Текст книги "Горелый Порох"
Автор книги: Петр Сальников
Жанры:
Историческая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 37 страниц)
2
Потеряв из виду парня, Антон побрел в сельсовет. Он шел неспешной волочистой походкой, горько усмехаясь на прежде оставленные на снегу утопки своих сапог. Эти сапоги, со стальными нашлепками на подметках он выменял за бутылку самогона у старшого трофейной команды, которая проходила за фронтом. Тогда Антон не раздумывал: с убитого ли солдата они, или из обозного запаса, отвоеванного у немчуры. Были они хороши и статны собой, хоть и великоваты и на одну правую ногу. Он проходил в них всю зиму, с лютого декабря сорок первого до наступившей весны и не знал горя. Подстелит ржаной соломки, намотает по паре портянок – и не нужны валенки. Да их и не было во всей деревне. В морозы все теплое, что могло спасти от смертельной стужи, было пограблено гитлеровской солдатней… Решетчатые отпечатки собственных следов Антон норовил обойти как чужие. Тошно глядеть, но и смешно: следы все воротили куда-то на сторону, влево да влево. Председатель слегка забылся о повестке, о непаханых еще полях, о весне. Шумсков еще раз глянул в сторону, где скрылся парень и потужил, что не искурили с ним цигарку.
Антон вошел в избу и, не снимая шапки и полушубка, прошел за свой столик. Косоногим козлом он стоял в святом углу, скрипуче зашатался, когда председатель, усевшись на табуретку, положил на него руки. Антон, придвинув стол ближе к стене, чтобы не шатался, уставился в выскобленную столешницу. С желтой липовой доски по-глядно и напористо лез в глаза узорчато вырезанный лозунг: «За Родину, за Сталина!» Эту возвышенного смысла мету оставили солдаты, забежавшие на передышку после боя за Лядово. Штыком от самозарядки какой-то искусник и храбрец, видно, хотел оставить память о сотворившемся солдатском подвиге во имя двух святынь – России и вождя. После, когда неказистый столик стал сельсоветским инвентарем, кому не лень, тот добавлял к вырезанному лозунгу и свои слова – со смыслом и без смысла. Оставил было свой автограф и грамотей Женька-первоклассник. Дедовским ножиком на отполированном рукавами углу выкрестил хилые буковки самого короткого словца, какое мальчишки познают еще до школы, едва наловчившись безошибочно выписывать его на воротах и заборах. Никто не видел, как он это сделал. Но стоило деду Савелию снять кнут с гвоздя и глянуть в глаза внука – грамотей сдался и запросил мира. Тем же ножиком Женька соскоблил со столешницы срамное, по разумению деда, словцо и для убедительности замазал угол столешницы чернилами, за что бабка Надеиха после дедова кнута вознаградила внука еще и горячими подзатыльниками.
Антон, тепло вспоминая женькину историю, огладил рукой очерниленный угол стола, еще раз, чуть не в голос, прочел солдатский призыв на столешнице и покликал бабку Надеиху. Та сидела у печки, прильнув поясницей к кирпичам и ждала тепла. Подслеповато копаясь в тряпье, она штопала дедову рубаху на тот случай, если вдруг объявится каким-то чудом сын и она обрядит его в ту самую рубаху. Ее Алексей, тем роковым рождественским днем закопав в землю сынишку Женьку с отцом, с обезумевшей женой Настей умчался на Щекинские шахты и, словно сгинул, – ни письма, ни голоса, даже во снах не отзывался на поклик обедованной матери.
– Аль заснула, ешки-шашки? Тебя же зову, тетка Надежда! – повысил голос Шумсков.
– Зачем я тебе понадобилась? – уставшим голосом, однако послушно отозвалась Надеиха.
– Сон-то мой и правда в руку – печаль и есть печаль, ешки-шашки, – разглаживая повестку на столе, издалека начал Антон. – На войну вот призывают…
– Тебя, што ли?.. Ты и так две отбухал – духу в грудях не осталось. Мало газу нахлебался, что ли?
– Зябрева, не меня зовут, – сообщил Антон.
– Эт какого же: Вешнего, аль Зимнего? – с удивлением и старушечьим страхом спросила бабка.
– Ешки-шашки! – взбалмошно встрепенулся и засуетился председатель – то шапку снимет и наденет, то в повестку носом ткнется, чтоб точно определить, кому же все-таки из Зябревых строгая военная бумага. – Как же я прошляпил-то, не расспросил посыльного?.. Вот остолоп…
Да и что мог сказать этот залетевший в Лядово парень по приказу военкома? Сам без пяти минут солдат: ружье в руки да в окопы – и вся недолга. Какое его дело, что в каком-то Лядове проживают двое Зябревых, тезки и ровня даже по году рождения? Антон стал успокаивать себя тем, что, возможно, ему самому, как представителю власти, теперь дано право по своему усмотрению решать «мобилизационные» вопросы. Кому, как не ему, знать: где кто из его однодеревенцев нужнее сейчас – на фронте или в колхозе.
– Как ты кумекаешь, – всерьез Шумсков стал советоваться с бабкой Надеихой, – кого из них пользительнее оставить дома, в колхозе, а кого – под мобилизацию, а?
– С обоих концов потеря, как не крути, – затужилась и сама Надеиха. – Хоть Зимнего, хоть Вешнего на погибель пошлешь – однова грех на тебе. И перед ним ответ тебе держать, – старуха показала на лик угодника в святом углу.
– Я по-государственному с тобой толкую, а ты меня все богом стращаешь, – осерчал Антон и зашагал туда-сюда по горнице. – Я власть или не власть, ешки-шашки? – шумнул председатель, подбадривая самого себя.
– Хороша власть, когда всем все – в сласть, а не по выбору, – сбалагурила старушка, безобидно уходя от ответа. – Твоя воля, тебе и решать.
Воля волей, а ответа и сам Антон не находил: тот и другой из Зябревых в ту трагическую годину нужны были и в колхозе и на фронте.
И все-таки председатель решился:
– Все! На позиции у меня пойдет Николай Вешний… Без кузнеца обойдемся как-нибудь. Скоро наладятся дела в МТС и по железной части нам помогут. Так или не так я говорю, тетка Надежда?
– Твоя воля… – повторила свое старуха. – Хозяин слову барин.
– Тогда сходи-ка за кузнецом. Я сам вручу Николаю повестку, законным порядком вручу, ешки-шашки…
– Конешно, конешно, не твоя вина в этом, Захарьич, – скорбным голоском прошамкала бабка Надеиха и вздохнула: – Во всем война проклятущая виновница.
Бабка засобиралась в дорогу, Антон опять сел за стол, положил перед собой кулаки, бросил на них голову и задумался.
– Ну, так я пошла, Захарьич, – собравшись в дорогу, для порядку доложила Надеиха своему начальнику.
– А я думал, ты воротилась уже, – проворчал Шумсков, недовольный нерасторопностью сельсоветской рассыльной.
– Тоди молодую замену ищи мне. Она шустрее спроворит, а я тебе не араплан, чтобы лётом летать, – угрюмо отшутилась бабка.
Когда за ней захлопнулась дверь, председатель поднял голову и уставился в окошко, за которым вскоре проплыл шалашик бабкиной серой шали. Но проплыл, как ему показалось, не в сторону кузнецовой избы, куда было велено ей идти, а в другую, где жил колхозный кладовщик. Антон выбежал на крыльцо напомнить старухе, чтобы шла она к кузнецу, кому он решил вручить повестку. Хотел окликнуть ее, да не получилось – оклик сорвался на кашель. А когда отдышался, до Надеихи было уже не докричаться. И по-житейски просто подумалось ему: то ли старуха «схитрила» на свой манер, то ли пока не судьба – идти на фронт Николаю Вешнему. «Нет видно, одной человечьей силы мало для судьбы», – с таинственной настороженностью подумал он о неожиданном повороте его решения – не его в этом воля.
Антон вернулся за свой стол и, склонив голову, с щемящей присталью – в какой уж раз – прочитал призывные слова на столешнице: «За Родину, за Сталина!» «Вот она, та самая судьба – одна на всех…» Всего-то два слова. Но за ними – два имени: по-матерински поэтичное имя России и, отдающее звучным железным холодком, имя един-человека. Два слова, два имени, они стояли рядом, в несокрушимой величавости и единстве, и в то же время – в невероятной несоразмерности друг с другом… Шумсков, будто впервые сделав это открытие, чего-то забоялся – под полушубком прокатилась колючая осыпь – и он сбился с толку: с великими именами в его сознании как-то неразберишно перемешались имена Зябревых, двух Николаев – кузнеца и кладовщика – и встали в один ряд, в том же высоком значении. А сколько их, таких, на Руси Великой!..
И близкие – в том числе. Вспомнилось. Жил когда-то в Лядове и третий Зябрев, и тоже Николай. Но того, по теперешнему времени, кроме близкой родни, никто и не вспоминает. В тридцать седьмом году он выучился на танкового командира, а в тридцать девятом, в халхингольской схватке с японцами сгорел в закованной броне, и останки его теперь покоятся в гобийских песках чужестранного местечка Хамар-Даба. У той далекой братской могилы в честь и память павших стоит на бетонной глыбе непокоренный танк. А другая памятная драгоценность о Николае хранится в Лядове, родной тульской деревеньке, в избе Антона Шумскова. Это – присланный командованием орден Красной Звезды, которым был награжден зять Антона – Николай Зябрев. Антон собственноручно привинтил «Звезду» к уголку кленовой рамочки, под стеклом которой помещалась портретная карточка командира-танкиста, и отдал на хранение свахе, матери Николая. В дни оккупации старуха неожиданно померла, дочь Антона вернулась под отцовский кров, а с ней и портрет с орденом.
Вот теперь-то и вспомнилась Антону зятева награда. И тут же горделиво подумалось ему: договорись он с Калининым и спросив позволения на то, самолично прикрепил бы этот боевой орден к рубахе того Николая – из других Зябревых, кто пойдет из них на фронт. Прикрепил бы загодя, допреж подвига или смерти солдата.
Раздобрела душа от этих несуразных мыслей, а легче не стало – орденом не отделаешься от войны, ей нужны солдаты. Антон вновь заколебался: кому вручать повестку – Николаю Зимнему, или Николаю Вешнему? Чем один из них хуже-лучше другого? Жизнь у них одинаковой доли и судьбы… «А так ли?» – вдруг подвернулся вопрос и встал как-то поперек всех раздумий Антона. И память, эта исхудалая сторожиха всего прожитого, тут же заработала обратным ходом и сорвавшимся колесом покатила на задворки времени.
3
… В девятьсот пятом, в том суровом, порубежном в истории России, году, на верхнем конце захолустной деревеньки Лядово, в курной осиновой избенке, майской порой, в Николин-день, в первый день выгона коней в ночное, седьмым по счету, а значит – счастливым, народился мальчик. Поп Уровского прихода, в церковь которого привезли крестить ребенка, как полагается по святцам, назвал новорожденного Николаем. В том же году, но уже в студеном декабре, на нижнем конце Лядова, в каменном доме, и тоже седьмым, в день Николы-зимнего явился на свет другой мальчик. Тот же поп нарек его также Николаем, не приняв во внимание ни однофамилие Зябревых, ни одноименность отцов Иванов. Никакого дела до случившегося совпадения не было и всей деревне: авось, кто-либо из них помрет. Церковный звонарь Васюта, мастак на прозвища, окрестил мальцов на свой лад: одного Николая обозвал Вешком, второго – Зимком. И с тех пор все лядовцы так и звали их с самого сызмальства.
Народившиеся тезки, кому на радость, а кому на горе, росли здоровыми и совсем недурными по нраву и телесному складу ребятами. Такими росли они вопреки голодухам и порухам, войнам и революциям, какие переживала тогдашняя Россия. Задурили оба Николая лишь тогда, когда, бросив школу с ее заманчивой грамотой, заженихались. И не сами они в том виноваты, как заметила деревня, а взбудоражила парней Клавка Ляпунова. Выросла она в добрую девку и заневестилась, да так незаметно, будто у всех за глазами, – никто и не видел как. На деревенских вечорках и праздничных посиделках, если кто и видел ее, то в подростковой ватажке, что увивается обычно под окнами избы, где гуляют. А тут – дело было на Покров-день – Клава явилась уже на правах взрослых девиц. Гуляли в тот раз в просторной избе Любы-повитухи, хитрющей бабы, умевшей взять свое за погулянку так же лихо, как и за принятого ребеночка. Еще она пробавлялась сводничеством. За тайную полушку она умела, как говорили в насмешку, сосватать и козла с телушкой. Люба жила бобылкой. Мужа-пьяницу согнала со двора, не нажив еще и детей. Тот запил сдуру еще хлеще, погрозился убить ее, но не посмел. Уехал в Сибирь, как нахвастался он приятелям, за золотом и там сгинул…
Так вот, явилась Клава. Приспела пора, осмелела и явилась, как первый покровный снежок на голову. Она без малой робости переступила порог хозяйки Любы и низко-низко поклонилась:
– Мир вам, добрые люди!
– Милости просим, – не сразу и вразнобой ответили девичьи голоса. Ребята смолчали.
– Примите в игрища, любезные, не корите меня и не гоните, – во второй раз поклонилась Клава, степенно прошлась к свободному месту на лавке и села.
Не привыкшие к такому почтению, девушки и парни поначалу как-то оторопели, перестали щелкать семечки и украдчиво уставились на гостью. Одета она была в легкую баранью полушубку, хорошо продубленую, по бортам и краям украшенную полосками синего сукнеца с искрящим бисером под снежок. На ладных ногах фасонисто сидели в меру высокие сапожки с лисьей оторочкой и в латунных бляхах. На плечах, накинутый с некоторой небрежностью, красовался цветастый полушалок с шелковой бахромой по краям.
Первым нашелся, что надо было сделать в этот момент, Николай Зябрев, по прозвищу Вешок. Разметая лаптями подсолнечную шелуху, наплеванную на пол, он вспуганным коршуном метнулся из своего угла, где обычно молчаливо отсиживался на вечерках, на середину избы. В отцовском кожухе, с подпаленными полами, Вешок всем показался в этот миг великаном, подстать своему отцу, мастеру большой руки кузнечного и шорного дела. Николай, вскинув руку к потолку, лихо крутанул колесико висячей лампы-десятилинейки, и фитилек возгорелся гуще прежнего. Обливная абажурная тарелка над стеклом тут же разбросала горячий свет по лицам и одежкам парней и девок. Разбросала вроде бы на всех поровну и лишь чуть поярче, как всем показалось, кинула полоску на Клаву. Озарилась та ярким бликом, и все, будто только теперь, узнали в ней любимую внучку лесника Разумея Ляпунова, по деревенской мерке – зажиточного и прижимистого старика. Это он ее выходил такой красавицей на лесной воле и обрядил всем на зависть боярышней из несказанной сказки. Узнали Клаву и всяк по-своему, себе же вопреки, вздохнул: авось не королева еще…
Девки вновь защелкали подсолнухами, ребята полезли в карманы за табаком и папиросами – у кого что было. Прежнего спокойствия, однако, не наступило. Николай Вешний во второй раз тронул колесико лампы и еще наддал свету. Но на это уже никто не обратил внимания, кроме хозяйки Любы-повитухи. Заметив прибавку света и приняв это за ребячье баловство, она вышла из спальни и пригрозила:
– За карасин надбавлю! Не лишкуйте попусту…
Тут же возник другой Зябрев – Николай Зимний. Спрыгнув, ровно петух с насеста, с подоконника итальянского окна, нагловатой походкой он приблизился к хозяйке, порылся в кармане поддевки и, нашарив полтинник, подбросил серебро к потолку перед самым носом повитухи:
– Мы не купцы, на расчет не жадны, тетка Любаха. Держи надбавку! – Зимок, притянув к себе руку хозяйки, лихо, чтоб видели и слышали все, шмякнул по ее мясистой ладони полтинником: – Пусть горит, как людям желается!
Выходка Николая Зимнего показалась затейной, и все одобрительно захохотали. Не понравилась эта выходка лишь другому Николаю – Вешку. Он тонко почувствовал, как быстро внимание присутствующих на вечеринке перешло теперь к его тезке. Украдкой глянул на Клаву и, раздосадованный, молчком ушел в свой угол, сел на перевернутую квашню и стал закуривать.
Пока ждали гармониста Митю-кривого, ни песен ни забав не затевали. Случилась никому ненужная тишина. Лишь в углах горницы витал таинственный перешепот влюбленных парочек да сухо постреливали на горячих зубах семечки. Под матицей нутряным пылом пыхтела во все свои десять свечей лампа.
Вешок сквозь густель табачного дыма украдчиво зырился на Клаву, как на призрак. То ли от крепкой цигарки, то ли от чего-то еще по всему телу колюче загуляла неведомая доселе дрожь. А в голове кружливой спиралькой стали нанизываться одна на другую необыкновенные думы и желания. Они то возносили Вешка в загадочную высь, то опять усаживали на хлебную квашню тетки Любахи. Изредка он взглядывал и на своего тезку, на Зимка. Тот, прижавшись спиной к дощатой перегородке, стоял столбом напротив Клавы и в открытую, как повиделось Вешку, палил в нее сизым огнем из своих глаз, как из двуствольного дробовика.
Клава ничего этого не замечала, или уже хитрила – делала вид, что не замечает. Она была весьма довольна тем, как без насмешек и оговора ее приняли в компанию, и быстро освоилась. Из кармашка полушубка она достала горстку семечек, а откуда-то из глубины за пазухи, чуть ли не из-под самых грудей, как повиделось обоим Николаям, другой рукой она вытянула батистовый носовичок. Усевшись повольнее, Клава принялась с таким же треском, как и другие, щелкать подсолнухи. С той лишь разницей, что шелуху она не сплевывала на пол, как все, но аккуратно снимала с пухленьких губ в ладошку.
– Вот это да-а! – в полный голос изумился Зимок. Он отпрянул от перегородки и, важно заложив руку за борт поддевки, зашагал по горнице. Тень его чудовищной громадиной металась по стенам и полу и в этом было что-то угрожающее для всех, будто ее хозяин готовился вытурить из избы всех лишних.
– Что «да», Коля? – полюбопытствовала одна из девок.
– А то «да», чтоб в потолок плевались, а не на пол, – деланно съязвил парень. – Ишь, лузги понасыпали, как на маслобойне. А я за вас, понимаешь, полтиннички выкладывай тетке Любахе… То за керосин, то за уборку и за избу тоже…
Как все поняли, перебрехал для того, чтоб выхвалиться перед Клавой. Но разоблачить его никто не осмелился. Поняв это, слегка устыдился и с видимой озабоченностью заговорил о другом:
– Что-то Митрий задерживается…
Вешок, разгадав хитрости тезки, тоже не сводил глаз с Клавы. Он тоже видел не только платочек, в какой она складывала шелуху полузганных семечек. Он видел то, чего, как ему казалось, никто не видел: как манерно, совсем не по-девичьи, двумя пальчиками, оттопырив мизинец, Клава ставила попиком каждое семечко на чуть выступавший клычок и рушила его, обнажая при этом весь ряд горевших белым сахаром зубов. И это показалось Николаю чем-то необыкновенным и сокрушило его. Чтоб не видеть гуляющей по стенам и полу отвратительной тени Николая Зимнего, он вышел на улицу.
Из высоченных глубин седого неба блаженно сеялся ранний пухлявый снежок, высветляя избяные крыши, костлявую обнаженность деревьев, умолкшую деревенскую дорогу с провальными ухабинами и наволочными комьями подмороженной грязи. Белесая половинка луны рогоносой лодчонкой всегдашне верно правила к неведомым берегам, роняя свой непорочный свет на грешную землю. Временами луна зарывалась в лучину снежных облаков и, пропадая сама, низводила до аспидной пустоты все неземное. Тогда с непривычным замиранием перехватывало дух, и Николай с непонятной растерянностью принимался раскуривать в кулаке цигарку до огневой боли, чтоб не думалось ни о луне, ни о Клаве, ни о керосине жадной повитухи, ни о тенях на стене вдруг опостылевшего тезки Николая Зимнего.
На задворках хозяйской избы фыркнула, не понять откуда объявившаяся, лошадь. Николай пошел поглядеть. Возле давно завалившегося от ненадобности сарая (тетка Люба давно не водила никакой живности) стояла колесная тележка, в оглоблях – мухортый, но крепконогий чалый меринок лесника Разумея. Николай узнал и самого хозяина. Напяливая на морду лошади торбу с овсом, тот вполголоса поругивал коня, что фыркает и тем обнаруживает себя и старика.
– Дед Разумей! – притворно весело окликнул Николай лесника. – С луны что ли съехал, а?.. Здравствуй!
– С нее… Ай, видел как? – тем же шутейным макаром отговорился старик, явно недовольный разоблачением.
Приладив торбу, Разумей неожиданно для Николая, поздоровался с ним за руку. Парень догадался, отчего гордый и хитрющий Разумей снизошел до панибратской милости: старик сам привез внучку Клаву на первую, в ее девичьей молодости, погульную вечеринку и теперь боялся за нее, как невольный грешник за свою душу.
– Ты, дед Разумей, как в старинушку, чуть не на рысаках, будто господскую барышню на бал прикатил, Клаву-то? – съязвил Николай.
– Не твоей башке думать об этом, – не приняв шутки, обиделся Разумей и стал ворошить сено в тележке, чтоб помягче улечься и как-то теплее скоротать время. Накинув на плечи тулуп и не зная как отвязаться от парня, полез за кисетом. Закурил и помягчел душой: – Возил я, милок, и господ – было время. Чтоб им ни дна, ни покрышки… А теперь заимел право и внучку родную на лошадке покатать. Что ж тут такого?..
– Да я так, – засовестился Николай. – Оно, конечно, можно, ежели тебе дозволяется по-господски…
– Ноне – все господа, – неуклюже защищался Разумей. – Я за тем приехал, чтоб догляд иметь. А то я знаю вас, паскудников…
– Ну, это ты зря, дед.
– Зря, не зря, а теперешние парубки на всякие проказы ловки, – не скрывая стариковской опасливости, ответил Разумей. – А Клавушка моя, почитай, ребенок ишо: супротивничать ни силов, ни снорову нетути покамест. А вам, басурманам, сразу бы лапать…
– Авось, не телушку на ярмарку привез, со своей ценой, – сам не зная зачем, Николай принялся подзадоривать старого лесника. – Ведь не на показ только привез. А хлопцы, придет пора, цену сами поставят…
– Не охальничай! Ухарь-купец нашелся, – сердито прикрикнул Разумей, распаляя свою цигарку.
Старику явно не понравился развязный разговор, какой затеял Вешок, и он повернул его на иной лад.
– Ты што куришь-то? – отмахиваясь от Николаева дыма, спросил он парня. – Вонища, как от горелой мякины. Закури моего табачку – посластись.
Николай, бросив окурок в снег, охотно закурил всеми хваленого разумеевского самосаду.
– Бери весь – помни деда, – ни с того, ни с сего вдруг раздобрился Разумей и насильно сунул кисет с табаком в руки Николая. – Бери, бери, еще дам – будет случай…
Вешок, оторопев, принял подарок, не понимая толком, зачем и почему? Но тут же все и разъяснилось. Лесник, притянув к себе за борта полушубка Николая, заговорщически, вполголоса пролепетал ему:
– Ты, паря, вижу, здоровущий малый, при силе. Так прошу тебя: присмотри за Клавушкой, чтоб никто не надсмеялся над ней из дружкой твоих… А табаку, сколь хочь, дам тебе…
Николай не успел ничего сказать – послышался шум у порога избы. Ребята привезли на салазках Митю-гармониста. Оставив старика с его таинственной просьбой, Вешок побежал помочь ребятам. Он как-то играючи подхватил на руки гармониста и внес в избу. Другие принесли Митину гармонь и костыли. Гулом радости встретила горница самого дорогого посидельщика.
Митя был бы совсем красивым, если б в левом глазу не сидело незрелой горошиной проклятое бельмо да не висела бы плетью покалеченная нога. Глаз у Мити с малолетства такой, а вот правую ногу погубил на шахте. Видно, сослепу угодил под вагонетку. Уродом вернулся в Лядово, к матери, заботливой и угодливой во всем старушке. За увечье шахта платила невеликие деньги, и жил Митя, в основном, гармонью. Играл на свадьбах и на крестинах, на проводах и встречах солдат, на посиделках и на любых других сходбищах и гулянках. Цену не ломил, но платили ему нежадно и тем был доволен и сыт. Музыку он любил с невыразимой страстью, хотя постигал ее самоучно. Другой его страстью были шашки. На деревне не было, пожалуй, ни одного мужика и старика, знающих мало-мальски толк в них, которых бы Митя не истязал принуждением играть с ним. Когда бывал изрядно выпившим и на него находила шашечная тоска, он насыпал в карманы пешек, совал за пазуху клетчатую фанерку, становился на костыли и выбредал на деревню. Зачумленный азартом, он свирепо озирал избяные ряды и выискивал себе «жертву». Отказываться было рискованно – Митя грозил одной неотразимой карой: «Спалю! Ночью приползу на карачках и спалю. Выбирай: пожар или дамки?».
Митя был верен себе и на этот раз. Как только гармониста усадили на его всегдашнее место – на старинный изрядно рассохшийся сундук для обиходного тряпья, он, с жеманством бывалого игрока, разложил фанерчатую доску с черно-белыми клетками, расставил боевым порядком шашки и, ладя под мотивчик похабной песенки, пропел:
– А ну, кому желается и кому хочется нужник получить?!
– Ты, Митя, лучше бы нам на гармони поиграл, – притворно захныкали девки.
– У меня первой нотой идут шашки! – всерьез заявил гармонист.
– Христом-богом просим…
– Вот бы с кем я срезался! – Митя охально цокнул языком и первым двинул белый кругляшок пешки, как бы приглашая этим любого парня к игре.
– Это с кем же, кем? – отозвалась вдруг из спальни хозяйка и сердито постучала кулаком в гулкую перегородку.
– Да с богом Христом, тетка Люба, охота мне в дамки сразиться! – с бесшабашной бойкостью ответил Митя, кивая на образа в святом углу.
– Ты уже сразился, Аника-воин: смотришь боком и ходишь скоком, – с укоризной съязвила повитуха.
На том шутки и кончились. Николай-Зимок с неохотой, а больше потому, чтобы скорее проиграть на утеху Мите и услышать гармонь, а с ней, может, и голос Клавы, согласился сыграть с ним. Он подошел к сундуку и, двинув черную пешку встречь белой, хлопнул по плечу гармониста:
– Давай первой нотой, раз так. Ходи веселей!
– Не горячись! – осадил Митя охочего до быстрой игры Зябрева.
Играл он молча и вдумчиво. Все как-то попритихли, ожидая конца игры: как и Зимку, многим хотелось скорее послушать, как поет Клава Ляпунова, поглядеть, как танцует и пляшет она. В тишине по-прежнему трещали семечки на зубах, в углах давились дымом привыкающие курить молодые ребята.
Случившееся затишье вскоре взволновало хозяйку и она неожиданно высунулась из своей спаленки, словно кукушка из часов. Пощурясь на пылко горевшую лампу, подошла и слегка увернула фитиль.
– Стекло треснет – не откупитесь! – погрозилась она, незнамо кому, толстенным красно-желтым пальцем, похожим на уродливую морковку. Потопталась на середине горницы и, зорко пройдясь взглядом по лицам девок и ребят, не без ехидства удивилась: – А почему песни не играем? Не танцуем, не пляшем?
– Сдаюсь! – вдруг, на радость всем, выкрикнул Коля-Зимок и с показной покорностью протянул руку Мите.
– Э-э, нет! Ты, друг ситный, не Напалеон еще, чтоб от меня утек.
– Твоя взяла, Митрий! Тебе и слава-хвала…
Все дружно захлопали в ладоши, довольные скорым исходом никому не нужной в такой час игры.
– Не-е-ет, женишок хороший, я тебя сейчас другой октавой вдарю – в сартир загоню! Запру, куда надо, тогда и споем-спляшем.
Митя, видно было всем, вошел в ту стадию азарта, из которой вывести его мог только выигрыш с позором для противника. Этого «позору» и желал Николай-Вешок. Не спуская глаз с Клавы, он одну за другой палил цигарки из разумеевского табака. Сбросил с плеч кожух и волосом наружу подложил под себя, на квашню. Без полушубка, в одной косоворотке из черного сатина, он выглядел еще крупнее и походил теперь на бойцовского кулашника.
Бездельную тишину опять взломала хозяйка. Заметив раздетого Вешка и как бы залюбовавшись красивым парнем, она елейным голоском сказала:
– Молодки красные, парубки любые, штой-то вы в овчинах-то паритесь? У меня, чай, изба натоплена. Раздевайтесь-ка, разоблачайтесь, покажитесь друг другу, кто чем красив и мил… Вон, гляньте на Колюху – каков молодец!
В душе Вешка шевельнулся червячок негодования, когда, пожалуй, в первый раз, Люба-повитуха при всей компании назвала его Колюхой. Да еще показала рукой на него, и все посмотрели в его сторону. И он, словно пристыженный чем-то нехорошим, опустил голову и никак не мог сообразить, что ему делать. Еще бы одно слово повитухи, и Колюха-Вешок убежал бы из этой избы навсегда. Но вышло иначе. Когда компания, послушавшись хозяйку, стала снимать верхнюю одежду, все ребята, да и девки тоже, всяк по-своему, хитровато насторожились на Клаву: что из нарядов окажется под ее дубленочкой, какова статью сама, чем украшена она – все горели одним любопытством.
Николай-Зимок, норовя избежать «позора», заиграл половчее и вскоре, после удачных ходов, которые прозевал Митя, он избавился от «сухарей» и теперь уже подумывал о выигрыше. И, наверное, выиграл бы, если б не суматоха раздевания, если б не подглядел, как сняла с себя полушубку Клава, а подскочивший Коля-Вешок услужливо, совсем по-жениховски, принял шубку и отнес ее на кухонную лавку, куда позволила сложить одежду хозяйка. Зимок, видя все, готов был в эту минуту разметать в прах шашки и послать, куда подальше, самого Митю-чемпиона. Но не сделал ни того, ни другого – стерпел вопреки своему норову. Он сдался, пожал Митину руку и, как бы на правах партнера, попросил гармониста сыграть зачинную песню, чтобы дать обычный ход вечеринке.
– Будет все – как по нотам! – Заверил Митя поверженного противника и стал налаживаться с гармонью.
Тем временем девки, поснимав зимние одежки, стали прихорашиваться, чередом подходя к хозяйскому зеркалу, густовато засиженному с лета мухотой. Клава робко обживалась в новой для нее компании. Она совестливо опускала глаза, когда кто-либо подолгу засматривался на нее, переставала грызть семечки и рассеянно теребила носовичок, просыпая шелуху. Заметив, однако, свою оплошность, тут же поднимала с пола просыпанное и помаленьку успокаивалась. Когда же разделась она, вроде бы даже поосмелела – не только не стала прятать глаза, но как-то осанисто меняла позу, сидя на лавке, слегка кокетничала: на-те, мол, лупите зенки – не хуже вас. Да и в самом деле, было на что поглядеть. На ее батистовой белой кофточке фасонисто сидела венгерка из тонкого синего сукна, расшитая блескучим бисером. К недурной стати хорошо ладилась и юбка, совсем не деревенского покроя. Все это непмановское, – определила на свой глаз Люба-повитуха, все время подсматривающая в выбитый сучок доски спальной перегородки. Бусы из стеклянных кругляшков и сережки со светящимися звездочками под рубин – тоже не из сельской лавки. Но было что у Клавы и от собственной красоты. В распашке венгерки, под батистом, подстать паре спелых яблок, четко угадывались груди. На шее, под левой сережкой, майским жучком присосалась родинка. Вторая, но уже с гречишную крупинку, усоседилась с ямкой на правой щеке. И совсем уж повергла всех смоляная коса, что вывалилась на спину, когда Клава сдвинула полушалок с головы на плечи. Таких кос вроде бы никто из деревенских и не носил в раннюю девичью пору. А тут… Словно нарочно, Клава перекинула тугой жгут на грудь и совсем без надобности, как бы на погляд, стала переплетать и без того хорошо ухоженную косу. Девки с ревнивой молчаливостью вздыхали и отводили глаза от нежданной гостьи. Парни, наоборот, были в глупом восторге и каждый не прочь был поухаживать за красавицей. И всякий прицеливался, как это сделать.