Текст книги "Горелый Порох"
Автор книги: Петр Сальников
Жанры:
Историческая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 37 страниц)
Донцов, нащупав в шинельном кармане сохранившееся яблоко и горсть желудей с родных плавских дубов, которые собрал для него перед своей смертью комбат Лютов, тряхнул флягу с остатком воды и посчитал, что на его век хватит, словно он и не собирался жить ни завтра, ни дольше. Речкин – у него, видимо, тоже имелся какой-то потаенный запас в санитарной сумке, – как и Донцов, не стал рыться в земле. Группа бойцов, которую вогнали в лагерь вместе с Донцовым и Речкиным, быстро растворилась в шинельной массе, как будто ее и не было. Каждому, наверное, сладко-обманно думалось, что теперь-то он выживет – все тыщи пленных не расстреляешь. Глядя со стороны, казалось, что теперь никто ни в ком не нуждался, каждый действовал, кому как выгодно. И это «каждому – свое» устрашающе и заразно подействовало на Донцова. С усталости повалившись на копешку жухлой картофельной ботвы, он тоже вознамерился подумать о себе. Но ему помешал Речкин. Напугавшись одиночества, он стал назойливо льнуть к Донцову, чтобы как-то не потеряться в страхе, который нещадно навалился на его душу. Санинструктор, подсев на копешку и угнув голову к лицу Донцова, вздрагивающими губами залепетал:
– Нам надо держаться вместе, сержант.
– Надо! – еле выдавил из себя Донцов.
– И легче будет, если мы с тобой сорвем петлицы с треугольниками – фрицы к рядовым относятся снисходительнее, чем к командирам.
– Немцев ты проведешь, а своих как обманешь? – остепенил Речкина Донцов. – Перевяжи-ка мне плечо, старшина. Давеча при перестрелке чесануло маленько – саднит, зараза.
– Я мигом, – с охотой отозвался Речкин. – Это по моей части.
С деланной заполошностью Речкин принялся перевязывать рану. Она действительно оказалась пустяковой – ни кости, ни сухожилия пуля не тронула, но рукав гимнастерки был изрядно напитан кровью, а боль мешала движению правой руки. Речкин возился с бинтами долго и без особой сноровки, но зуда утихла – и ладно. Кончив с Донцовым, санинструктор принялся вдруг накладывать повязку на собственный лоб, хотя на нем не было ни царапинки. Донцов не стал спрашивать, зачем понадобился этот камуфляж.
Вскоре, по команде конвойных, вся масса пленных стала вытягиваться в походную колонну и двинулась в сторону Николо-Кочаковской церкви, крест которой был уже виден. Пленные шли на юг в направлении еще в полдень захваченного Щекина. Куда? Как долго идти им? И дойдут ли все до конца? – никому не дано было знать. Шли они уже не по своей земле и не по своей воле, и неведомо, в какие пределы. Шли, однако, еще свежим шагом. Лишь раненые через версту-другую стали приотставать и сбиваться в хвост колонны, что уже обрекало их на верную погибель.
Перед Щекином колонну неожиданно остановили. Время клонилось к вечеру, и всем подумалось, что конвоиры не осмелились их водить в еще пылающий пожарами поселок и решают, где и как этакой шинельной махине скоротать совсем близкую ночь.
* * *
…За Ясенским поворотом, что неподалеку от Щекина, в осенней хляби, взмешанной телегами и скотиной, петляя меж дряхлых и дремучих ветел, на добрую версту тянулся проселок. Ни к весям и не к жилью пролегал он, а к сельскому погосту, где хоронили усопших со всего ближнего окрестья. По доброму сговору, может, еще в прошлом веке, обнесли то место каменной оградой в рост человека – заслон от скотинной вольницы, да и для общего опрята. На угловых стыках стен, как бы для укрепу, из тесанного камня были сооружены башенки. На их верхних площадках умельцы-каменотесы мороковали поставить опрокинутые чаши-лампады подобно церковным луковкам, да по суетности жизни дело не доделали – никакого ажура не получилось, и башенки оставались стоять барабанными тумбами с лысыми ругами на макушках. За долгие годы глинку из той кладки изрядно повымыло дождями, повыдуло ветрами. Но теми же ветрами да птахами понанесло на стену семушек полевого разнотравья, и зазеленился по корявым камням дикий хмель и повеличка, глухой лопушатник, колюка-татарка и прочая цепкая корнем дернина. Тем и удержалась каменная опояска святого места. У чугунных врат нехитрой кузнечной ковки стояла когда-то кирпичная часовенка с тесовым шеломным верхом, увенчанным крестом, всегда крашенным светлой охрой в большие божеские праздники. В тридцатые годы, в разгул воинствующих атеистов, когда повсюду громили русские храмы, снесли тесовый верх с часовни – кирпич не одолели, – и превратилась она в кладбищенскую сторожку. Жил в ней бездомный набожный старик Труфан – калека первой империалистической. Жил той свободной жизнью, какой живут никому не нужные люди и сами ничего не просящие от других. Его не трогала даже местная власть. Содержался он на те подаяния, какие не жалели приходящие по своему горю на погост. А у кого не было такого горя? И как было не подать человеку, который вот уж, считай, с конца первой мировой, когда сам остался на одной ноге, Труфан по своей воле назвался в кладбищенские сторожа. Ему не представлялась жизнь иной, чем рядом с могилками кровных ему людей, покошенных тифом и голодухой. Пока он мыкался по окопам и госпиталям, воюя то за Россию, то за новую власть, своих порастерял до единой души – и ничего-то ему не стало мило, за что воевал немалые годы. С тех пор и могилы, и тропки меж них, и памятные деревца, кресты и каменные надгробья на замшелых жальниках – все было обихожено в той мере, в какой вообще-то можно держать то, что подвергнуто неминучему тлену. За такую службу и платили хромому Труфану кто чем: и харчами, и копейкой. Собственноручно он ни у кого ничего не принимал – чай, не попрошайка. И не милостыни ради он хранит здесь порядок и тишину. Всяк входящий в кованные воротца погоста заглядывал в сторожку – хозяина там никто не заставал, значит, был при своем деле – и клал на стол пару яиц, хлебца, булочку, насыпал горсть-вторую пшенца, а то и магазинную сладость, то есть делились всем, что несли на родимые могилки. Монеты бросали на каменный подоконник единственного в сторожке оконца, похожего на крепостную бойницу. Перепадала и поминальная рюмка, но от этого не легчала жизнь Труфана, а чаще всего вгоняла в слезы. В такие минуты приступала жгучая жалостливость ко всем одинаково – и к тем, кто уже покоился под крестами и тесанным камнем, и к тем, кто еще мыкал горюшко на ногах, то есть просто жил. Правда, волю слезам давал не на людях, на виду, а когда кладбище пустело от поминающих, и Труфан брел в сторожку, как бы сам к себе, чтоб с собой и поговорить и на себя же поплакаться. Из этой вязкой, как болотная тина, тоски вызволял друг. Заслышав плачный причет хозяина, он выползал на брюхе из тесового шалашика, что у порога сторожки, и скребся лапами в дверь. Не помнит Труфан, когда и на кого лаял изрядно состарившийся Шанхай (так прихожане кликали пса за его узкие, какие-то не собачьи глаза), но в каждый раз, когда впускал дворнягу к себе, хозяин выслушивал хрипатый и строгий лай, словно ругательство и укор за свои слабости. «Не буду! Шабаш, дурашка… Не буду!» – каялся старик и, сморенный вином и горечью воспоминаний, валился на топчан с тряпичной подстилкой и, бубня самодельную молитву, смиренно засыпал. Шанхай вскидывался на дыбки, чтоб достать лицо хозяина, слизывал с морщинистых щек и с бороды слезы старика и с человеческим вздохом укладывался у порога на ночевку…
* * *
Ясенский тележный проселок не бог весть какая дорога, и пленные никак не могли сообразить: зачем конвоиры свернули голову колонны с главного большака вправо, в полевую глушь. Надвигались сумерки и действительно было трудно понять маневр немцев: на ночь глядя гнать огромнейшую толпу обреченных в глушь, в поле, где не кошены хлеба, овражки, балки – верная укромка для побега смельчаков. Что это – наглая самонадеянность или задуманное злодейство?…
Ни у одного Донцова прошлась по коже сладкая судорога от мысли о побеге. Взвод конвоиров на двухтысячную колонну пленных, конечно, – сила, но не такая всеохватная, чтоб доглядеть до каждого, – с обольстительной надеждой подумалось ему, и он не удержал этот «груз» возможного освобождения – тут же, без раздуманной опаски, шепотом сказал идущему рядом Речкину:
– Будем бежать!.. Согласен? Я эти места знаю…
– Что ты, что ты? – опешил санинструктор. – У меня бинты… пакеты… первая помощь товарищам… Еще будут раненые, – чуть слышно пролепетал старшина.
– Теперь не ранить, а убивать будут. Наповал! И всю кровь не сдержать тебе, – осерчал Донцов. – Дрейфишь?… Ну гляди, как бы из своих бинтов самоудавку плести не пришлось.
Донцов явно погорячился с горестным намеком и, то ли от стыда, то ли потому, что трусливость старшины могла заразой перекинуться на него самого и смазать задуманное дело, стал помаленьку отдаляться от Речкина, переходя из ряда в ряд, ближе к середине колонны, как бы выбирая верную позицию для побега. Но все вдруг рухнуло, когда, не понять откуда, словно из засады, вынырнули мотоциклисты с пулеметами на колясках и вмиг оцепили колонну. Зачем они? Подмога конвою? Для устрашения пленных или для усиления охраны? И не для расправы ли?
– Это – расстрел, братцы! – с рикошетной пронзенностью просвистали эти слова по-над колонной. И по шинельным спинам крупной зыбью прошлась знакомая и незнакомая предательская дрожь.
Донцов, узнав голос Речкина, сник, поддавшись общей панике. Словно поток щепку, серая масса вынесла сержанта на проселок. Гуще зачавкали сапоги в полевой хляби, чаще и чаще буксовали мотоциклы, все менее податливой становилась дорога. Шагов за триста после поворота прошли первую уремную балочку, которую можно было бы превратить в братскую могилу. К удивлению всех, ее прошли без выстрелов – даже ослабевшим раненым, которых обычно добивали на большаке, теперь конвоиры позволяли помочь. Нет, расстрела не будет – раз на такую милость пошли немцы.
Колонна, миновав балку, ходче устремилась вперед, и вскоре солдаты увидели вознесшуюся к небу длиннющую орясину колодезного журавля. Это было сельцо Ясенки. Туда ли ведут несчастных? Есть ли там живые, кто мог бы принять еще живых, недавних своих защитников? Донцова забил стыд, когда он вдруг увидел журавля в поклоне – кто-то доставал воду. Значит – есть живые, значит – им смотреть в глаза, перед ними в покаянии падать на колени за постыдную войну, в которой так позорно и несчастно оплошали «непобедимые», наши красные бойцы…
И Донцов с облегчением принял команду взять еще правее и двигаться в направлении кладбища, которое виднелось в стороне от Ясенек. Каменная опояска погоста, высоченные голые осокори с птичьими шапками гнезд на вершинах означали святое скорбное пристанище, где покоятся останки давно и недавно сошедших с земли.
Растаращилась колонна, глядит во все глаза и опять не поймет: куда ведут на ночь глядя? А когда направляющие конвоиры подвели колонну к кладбищенским воротам, теперь уж над всем полем во второй раз прокатился вопль Речкина:
– Капут, братцы! Расстрел!..
И вновь по серым пыльным горбам пленных прошлась судорога. Охолодил смертный крик Речкина и сердце Донцова. Он поверил.
– Другого места не нашли, изверги, – вполголоса проговорил сержант, далеко сплевывая кровь – не учуял как раскусил губы. Во рту стало горько и солоно.
– Да, видать, здесь-то и прольется наша кровушка, вздохнул пожилой усатый солдат в зеленой фуражке пограничника, шагавший локоть в локоть с Донцовым. – Так нам и надо! – без тени страха, как что-то уже бесповоротное договорил он. – Табачку бы на закуску, а там – его святая воля…
«Все верно, все так…», – сам себя успокаивал Донцов, согласно поддаваясь обреченному спокойствию старого солдата. Ему и самому давно знакомо это чувство. В отходных оборонительных боях с каждым рубежом, с каждым окопом, какие сдавались неприятелю, все больше и больше пустела душа, выветривалась дурь обольстительных лозунгов, призывов и песенных заверении: не пяди земли не отдадим… бить врага на его же территории да еще и малой кровью. Слава богу, в укромках опустелой души еще держался стыд, как последний патрон в патроннике. «Да, так нам и надо!» – сплюнув сукровичную горечь, Донцов отшагнул из колонны в сторону, обернулся на Ясенки. Журавель, как стражник на часах, вытянулся в струнку, и вершина его жалобно гудела под ветром. Возле него, показалось Донцову, стояли люди и, конечно же, видели своих солдат, битых пулями, бомбами, танками и теперь придавленных страхом и позором. Ни славы! Ни чести! Если что и могло быть к несчастным у ясенских крестьян – так это жалость. Но она никогда никого не спасала и не возвеличивала.
Донцов, словно крот от света, шмыгнул назад в колонну и зарылся в загустевшей серой шинельной массе, чтоб ничего не видеть и не слышать. У ворот взрывались вскрики ослабевших умом, бросались в бегство отчаянные, пускались в ход автоматы, холосто трещали остановленные мотоциклы, из конца в конец текла заполошная мольба и матершина. Скоро колонна поломалась, ряды смешались в серое непролазное месиво, и всяк в нем норовил достичь середины, где бы не сразу достала пуля. Донцов тоже не жалел силы, но пробивался он не к середине, а к усатому солдату – с ним посчитал он, будет легче, спокойнее принять смерть. «Так нам и надо… Так и надо…», – покаянно-молитвенно повторял он слова усатого пограничника. А когда нашел его и снова встал с ним локтем к локтю, не знал что и сказать ему. Усатый, как и прежде, был с виду спокоен, однако в глазах его ясным огнивом калилось напряжение: что-то будет!.. И как только они встретились взглядами, Донцов, словно ожегся о его глаза – отпрянул на шаг и упал бы, не зацепись он рукой за полу шинели старого солдата.
– Я хотел сказать… Хотел сказать, – несуразно залопотал Донцов… На самом деле он ничего не «хотел» и не знал что сказать, а так вышло от подлой искорки страха, какая пронизала его в ту слабую минуту. Но раз начал, то надо было договаривать, и Донцов, не сразу сообразив, что бы надо сказать подходящего в таком случае, он вдруг, сам еще не зная, имелся ли у него табак, бухнул:
– Я хотел сказать, что у меня, кажись, найдется на цигарку-то.
– Да ну-у? – как-то шало, с притворцей обрадовался усатый солдат. – А што ж ты, браток, скаредничаешь-то? Давай и покурим, пока до нас очередь дойдет. Авось, успеица…
Донцов полез в карман, где когда-то держалась махорка, но там нашарил лишь пистолетный патрон, с пяток желудей да щепоть табачной трухи вперемешку с хлебными крошками. Он вывернул карман и, оглядевшись, словно, творил какую-то тайну, высыпал содержимое в подставленные ладони солдата. Тот поднес руки к лицу и смачно потянул носом:
– Забыл, когда и дымил… Третьи сутки фрицы мают туда-сюда – ни жратвы, ни курева. Воды, и той, что хватишь на ходу из лужицы – вся тебе норма. И пули никак не дождусь… А газетка-то найдется?
Не было у Донцова никакой бумаги, кроме недописанного письма жене и матери. Но его теперь не допишешь. И полевой почты не найдешь. Денис хотел было рвануть косячок, как получится, но осекся – пожалел: на том невзрачном листке ведь были его последние слова к самым близким людям на свете. Хоть никто и не прочтет их, но сердце дрогнуло, и он не задев живой строки, аккуратно оторвал чистую косушку для козьей ножки и передал солдату. Тот с предельной бережливостью свернул цигарку и, затянувшись, вернул Донцову вместе с желудями патрон:
– А этот как уберегся?… В нем ведь – целая жизнь!
– Да так – память о боевом товарище, – смутился Денис и сунул патрон в карман. Чтобы как-то замять объяснение, он спросил пограничника: – А как тебя зовут, товарищ боец?
– Какой я теперь боец, – затяжно глотая дым, словно водицу на последнюю дорожку, нехотя ответил солдат. Помолчав, назвал себя: – Назаром кликали. Кондаков я… Косопузый рязанец… Да кому теперь наши имена нужны? – с прохладой в голосе добавил он. – В поминальник – и то не за што нас… Оплошали, браток, с тобой. Дальше некуда. Простится ли нам?…
Хоть и горька труха махорки, а исцедили цигарку всласть. Маловато, да ничего больше не было. Однако и за малым перекуром – будто не в плену, а в родных окопах на передышке побывали – обмякли души, и никто из них не заметил, как сникла стрельба, крики обезумевших у ворот кладбища, позаглохли моторы мотоциклов – конвоиры загоняли пленных в каменную ограду погоста.
Воронье и галки, слетевшиеся на ночевку на вершинах осокорей, недовольные пришельцами, подняли истошный гвалт, и кто-то из немцев, то ли со зла, то ли дурачась, стреканул длинной очередью по кронам тополей. Птицы шорохно взметнулись в высь поднебесья и темной тучкой отлетели в полевую пустоту. Автоматная пальба опять насторожила тех, кто был еще далеко от ворот, – по толпе прошелся ропот и тоже отлетел по ветру за птичьей тучкой.
– Вот пуляют, бестии. И счета не знают патронам, – сокрушаясь, покачал головой Назар.
– Тебе-то какая жаль? – усмехнулся Донцов.
– А я, сержант, как получил две обоймы перед первым боем, еще на границе, так и пробавлялся все отступные версты, чем бог пошлет… Поди, оборонись таким запасом… Не жаль, а досада душу гложет.
– Знакомая музыка…
Донцов был рад сближению с рязанцем Назаром Кондаковым. Ему страсть как хотелось обрести прежнее самочувствие, чувство солдата, бойца, а не покоренного пленника. Это возможно, когда у твоего локтя, рядом, шагал, пусть даже такой же обреченный, но бесстрашный человек. Осмелев, Денис без всякого подхода предложил Назару бежать, благо некошенная рожь стояла защитной стенкой в десятке шагов, не далее.
– Не тот час, – отказался Кондаков. – Им ведь что по воронам, что по тебе пулять – един черт. Вишь, как озверели. Погодь маленько.
– Дык все одно – расхлопают… Загонят на могилы и начнут косить. За оградным камнем ловчее расправляться с нами. Оттуда не убежишь, – не отступался Донцов от своей задумки, чуя, что через какие-то минуты он лишится последнего шанса.
– Нет, сержант. Это они нашего брата на ночевку в огородку загоняют, чтоб легче караул держать. Расстрела не будет!
Донцов поверил и смолк.
В молчании они дошли до ворот. У левой чугунной ажурной воротины с распятым Христом, в иссохших колюках татарника неровным рядком лежало около десятка смельчаков, пытавшихся бежать. Немцы заставили пленных стащить трупы своих товарищей в одно место, ко входу на кладбище, чтобы живые видели и страшились неминучей участи беглецов. Красноармейцы проходили мимо кто как: одни, угнув голову в шинельные воротники, старались не видеть расстрелянных; другие, наоборот, тянулись долгими глазами, силясь узнать знакомых; верующие, украдчиво крестясь неразборчиво нашептывали молитвенные слова и сокрушались злодейством; отчаянные в полный голос кляли судьбу, костерили немцев и собственное начальство… Донцову показалось, что один из убитых еще живой: в судорогах поднимался на локти, щерил рот и плевался кровью. Денис было бросился вызволить его из кучи мертвых, да, благо, Назар оказался настороже – хватил сержанта за полу шинели и втянул его в строй. Заметивший эту попытку немец, стоявший рядом с расстрелянными, погрозил автоматом.
– Што, тебе не терпится на тот свет? – стал выговаривать солдат сержанту. – Не бойсь, твое место там никто не займет.
Входя в ворота, словно по сговору, оба обернулись на убитых. Смертельно раненый еще бился в конвульсиях, колотясь головой о камень кладбищенской стены… Назар, то ли глядя на страдающего соотечественника, то ли на христово распятие на воротах, стянул измокшую фуражку с головы и судорожно перекрестился. Донцов тоже снял пилотку, однако, не сообразив, что ему делать дальше, вдруг остановился. До хруста сжимая кулаки на груди, сержант заоглядывался по сторонам, ища прорешку в кольце пленных, чтобы бежать – в поле, домой, к людям у ясенковского журавля или на автоматы конвоиров – ему было все равно. Назар и тут уберег Дениса от верной гибели: толкнул рукой в бок – и тот, очнувшись, шагнул в ворота.
* * *
С походной устали пленники валились с ног замертво, как только находилось место и кому как дозволяли силы. В измоге солдаты падали у могил и на могилы, мостились на хоженых и нехоженых тропках, у крестов и комлей деревьев, забирались в поросли бузины и крушины и в непролазные чертополошные укромки. Денис Донцов и Назар Кондаков вошли сюда в числе последних и были поражены – вся кладбищенская земля была густо устелена солдатней, словно трупами после смертной рукопашной. Пустого места уже было не отыскать, но Донцов и не об этом думал. Глазом артиллерийского наводчика, как можно было видеть, оглядел каменную стену добротной старинной кладки. По всему периметру, будто заграждение из колючей проволоки, стену подпирал густой терновник в липкой свалявшейся паутине, натасканной сюда ветром в пору бабьего лета. Особой преграды для побега ни стена, ни терновая густель, как показалось Донцову, не представляли, и он еще крепче утвердился в мысли о бегстве. Укрыть беглеца могла только ночь. Донцов, задрав голову к небу, силился по нему высчитать время. В сумеречной пустоте, заслоняя далекие звезды, с корабельной скоростью проплывали растрепанные шинельного окраса облака. Они, как показалось ему, сильно походили на нестройные колонны пленных. Это сходство вновь охолодило душу сержанта и ему, как и всем полегшим на могилах, захотелось рухнуть, заснуть и забыться. Осматриваясь, где бы можно притулиться вдвоем с Назаром, Денис вдруг наткнулся глазами на кладбищенского сторожа Труфана. Тот понуро стоял у порога своего жилища и непрестанно крестился, нашептывая охранную молитву. В старческих очах горели слезы страха и недоумения. Возле его деревянной ноги в монашеском смирении сидел здоровенный убогий пес. Убогость его виделась во всем: и в узких глазах, один из которых был, как потом узналось, выстебнут кнутом пьяным пастухом, и в дряхлой стати. Вислые лопушистые уши и слинялые рыжие лохмы в цепких репьях совсем не красили его, а больше подчеркивали, что пес немощен и стар. Сощуренным глазом, в котором сидела плесневелая горошина остатнего зрачка, пес глядел на пленных, вторым он пялился на хозяина, словно ждал его повеления что-то сделать. Несмотря на огромное скопище незнакомого люда, он ни разу не подал голоса.
Назар, потянув за собой Донцова, подошел к часовенке и, перекрестившись глядя на старика, спросил его.
– А ты, отец, какими судьбами угодил сюда?
Труфан, задержав руку на груди и перестав креститься, хрипко, словно ком подкатил к горлу, ответил и спросил:
– У меня тута главная прописка… Живу-существую здесь. Сторож я… А вот вас какая нелегкая занесла чуть не на тот свет? – Труфан корявой ладонью посмахивал слезы со щек и, как бы сам себе же стал объяснять: – Плен – не угощенье у тещи. По себе знаю… Еще в ту германскую побывал у них. Батрачил и ногу оставил там же. По слабости сил в трансмиссию угодил – хлеб паровиком молотили… У них, если знаешь, не колхозом, а машинами работают. Вот и вышло: одна нога там, в ерманской Европе, другая тута, на родимой земле… Пока добирался на костылях-то, тиф проклятущий почитай все наши Ясенки и выкосил. Из моих – ни душеньки единой не оставил, все тута, – Труфан постукал дулом липовой ноги о землю и, сглатывая подступившее удушье, перекрестился и ослабевшим голосом договорил: – О, господи, заступись и помилуй!
– У тебя, дед, глоточка водицы не найдется в твоей келье? – нетерпеливо спросил Донцов.
Труфан только теперь понял, что пленники его не слушали, что им в сию минуту не до его покойной родни – сами живут в долг.
– Да, да, конешно, – заоправдывался сторож. – Вижу, браточки, у вас своя боль не лечена.
– Говорим тебе: язык к глотке присох, – взмолился и Назар, тыча пальцем в свой щербатый рот, – водицы бы капушку.
– Да, да, оно, конешно… По себе знаю…
– Дай же напиться, старый ты хрен! – злобясь лицом, вскрикнул Донцов не своим голосом.
– Дык нетути, дитя мое, – разводя руками оторопел Труфан. – Все испили солдатики, все посудинки вылизали. И котомку растребушили тоже – ни сухарика, ни картошечки на зуб не оставили… Небось, давно от котла-то? Когда взяли-то вас?
– Разно: кого когда, – стал объясняться Назар. – Его сегодня пополудни взяли, – кивнул он на Донцова. – А меня третьеводни. Почитай под Тулой уже сам Гудерьян, дружок Гитлера, на танках нагнал – чуть не весь батальон гусеницами запахал, гад. Живьем!.. У нас не токмо гранат и горючих бутылок не было, винтовки, и те – без патронов… А голым штыком ни себя, ни броню не ковырнешь. Живехонькими взяли нас. Так словчили, окаянные – рук не успели поднять… Когда же на большак вывели, оказалось, не нас одних накрыли, а вон сколько – тыщи две, а то и боле набралось. – Назар омахнул рукой полегших в бессилии пленных.
– Нонешняя война, выходит, шибкой получается, коли солдатики и рук поднять не успевают. Целыми тыщами сдаются, значит? Табак дело! – Труфан долгим скорбным взглядом окинул кладбище, сплошь укрытое шинелями. Пленные – кто калачиком, кто бессильно-распластанно – убитые сном, вызывали страх и жалость. – Ужели так-то вся Россия родная уснет, – не тая испуга в глазах, застонал Труфан. Шанхай, задрав морду на хозяина, тихо проскулил и еще ближе придвинулся к деревянной его ноге.
Ни Назар, ни Донцов ничем не могли успокоить старика – у самих скреблись кошки под ребрами, неуемно и солоно кровянилась душа…
Пока шел этот панихидный разговор, немцы-конвоиры, отделив десятка два солдат от хвоста колонны и выстроив их у ворот, стали давать какие-то распоряжения. Пленные, то ли не понимая, то ли делая вид, что не понимают, бестолково разводили руками и ужимали головы в просоленные воротники шинелей. Немцы злились на притворную бестолковость русских, грозились кулаками и автоматами. Не понять откуда, словно из преисподней, вдруг объявился санинструктор Речкин и принялся кое-как складывать немецкие словечки и, мешая их с русскими, помог объяснить красноармейцам, что от них требуют конвойные, и тем успокоить немцев и не допустить нового кровопролития. Приказывалось: на угловых башенках кладбищенских стен с наступлением темноты запалить костры чтобы ни одни «рус-зольдат» не мог бежать. При любой попытке – расстрел на месте! Речкин, сложив ковшиком ладони у рта, бабьим альточком трижды прокричал приказ немцев на все кладбище. От себя же просительно добавил:
– Товарищи бойцы, будьте благоразумны – не провоцируйте напрасное убийство! Знайте, приказ беспощаден! Своего освобождения мы будем добиваться через Красный Крест…
– Под осиновым крестом наше освобождение, – не сдержался Донцов и вновь разбередил раскусанные губы.
Речкин слов не разобрал, но голос узнал – обернулся к сержанту и бросился, будто к близкой родне:
– Донцов! Брат! Я тебя потерял… Уж и не верю, что жив ты, – сыпал речитативом старшина, то ли винясь, то ли радуясь. – Там, за воротами, в одном убитом тебя признал. Ошибся! Значит…
– Значит – долго жить ему! – чуть ли ни в один голос договорили за него Назар и Труфан, с недоверчивостью оглядывая Речкина, его сумку на бедре с замусоленным крестом милосердия.
Донцов отпрянул от него, словно пугаясь, что тот полезет обниматься, без тени панибратства проговорил:
– Где же это, старшина, ты по-немецки-то калякать насобачился?
– Как где?… Бойцам своей роты, когда с пополнением к ним пришел, я всю автобиографию доложил… Я ведь доброволец! С третьего курса юридического. А там и чекистскому делу и языкам обучали, – об этом Речкин долдонил каждому, если заходил разговор о нем. – Я мог стать командиром или политруком. Мог пойти в НКВД… Меня об этом даже высокое начальство уговаривало, но я избрал службу брата милосердия…
– Да, да! Конешно, конешно! – снисходительно одобрил Назар выбор Речкина. – Ваш сердешный брат всюду нужон: и на позициях, и в лазаретах… И в полоне – тоже.
Назару, чтобы хоть как-то скоротать время, захотелось сказать и о себе. Он тоже, можно сказать, по доброй воле служил сверх сроков «действительной» – конюшил на заставе, на границе с Польшей.
– Какую уж тыщу верст драпаю, и сам не сосчитаю. С того утреннего часа, когда немчура посворачивала наши полосатые столбы да заставу подчистую смела, я и подался колесить. Да все во встречь солнцу, на восток, значит. С ориентиром на родную сторонушку, конешно. Поначалу на коне отступал – легче и ходче дорога двигалась, а как попал к окруженцам и солдатики сглодали кобылу мою, – подковы одни остались да хвост с гривой, – пришлось пехом переть… Окруженцы в брянских лесах партизанить остались, а мне дальше пробираться надо было, потому как со мной полный вещмешок документов с секретом… Действовал по приказу начальника заставы, царство ему небесное, – перекрестился Назар. – Ты, говорит, Назарушка, (он меня частенько по-свойски кликал), сигай на коня и мчи до командования – спасай часть заставы: передай документы и обо всем доложи, что видел своими глазами. Больше ничего не сказал – крови не хватило – она на моих глазах вся вытекла из него… Я его на коня, а он мешок мешком. Кое-как устроил – помчались. Думал, дотяну до какого-нибудь штаба или лазарета и сдам его. Но как ни торопился, гляжу – немцы впереди меня чешут. Я вроде как в обозе у них оказался. К тому часу и капитан богу душу отдал – каленеть начал. Выбрал местечко поглуше да поприметнее, чтобы легче найти потом было, и закопал его. Сам опять встречь солнцу – надо было и немцев обогнать, и фронт прошмыгнуть, и хоть какой-никакой штаб найти, приказ начзаставы выполнить – документы сдать, о гибели товарищей доложить… Пройдя не одно становище окруженцев, лишь в районе Орла с группой смельчаков удалось оторваться от немцев и проскочить фронт. Перевел дух, гляжу наши солдаты откатным валом на Москву валят, арьергарды частей еле оборону держат – поди, отыщи в этом аду штаб. А как нашел и не рад тому – в особый отдел потащили, а там за вражеского лазутчика приняли, допрос учинили. Особисты – молодцы бравые – пистолетами перед моей заросшей харей поигрывал, портупеями да зубами скрипят: «Говори всю правду и документы предъяви!» Документов у меня полный мешок, говорю, а правду, товарищи дорогие, всю правду обсказать невозможно – долга песня. «Ты, – говорят мне лейтенанты, – в «товарищи» погоди лезть. Нам надо разобраться: кто ты и кем заслан шпионить в наш тыл? Этими бумагами – особисты как-то нашвырок, не вникая, покопались в вещмешке – тебя гитлеровцы снабдили для… камуфляжа!» Для чего, для чего? – не понял я. Но они так и не растолковали, а еще пуще заорали на меня: «Личные документы?!» От обиды и я в полный голос: есть и личные. Я вам не шпиен какой-нибудь!.. Тут я маленько оплошал – впопыхах не в тот карман полез. Самый строгий из них – старший лейтенант – цап за мою руку и вырвал документы. У меня ажник в глазах закипело – ни хрена не вижу. А строгий-то наоборот, в радость ребячью впал: «Что я говорил? Он и есть – лазутчик, шпион!». И прочитал в документе: «Фамилия – Савонин, имя и отчество – Иван Николаевич, звание – капитан…». Я сам не свой, ору-толкую: не я это! А они: «Так мы и по морде видим, что не ты… Где твое место после этого, продажная шкура?». Там, показываю за окно, в окопах место мое – попереди вас, конешно. Да вот иначе вышло – приказ капитана Савонина выполнял, начзаставы нашего. Сам-то он на моих руках кровью изошел… Бог даст, отобьемся от немчуры, я и могилку его покажу. Глядишь, добрые люди и памятник ему поставят, потому как он, почитай, первым в первый же час войны за Россию-матушку голову сложил. Честь честью – вместе со своими бойцами-пограничниками. Я особистам так и эдак, а они мне свое: «Ты лапти нам не плети. Докладывай прямо: где и когда у капитана документы смародерничал?». У меня, говорю, и свой документ имеется. Показываю книжку бойца РККА со своей фамилией. А им и это не в веру: «А карточка где? Таких «лип» в окопах полным-полно!». Это, говорю, не липа, а красноармейский пачпорт. Гляньте и сверьте – в моей книженции и «подружка» моя записана, отметка о присяге и штемпель заставы – все чин-чином, как и полагается. «Какая такая «подружка»?» – зацепились они за бабье словцо. Пришлось растолковывать, что с такой шутейной нежностью бойцы свои винтовки зовут. Я с «ней», говорю, не одну тыщу верст, от самой Польши отшагал – ни она меня, ни я ее не бросил. Сказал так-то и к винтовке рукой потянулся, чтобы номер показать и сверить с книжкой, а мне самый шустрый-то – трах пистолетной рукояткой по локтю и снова заорал, как на всамделешнего шпиона: «И оружие сумел присвоить! Под красного бойца ладишься?». Я в ответ свое толмачу: с винтовкой этой я Отечеству присягал, с товарищами по заставе первый бой принял, с ней же от немцев драпал, а теперь, выполнив приказ, в окопы пойду. Особисты опять за свое: «В окопы запросился, шкура? Много чести захотел… По тебе Колыма давно скучает. И мы тебе это устроим…». Не знаю, что бы они сотворили со мной, если б вот не они. – Назар кивнул на немцев и тут же смутился: – Должно, не то ляпнул я, братцы, вам. Но ничего не поделаешь – так вышло тогда: не успел я подумать, чем и какими словами защищаться от ретивых допросчиков – в избу ихний шофер ворвался. Помню, они его Васей знали. И то ли с перепугу, то ли по манере своих начальников, вдруг заорал он: «Немцы!». Шофер – парень с виду ладный такой, в летчиских очках… Хоть и рядовой, а в портупеях тоже. Только лицом бледный, будто ни солнце, ни ветер до него не прикасались. Особисты от его крика вскинулись, как заполошные, и – вон из избы. С пистолетами наголо так и выбегли. Всполошился и я – хватаю «подружку» свою да мешок с документами и за ними. Кричу вдогонку: «Товарищи, товарищи, возьмите мешок-то – тут ведь вся погранзастава!». Куда там – поныряли, как сурки, в легковушку, бзднули бензинным духом мне в морду, и только я их видел… А шофер не соврал, вовремя остерег своих боевых товарищей: немцы и впрямь не заставили себя ждать. В брянской стороне уже гудом гудели танки – все ближе и ближе. Я помыкался, помыкался, мешок за плечи, винтовку наизготовку и нырнул в первую же траншею, в ту, что у самого большака, почти у околицы Орла. Стрелки и бронебойщики свои причиндалы к делу готовили. Заметили меня – вроде не ихний и, косясь на набитый мешок, учиняли свой допрос: какие-такие трофеи у меня, то да се, не жратва ли в мешке? Вижу, и табачком не прочь разжиться. У меня, говорю, всех арсеналов-то – две обоймы да винтовка. Сам не жрамши, ни пимши. И курил – позабыл когда. Объяснил так-то – ко мне и интерес пропал. Я им – ровня, значит. Смолкли. Лишь балагур какой-то шутейно мне советовать стал: «Раз так, занимай очередь, браток. Слышишь, фрицы газуют? Значит, нашенским «беломором» али заморским табачком оделять будут – не зевай!» Чую, от боли шуткуют – молчу. К окопчику приладился, глазами на большак навострился. Вижу: вместо немецких танков по мякотной обочине большака, под пыльной тучкой наши санитарные повозки мчатся. Ездовые, работая кнутами, бросали коней то в рысь, то и опор-галоп. Еще муторнее было смотреть на раненых. В сохлой окопной глине и в большой кровище, погруженные в горячке навалом, они крыли отборной бранью белый свет, немцев и своих командиров. Кто-то в первых повязках, а кто и без них – будто их только что выволокли из-под танков, раненые истошно молили санитаров и ездовых о пощаде: или прикончить их или осадить коней. Поровнявшись с нашими окопами и почуяв, что теперь есть кому оборонить их, ездовые остановили обоз, чтобы перенести дух – дать передышку коням, напоить раненых, кому-то наложить или сменить повязку. С распаренных лошадиных брюх и ляжек взбитым мылом сползала пена, со ступиц двуколок отработанным дегтем капала на дорогу кровь… Я обрадовался обозу, как самой подходящей оказии, и упросил старшего санитара принять от меня вещмешок с документами и передать надежным людям там, в тылу, если еще таковой существует. Мешок, прошитый пулями, я бросил в санитарную повозку, вернулся в окопы… Танки тогда миновали наши позиции стороной, на этот раз обошлось без крови, однако нам снова надо было отходить, чтоб не угодить в окружение. В отходных маневрах мы и отступили почитай к самой ружейной Туле. Шли бы, видать, и дальше – до матушки-белокаменной, но один позор сменился другим: пришлось расстаться с винтовкой и стать под чужие дула. И теперь уж не смерти страшиться надо, а жизни…