было.
Поначалу Донцова удерживала от бегства его пушки – ведь оставался еще один снаряд. С бессмысленной торопливостью он выпустил его по бронетранспортеру на церковной горе, куда тот выскочил, видимо, для разведки. Скоро появились танки, по которым тут же открыли огонь бронебойщики. Но силы были неравны. Донцов только и успел снять с пушки прицел и скатить его с берега в омут реки – ни себе, так и не врагу! Прицел и бинокль он уложил в противогазную сумку – это нужно было, если останется живым, для доказательства, что он отступал не без боя. Не всем живым верили, что он живой по праву. Но тут же, разуверившись сам в вескости таких доказательств, наводчик утопил рядом с пушкой и сумку с прицелом и биноклем. А комбатовского пистолета он забоялся сам. В обойме оставался последний патрон, и, по соблазну легкого расчета с жизнью, он может сыграть роковую роль в слабую минуту его судьбы. Донцову хотелось жить! Он с отвращением бросил пистолет в воду, оставив в кармане, сам не зная зачем, последний патрон.
Теперь Донцов отступал налегке. Кроме карабина за спиной, в кармане шинели оказалась армейская баклажка да вместо посоха штыковая лопата. Чуть выше омута, куда он спустил свою пушку «Прощай, родина», он перешел в брод реку и выбрался на горбатый правый берег. Потом по-за каменной стеной завода, наводчик Донцов прокрался во двор бывшего райисполкома, где когда-то расстреляли его отца. Там он, переведя дух, закурил, как бы заряжаясь на долгую и опять неведомую дорогу. С нелегкой внутренней дрожью отметил для себя, что с того давнего девятнадцатого года, когда на этом месте чекисты расправлялись с несчастными дезертирами, кирпичевая стена конюшни так и осталась исклеванной пулями. Побыв какие-то мгновения в прошлом. Донцов картофельными огородами заводских рабочих двинулся в сторону Тулы и Москвы, туда, куда еще глядели глаза…
* * *
Греховно ли отступать в одиночку? Наверное, да. Но так отступали тысячи и тысячи. Куда лучше отходить организованно, в составах своих подразделений и «по приказу», изматывая при этом наступающие силы противника. Ну, а если уже нет ни «своих» подразделений, ни приказов командиров, ни патронов, чем «изматывать» врага, ни собственных сил держаться достойно – не сдаться в плен и не быть убитым? Что тогда? У Донцова была возможность уйти с такой войны домой, благо его родные Белыночи были уже рядом, в двух часах походного шага. Но он не посмел. Дезертирство для него было страшнее плена и смерти…
Через два-три дня отступного бродяжничества, как сотни и тысячи ему подобных, он наконец вновь обрел боевое пристанище. Донцов оказался в одной из полуразбитых рот, которой в составе 570-го отдельного саперного батальона приказано оборонять Ясную Поляну Толстого. Это было очередным спасением Донцова от бесчестия…