Текст книги "Горелый Порох"
Автор книги: Петр Сальников
Жанры:
Историческая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 25 (всего у книги 37 страниц)
13
Года два-три женихались Николаи Зябревы. Приспело время сватовства, а Клава Ляпунова не могла еще сказать ни родне, ни себе, ни измаявшимся женихам, кого она любит. Деревня же судила просто: разгулялася кобылка во сытном лужку – не скоро обратаешь. Самой же Клаве устрашно льстило то, что ее любят оба парня – и Вешок и Зимок. И душа ее будоражно полнилась неизъяснимым праздником, каким бы хотелось прожить и всю жизнь. Кто милей из них – не соль судьбы. Она любила любить, а до самой любви ей пока и дела не надо…
«Ничего, – рядили куснувшие свое бабы, – время – сила сильная! И любить заставит…». Так и вышло: не устояла Клава. И вот однажды (случилось это на святочных игрищах) на одной из посиделок, все у той же Любы-повитухи, по немудреной игре в «бутылочку» Николаю Вешнему досталось целовать Клаву. По заведенному игровому порядку удачливую парочку усадили на середину горницы под висячей лампой, накрыли шубой и ребята с девками с шумливым смаком прокричали:
– Целуемся раз! Целуемся два! Целуемся три! Жених с невестой выходи!
Вешок, однако, не торопился выпускать из объятий Клаву, и она, пока изба гремела хохотом, успела шепнуть Николаю:
– Засылай сватов!
Молодой Зябрев, не помня себя, вынырнул из овчинной тьмы, медведем сграбастал Клаву с шубой и орлиным летом выпорхнул на улицу – хохот оборвался, посидельники поразевали рты. Изваляв, дурья голова, девку в сугробах и закутав опять в шубу, внес ее в притихшую избу и, как снежную куклу, поставил Клаву на ноги, воздел кулаки к потолку и обезумевшим голосом крикнул:
– Моя-а!
Избяной сугрев и свет лампы растопил рождественский снежок на лице и одежке Клавы, и она засияла, словно не в своих, а небесных слезах. Все застыло в тиши и было слышно, как шлепались об пол талые капли с горячих Клавиных кос. Будто запугавшись обманной тишины и не веря еще своему счастью, Николай еще раз прокричал:
– Сама сказала. Моя-а!
На другой уже день по деревне загулял хрупкий, как праздничный морозец, всеми давно жданный слушок: «Обратали-таки кобылку…».
14
Ни тогда и никогда позже никто из лядовцев так и не мог себе объяснить, как это случилось, но Клава Ляпунова вышла замуж не за Вешка, а за Николая Зимнего. У любви, говорят, загадок много, но люди сошлись на одной отгадке: так и должно быть – тягаться Вешку с Зимком надо не только силой и красотой. Дед Разумей знал точно, у кого что было у обоих Зябревых, кроме новых изб. И родную внучку, по своему норову и тщеславию, он не мог выдать за сына кузнеца. Иван же Лукич от земли отказался, бревна старой избы, которые еще годились бы в хозяйстве, погнал на поправку, а можно сказать, и на постройку заново своей кузни. Но ведь кузню он тут же добровольно подчинил коммуне, в порядке «откупа» за то, что ему так легко советская власть дозволила построить новую избу. Передал «обществу» кузню лишь с одной оговоркой, что весь инструмент остается пока его личной собственностью. «Для душевной утехи» – совестливо объяснился Иван Лукич по этому поводу! Но председателю коммуны Антону Шумскову и без того показался поступок кузнеца Зябрева чем-то необыкновенным во всей жизни Лядова. Об этом, с присущим ему восторгом, Шумсков написал даже в газету, что и напугало лесника Разумея. «Подвиг кузнеца Зябрева – достойный пример и доказательство революционного переустройства деревни и крестьянства в целом», – пророческим тоном писала газета.
– Эдак, за бумажную похвалу, дурья голова, и новую избу подарит. Ни за понюшку табаку отдаст, – почесывая то затылок, то бороду, солоно клял Разумей простодыра кузнеца, когда он прочитал своими глазами в газете, которая гуляла из избы в избу, удивляя сокрушенных «подвигом» кузнеца лядовцев.
Другое дело Зябрев-коновал. Свои осьминники, доставшиеся при наделе землей, хоть и не обрабатывал сам, но сдавал в аренду «крепким» мужикам за готовый хлебушек. Да еще – от коновальского ремесла деньга шла чистой деньгой. «Нет, Зябревы схожи одной лишь фамилией, – рассуждал на свой лад Разумей, – а по резону – хрен да редька они: горьки да неравно крепки…» Так вышло, что «думы» Разумея, как и газета с похвалой Ивана Лукича, скоро стали известны в каждой избе. Сам же Разумей через болтливых баб и распустил свой «суд» над женихами: «Не ровня Вешок Клавке – как ни крути, как ни сватайся…»
Лишь сам Вешок не знал о Разумеевском подвохе и простодушно готовился идти с отцом к леснику на сговор и смотрины. Пешим ходом сходил в район, купил бутылку дорогого вина, для Клавы – сладких стеклянистых лампасеек в китайском сундучке с крошечным ключиком – будто шкатулка с дорогими каменьями. Сундучок красиво расписан изумрудом и киноварью: на сказочных коврах сидели мудрые старики-китайцы с косами на бритых затылках и райскими птицами в костлявых руках, а перед ними – танцующие раскрасавицы-китаянки с осиными талиями и раскосыми глазами, полными мольбы и любви. Стоил этот подарок дороже вина, но для Вешка это ничего не значило – душа тоже маялась, как у расписных китаянок, в жаркой любви и мольбе о неведомом доселе счастье. Но первым этот жар охладил отец.
– Иди один, коль приспичило, – наотрез отказался Иван Лукич, подчиняясь сердечному чутью: «Разумей обманет и опозорит». Но, не имея зла на сына, парня отговаривать не стал: – Иди, иди! Спробуй!
Вешок, обескураженный отцовским отказом, с ребячьей робостью отправился один. До избушки лесника – верст пять, а по зимнику, кажется, еще больше. Однако Николай не чуял ни дороги, ни времени. И все-таки на кордон он пришел, когда в сумеречном небе, над трубой разумеевской избушки, как-то из ничего, проявился и недвижно завис серенький месяц, похожий на обледенелую лодчонку. Всю дорогу Вешок подыскивал красивые слова для разговора с дедом Клавы, но они тут же вылетели из башки, как только он переступил порог избы.
– Здравствуй, Разумей Авдеич! – заискивающе поклонился Николай, шумно околачивая с сапог снеговые ошметки.
Разумей сидел на вязовом сукастом чурбаке возле протопленной лежанки и посасывал притухшую трубку. Он в подшитых валенках, на плечах старый облысевший кожух с торчащими из разъехавшихся швов суровыми нитками. В таком одеянии его можно видеть лишь дома – опрошался он только для себя. Блеклый свет от привернутой на полфитиля семилинейки еле доставал до него, и дед казался привидением.
– Заблудился, што ли? – с деланным безразличием и заметной внутренней натугой откликнулся хозяин.
– Захворал, поди? – с жалостливым участием спросил Вешок.
– Моя теперича доля такая. Чиво ж не хворать…
– Так мы это дело моментом – в огонь да на наковальню, хворь твою, – баловно, как бы шутейно сбалагурил Николай из отцовской присказки. Выхватил из-за пазухи бутылку и с излишним стуком поставил ее на стол.
– Востер ты, я погляжу! – прежним тоном сказал Разумей и полез рукой в поддувало лежанки. Голыми пальцами выкатил маковый уголек и положил в трубку. – Эт по какому же праздничку? – кивнул старик на бутылку с богатой наклейкой.
– Жениться пришел! – бухнул спроста Вешок. – Где Клавушка-то? – как бы спохватившись, он заоглядывался по избе.
Разумей, будто ждал такой выходки, с ехидцей сказал:
– Эдак вас в комсомоле учили, да?.. А сваты где?
– Я сам себе сват и поп. И жених – тоже, – старался шутить Николай, взял бутылку и принялся раскупоривать ее.
– Ты эту канитель поставь. Поставь, говорю! – построжел голосом Разумей. – Ты кого спрашивался-то?
– Тетка Евдокия, Клавина матушка, к тебе послала. Она согласна, – не зная зачем соврал Вешок. – Пущай, говорит, дед Разумей свою волю скажет – а мне все одно… Да что мне мать? Я Клавушку люблю – и все тут! И я ей люб – сама сказала… Да мы, Разумей Авдеич, целовались уже!
Николай выпалил, как на духу, все, чем горела душа, не подозревая, что свататься он пришел совсем не ко времени, и весь его сердечный трепет Разумей глушил грубо и насмешливо.
– Покойников и то целуют, а девку лобызать – сласть одна. Диву какую выдумал – целовались они… А вот как ты под венец пойдешь? Комсомольцам-то запретно! А без венчания это не женитьба, милок.
– Нас в сельсовете распишут, по новому закону и порядку, – быстро нашелся Николай. – И документ дадут, вроде как метрики. Бумага такая есть. Государственная. С гербовыми печатками – законная!
– Мне ихняя бумага и на пыжи не пойдет. Не годится. А ты мне о законности толкуешь. Нет, братец, без попа девок только в лопухи водят, а не в семейный очаг.
Разумей выколотил трубку, набил снова и стал раскуривать, искоса поглядывая на жениха и наслаждаясь его растерянностью. Николай, теряя терпение, срывчатым голосом стал доказывать, как слышал сам, что отец Никодим, настоятель Уровской церкви, служа под страхом, давно никого не венчает и что ему местной властью дозволено лишь отпевать покойников да служить обедни на двунадесятые праздники. Хотел сказать Вешок и о своем комсомольстве, однако и сам толком не мог определить: кто он? Правда, как-то по лету зазвали его вместе с Зимком в комсомольскую ячейку, где и «проработали» их обоих за очередную драку из-за Клавки Ляпуновой. После горячего спора и смеха с большим галдежом была принята не очень понятная резолюция: «По трудовой линии обоих Николаев Зябревых считать комсомольцами, а по части беспорядочной любви и драки – воздержаться». Драк женихи больше не учиняли и в «ячейку» их не зазывали.
– Мне, Разумей Авдеич, ни до церкви, ни до комсомола дела нет. Мне они, что дожжик в бане, – закипятился вдруг Николай. – Мне Клавка нужна!.. Да где она, в самом деле? Сама же велела придти сегодня – вместе твоего благословения просить сговорились. Сама, говорю, велела…
– Она тебе велела, а я – ей повелел. Нету ее! – тихо, с внутренней неприязнью сказал Разумей. – К матери послал, новые валенки снести. Морозы-то, вишь, какие навалились…
Николай не поверил и с обидой проговорил:
– Врешь ты, Разумей Авдеич, поперек хочешь стать? Так и скажи, а кубарь не плети на мою Клавку. Она тебе – не плотва…
– Ты, малый, не ерепенься. В солдатах еще не был, а в мужья набиваешься, – неожиданно повернул разговор дед Разумей и совсем уж серьезно спросил: – Не слыхал разве – на Маньчжурке заварушка какая-то заварилась? Из Царева, Змеевки, из Уровок и Сорочинки, сказывают, таких, как ты, уже в солдаты забрили. Наше Лядово – тоже не на Буян-острове. И наших не минуют, поди.
Николаю Разумеева опасливость не понравилась. Парень с тягостным чувством прошелся по горнице, оглядывая избу и еще не веря, что в доме не было его невесты.
– Ушла, говоришь, Клавка-то? – бесцельно переспросил он лесника. – Но мне, дед Разумей, и Красная Армия не помеха… Клава моя – так и знай! – с печальной надеждой выпалил Вешок. Нахлобучил шапку и шагнул за порог избы – в лесную зимнюю сумеречь…
Дед хотел окликнуть парня – тот забыл бутылку на столе, но махнул рукой и в очередной раз зарядил трубку.
15
Напророчил-таки Разумей: на масленицу вместе с другими одногодками призвали в армейские лагеря и обоих Николаев Зябревых. Служили они не на Маньчжурке, а в Подмосковье, в кавалерии. Служили оба справно, дружно и совсем недолго. На другой год, под самую Троицу, первым вернулся домой Николай Зимний. Деревня несколько удивилась, что тезки уходили на службу вместе, а пришел пока один. Отец Вешка, Иван Лукич, перепугавшись, учинил допрос счастливому сослуживцу.
– Сам того захотел! – просто, однако с видимым сожалением стал объяснять Зимок задержку своего тезки. – Я-то в строевом эскадроне вкалывал: чучела клинком рубал да в походы ходил. И на парадах-смотрах доставалось… А Николка твой, дядь Иван, ковалем к армейской кузнице пристроился. Там иная служба и пот не густой. Да и начальство не строгое. Ни тебе ранней побудки, ни плаца, ни строевых учений – собачь подковы коням да рубай кашу с маслом… Понял? Считай, как дома…
– Выходит, таким и служить дольше? – все еще сокрушался Иван Лукич судьбой сына.
– Да не-ет! – решил успокоить Зимок отца тезки. – Вот как дело вышло: перед самой нашей отправкой домой целым эшелоном табун лошадей в полк доставили. Из кыргызских степей… А их тут же ковать надобно, строевых коней из них делать. Сейчас там горячо полковым кузнецам – в четыре руки, небось, ухнали наколачивают… Обкуют, и Николка тоже вернется.
– Ну, ежели так, пущай, конешно… Кони – тоже солдаты. Подковы – их главная амуниция, – с нежной раздумчивостью согласился Иван Лукич и, слегка успокоившись, ушел в свою кузницу.
Зимок не соврал – Николай Вешний вскоре тоже вернулся из армии. Однако с роковым запозданием: домой пришел он на второй день женитьбы своего соперника на Клаве Ляпуновой. Поутру он сошел с поезда на родной станции Лазарево и зашагал полем, бодро и радостно. В руках – армейский сундучок с подарками невесте Клаве, отцу и даже деду Разумею с теткой Евдокией. К своей избе он шел мимо кузни. И обалдел Вешок когда заметил скопище народу возле нее. Сердце вздрогнуло: «Что-то с батей?» Но нет, отец стоял поодаль, у кузнечного камня, покуривая и горько улыбаясь.
Толпа разодетых баб, девок и ребят ржала завистливым смехом во все глотки. В то самое время из прикопченых, заляпанных машинным маслом воротец кузни ряженые выводили найденную «ярку». Это была Клава. Она тоже смеялась, но как-то бесшабашно и полоумно. В глазах и ушных мочках одним цветом ядовито горел янтарь. За ее спиной в смоляном лоске мотались чуть-чуть недоплетенные косы. От захлебистого хохота под зеленой атласной кофтенкой бугристо вздымалась грудь. Ноги ее ступали по земле вяло, бессильно, будто с легкого пьяна. Вешок, не поверив тому, что случилось, натуго закрыл глаза. А когда открыл – все обернулось жестокой явью. Через шаг, другой Клава вдруг подняла голову и увидала Николая. В пыльных сапогах, в линялой от солнца гимнастерке, в кавалерийских галифе с кожаным подбоем на ляжках и в фуражке с малиновым казачьим околышем, он показался ей чужеродным пришельцем. Некстати и нежданно вышла эта встреча. Клава оборвала собственный смех и с легкой икотцей в голосе проговорила сама себе:
– Дура! Так это ж Ко-о-ля пришел…
И ничуть не теряясь, тихим шагом, с женским достоинством подошла к Вешку, положила ему руки на плечи и, заглянув в глаза, бесстыдно поцеловала в губы.
– Ты же на свадьбу мою пришел, дружочек…
Толпа стихла, умолкли ряженые, не зная, что делать дальше. Клава мягко оттолкнулась от груди Николая и с щемящей мольбой сказала ему:
– Приходи к нам! Сегодня все гуляют… И ты погуляй.
На другом конце Лядова, у Клавиной избы нежно и зазывно страдала Митина гармонь, скликая людей на пиршество и веселье…
Когда ряженые увели «ярку» к жениху. Иван Лукич, со стариковской слезой облобызав сына, увел его в избу. Николай, стискивая зубы до непрошеной боли, послушно вошел в дом. Невеликий срок он прожил до армии в новой избе, и она ему показалась не такой уютной, как старая, в которой скороталось его детство. Поставив сундучок на лавку, он стал оглядывать, будто совсем чужие, беленую печь, окна в желтых сосновых переплетах, мамину икону Спаса в углу под самым потолком с полотенечным спуском, никем не стиранным с самой кончины родительницы.
– У нас теперь хорошо, сынок, – не поняв настроения сына, совсем невпопад стал похваляться Иван Лукич.
– А что, отец, девки-то в кузнице делали? – с раздражением спросил Николай.
– Дык по обряду так, сынок, – обрадовался отец голосу Вешка и стал объяснять: – Ярку Клавку прятали там… Па-а-те-ха, ей-бо. Упросили меня пустить ее в кузню, чтоб подольше искали, ярку-то. И чтоб выкуп понаваристее взять за нее. Вишь, и мне красненькая перепала, – Иван Лукич, разжав кулак, показал скомканную денежную бумажку.
– Нет, батя. Мы подороже востребуем! – Вешок сдернул с чуба кавалерийскую фуражку и аэропланом запустил ее в угол. Ремень повесил на гвоздь, что был вколочен в притолоку, сбил полыневым веником пыль с сапог и стал умываться. По тому, как он гремел рукомойником, отец понял, что сын задумал что-то нехорошее.
– На деревне свадьба, сынок, ну и пущай веселуются. А у нас тоже радость, – стал по-своему утешать Николая отец, подавая свежий рушник. – Скоко в разлуке с тобой были? Почитай, боле года. И вот свиделись. Это – всем радостям радость.
– Ну, коль радость, то и врежем за радость! – сорвался не на свой голос Вешок, настраивая себя на горько-веселый лад, чтоб как-то не обидеть отца.
Николай достал из сундучка бутылку, купленную по дороге в Москве, потребовал стаканы и хлеба. Пока отец возился с нехитрой закуской, Вешок перебрал подарки, приобретенные на скудные солдатские сбережения: бусы чистого стекла, словно чьи-то слезы, нанизанные на суровую нитку и нежно подкрашенные жидковатой лазурью; газовая косынка и атласные ленты для Клавиных кос. И еще – снизка булавок и шпилек. Тоже для нее. Все это Николай упрятал на дно сундучка, под чистое исподнее белье. Упрятал как совсем ненужное. Потом он бережно вытянул синюю рубаху-косоворотку в белый горошек, подошел к отцу и распялил ее на его широченных плечах.
– Это тебе, отец! Гляди, какая, будто кобеднишняя.
– Ах, славно как. Сроду и не носил такую, – только и осилил сказать Иван Лукич. Умильная слеза выбежала на дрожащую щеку старика.
– Ну, ну, – пощунил сын отца.
Иван Лукич промокнул новой рубахой глаза и залопотал с какой-то нелепой восторженностью:
– Мы теперича на ять заживем, сынок. Изба у нас новехонькая. Ты службу отслужил – чиво не жить! У нас ведь, я, кажись, писал тебе, еще в прошлом годе колхоз сорганизовался. Это заместо коммуны, значит. Антон Шумсков на радостях ажник кобылу свою запалил, когда из района мчался с бумагами и вестью, что в Лядове дозволено создать колхоз… В колхоз-то наши мужики быстро сошлись, без особой канители, а вот за падшую кобылу Антон и до се какие-то принудительные платит. Потеха – и только!.. Но зато сам он теперь у нас навроде как Михаил Иваныч Калинин в Кремле – первый староста и председатель. Повеселел наш партиец опосля коммуны, чиво говорить. Да и всем мужикам, сказывают, скоро полегчает – дай только срок. Отсеялись ноне миром, сообча, значит. Бог даст, с хлебушком будем…
Николай, не слыша отца, разлил в стаканы водку, стукнулся своей посудиной об отцовскую и молча выпил. Без роздыху он тут же осушил и второй стакан, пучком луковых перышек окунулся в солонку, засунул зелень как поподя в рот и сочно захрумкал.
– Ты, батя, допивай свое, а я…
– С отцом бы побыл, сынок. Сколь не видались, – с тревожной мольбой, как-то безголосо попросил Иван Лукич, ни на чем, однако, не настаивая.
Подпоясав ремнем гимнастерку, Николай вышел на улицу и уже с крыльца услышал свадебный шум. Он понял, что гуляли не в избе, а в саду, под сине-белым простором неба. Время клонило к полдню, и солнце со своих летних переделов высоты рассыпчато палило во всю свою вселенскую мощь. И в этом, жестко-сухом его сиянии Николай почуял неведомую доселе зловещность природы. Он не узнал ни солнца, ни родной деревни, ни отцовской кузницы, что стояла во все года, какие прожил здесь и какие надо было жить впредь. Даже трава, дорога, пыль на ней, дурнина обочь дороги и все, что в эту минуту заметалось туда-сюда под его взглядом, было уже не таким, как в недавнем детстве. Чем больше он не узнавал прежнего Лядова, тем сильнее ему казался шум свадьбы. Гремела она, как запоздалый речной паводок, – бурливо, блескуче и мутно, с какой-то ненужной и чужой силой.
Ты полынушка, полынька,
Полынь, травка горькая… —
вырвался из общего людского гомона беззаботно-печальный девичий голосок. Будто из неволи вырвался – с отчаянием и безнадежностью. Николай, узнав голос, закрыл глаза и будоражно тряхнул головой, словно освобождаясь от наваждения. Он шатко сошел с крыльца и направился к кузнице. За ее углом, в старых, уже заматерелых лопухах, закапанных дегтем, Вешок нашарил ржавый тележный шкворень и, словно с булавой, пошел с ним на людской шум, на девичий голос, на ненужную силу, чтоб все разнести в прах. Но ему дали окорот деревенские силачи – связали вожжами и на колхозной председательской бричке привезли домой, привезли унизительно обессилевшего и молчаливого. Отец услышал от него единственное слово:
– Прости!..
16
По петушиной рани, когда во дворах еще доились коровы, Николай вышел из дому в надежде уйти из деревни незамеченным. Его бил стыд за вчерашнее буйство и за тот позор, какой накликал сам на себя своей ревностью. Он шел задами, чтоб через выгон потом свернуть на привычную дорогу к станции. Однако на выгонном порубежье Николай наткнулся на пастуха Игнашку, поджидавшего стадо. Возле его ног в холодной росяной траве по самую шейку сидел в обнимку с собакой подпасок сиротка Ленька. Игнашка, поклонившись первым, попросил закурить. Чтобы скорее отвязаться от прилипчивого от скуки по людям пастуха, Николай нежадно сыпанул в его сухую черную ладонь пригоршню табака.
– Пошел? – просто и ненавязчиво спросил Игнашка. – Ну, ну, валяй, пока ходица.
Николай обрадовался краткости разговора и зашагал дальше. Но вдруг его окликнул подпасок:
– Дядь, а дядь, это тебя вчерася мужики дубасили? – помаргивая сонными глазенками, скривил и без того косорылую мордашку Ленька.
– Меня, меня, браток!..
Всю дорогу до станции Николай терзался тем, что обидел своим уходом отца, ослушался его даже тогда, когда тот пал на колени и бабьим причетом умолял его:
– Сыночек, не уходи! Не своди меня в могилу допреж смерти. Вот помру, тогда-а…
А когда Николай слегка сдавал в своей решимости и светилась надежда в душе отца, Иван Лукич начинал приторно лебезить перед ним:
– Жизню-то жить надобно тут, где живется, сынок, где земелька родимая кормит… Я ведь и тебя в колхоз записал. Смири гордыню, Коленька, останься.
Видя отца на коленях, Николай замирал от жалости и непонятности того, как этот, еще не совсем старый человек, обладающий непомерной силой в руках, который еще мог его попросту отодрать, как бывало в детстве, вдруг елозит у его ног и плачет.
– А со мной, Колюша, и вовсе потеха вышла, – не зная чего сказать и чем похвалиться, Иван Лукич засуетился, как только показалось ему, что сын остается. – Это я тебе все про колхоз хочу сказать. Мужуки-то поначалу жмались: кому охота свое-то отдавать? Это они уж опосля моего заявления посвели на обчий двор лошадей, сволокли плуга, сохи – у кого что было. Осьминники конешно, наперед всего поотдавали – земля-то, она можно сказать, всегда обчая… Ломаю голову про себя: а мы с чем в колхозный пай пойдем? У нас же с тобой ни земли, ни тягла, ни паршивого поросенка. Думал, думал, да и отдал кузню. Все и ахнули! А начальство – в первую голову. Шумсков, конешно, меня первым числом в артель-то записал. Опять же в газетке пропечатали. Вот какая потеха вышла. Я сичас покажу тебе, сынок, погодь маленько.
Иван Лукич опрометью бросился к рундучку, где хранились их нехитрые пожитки, достал газету, до ничтожности залапанную и зачитанную мужиками, и дрожащими руками подал сыну:
– Тут все пропечатано, как натурально, ей-бо не брешу. А ты, дурашка, уезжать собрался. На кой ляд тебе эти шахты? Нет, куда ж мы теперича друг без друга…
Николай без всякого интереса прочитал про отца, похвалил его, как сумел, и тут же, пугаясь новых слез родителя, вихрем выметнулся из избы.