Текст книги "Горелый Порох"
Автор книги: Петр Сальников
Жанры:
Историческая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 31 (всего у книги 37 страниц)
31
Да, бабка Надя не одного Шумскова тронула за душу, напомнив о гибели старого кузнеца. Светло, хоть и коротко, поговорили о покойном Иване Лукиче. Война, она всяко губила людей. Губила на глазах и заглазно.
– Жизнь – обычная штука, а смерть у каждого своя, – указующе поднял палец над головой дед Финоген, изображая тем самым что-то значительное.
Васюта, как бы в подхват слов своего друга, тоже сказал:
– У смертушки – ни хвоста, ни гривы… Значит – без начала она, и концов у нее тоже нетути – вот штука. Колесом катится – спиц не видать. Спробуй, увернись…
– Не один Вешок родителя потерял. И мой крестничек без отца остался, – ловко и в свой момент встрял в разговор дед Гордя. – Авось не на поминки сошлись, – крестный отец Зимка неуютно поерзал на лавке и бесцветными, словно высоленными, глазами уставился на председателя, – нашим делам покойники не подмога.
– Об Иване Прокопыче иной разговор, – со значением цокнул беззубым ртом Финоген. – Он, слава те, господи, своею смертью убрался, а Иван-то Лукич – ероем пал. И почет ему…
– В Расеи спокон веку так-то: своей смерти стыдятся, и все норовят как бы покрасивше упокоиться да на виду, – зафилософствовал опять дед Гордя. – А резон един: был и нетути…
Да, не лихом поминали в Лядове и отца Николая Зимнего. Иван Прокопыч, по сравнению с другими, довольно сносно пережил оккупацию. Он в первые же дни, лишь немцы закрепились в деревне, как бы добровольно снес и свел всю мелкую живность со своего подворья в штаб части. Чтобы видели его усердие, он с наглядным шумом самолично гонялся за своими курами и гусями, вязал им бечевой ноги и нанизывал на чересседельник. Обляпанный серо-зеленым пометом и усыпанный заосенившимся пером и пухом, он отволок этот «живой» венок немцам и бросил к порогу штаба, как хлеб-соль и как холопский оброк новоявленным барам. Потом так же щедро отнес подсвинка и овцу с бараном. А чтобы показать, что к нему заходить больше не за чем, он оставил настежь открытыми ворота, и они сухо и голодно скрипели до самой зимы пока их не позавалило сугробами. Поступившись хозяйской мелкотой, он тем самым отвел глаза от основной своей комилицы – коровы, от главных припасов, которые были сделаны заранее, с мудрой предупредительностью бывалого человека. В двух дубовых кадках, в густой соли были заложены раскромсанные кабан и подтелок – про черный день. Все это хранилось в выкопанном глинистом подполье дровяного сарая – ни глазом, ни руками недостать, ни сунуться. Сам же Иван Прокопыч, зарастая щетиной, днями и ночами валялся на печи, объявивши себя в ящурной заразе. И сами лядовцы, и немцы обходили избу коновала Зябрева как прокаженную. Лишь староста Карп Секачев, бывший колхозный счетовод, изредка прокрадывался к «заразному» и попугивал его разоблачением. Вымогал, что было нужно, и уходил прочь. Для односельчан уловка Ивана Прокопыча тоже была очевидной, как белая прошва на порванном кожухе. Но люди терпеливо помалкивали, потому как и сами, те, кто не сумел уйти в леса или на свободную еще рязанщину, и оставался с глазу на глаз с оккупантами, защищался всяк по-своему. Когда же воротились свои, Прокопыч, бородатым и вроде бы помолодевшим; забыв о «заразе», угодливо суетился перед властями и совсем нежадно делился своими припасами с голодными. А Шумскову Антону, который, возвратясь, опять стал во главе партячейки и сельсовета, как на исповеди, с открытым бахвальством рассказал, как он ловко «провел» фрицев и старосту своими «преподношениями» и тем сохранил запас для самих лядовдев – про черный день. Ни у кого из лядовцев после этого не повернулся язык на какие-то доносы о грехопадении хитроватого Ивана Прокопыча. Жесток в несчастии русский человек, но отходчив и милостив… Все простилось ему.
Самому же Ивану Прокопычу, однако, долго не было ни покоя душе, ни работы рукам. До крайности поизвелась на деревне живность. Во всех подворьях оставалось лишь с десяток коров, да иногда вскликнет от жениховского сиротства одинокий петух бабки Надеихи, незнамо каким чудом уцелевший в немецком плену. Давно никто не слыхал овечьего блеяния, ни поросячьего визга. Собаки, и те брехали, будто с морозной тоски, лишь сами для себя, как бы для сугрева. В разоренном колхозе ему тоже не находилось дел. С полдюжины легкораненых лошадей, каких удалось изловить в лядовском окрестье, он давно вылечил. И теперь никто не звал его, никто не кланялся ему. А это – хуже всякой тоски, когда ты никому и тебе никто не нужен.
Особенно тяжко Иван Прокопыч томился ночами, когда слышалась одна лишь вьюга. Под окнами и над крышей она нудила нуду, выпевая людскую скорбь по утраченной мирной жизни. И вот одним февральским деньком, после утренней метельки он вдруг засобирался в дорогу. Засобирался с такой спешностью, будто на скорую и верную удачу. В свои сумки без особого разбора Иван Прокопыч поклал склянки со снадобьем, ветеринарные причиндалы и неизменный кожаный фартук, от которого всегда остро пахло гиблой сухой кровью. Домашние, зная его норов, не удерживали и не отговаривали старика. И он ушел по белу полю в соседние деревни с надеждой, что там найдет дело своим рукам и трудом добудет хоть какой-то прибыток.
Не вернулся Иван Прокопыч ни на второй, ни на третий день. Никто на деревне не хватился его, а родня и вовсе радовалась, что старику нашлась, наконец, работа. Везде его знают, в ночлеге ему не откажут, а хлеба он и сам заработает. Лишь на четвертые сутки, по хрусткому утречку, бабы, сойдясь у колодца, заметили вдруг, что собачья стайка в полдюжины хвостов у обвалившейся печки сгоревшей избы Мити-гармониста рвала человека.
– Батюшки, кого же это? – всполошились перепуганные бабы.
Побросав ведра, с коромыслами наперевес, ровно с дубинами, они помчались спасать страдальца. А подбежав и разогнав свору, изумились: никакого-то человека и не было, то рвали собаки сытно пахнувший кровью фартук ветеринара. Самого хозяина мужики нашли за околицей деревни, саженях в двадцати от крайней избы. Кроме фартука, который уперли собаки, все было при нем. А сверх того – две красные тридцатки в кармане полушубка. Видно, где-то нашлась работа и случился заработок. Лежал он, словно прилегший отдохнуть. Видно, зашлось сердце да так, с усталью на лице, его и сковал мороз. «Своей, безбольной смертью помер – ни сожгли, ни повесили, ни пулей сразили», – и факт этот по тому-то муторному времени лядовцы посчитали за благо…
32
Пока кто-то из парней бегал звать кузнеца Николая Вешнего, мужики и впрямь, словно на поминах, как это водится в наших селах, вспомнили, пожалуй, всех, кто какой смертью кончил свою жизнь за не такую уж и долгую войну. Войне еще не вышло и года, а Лядовка не досчитывалась уже не одного десятка молодых мужиков, павших и пропавших на далеких и близких фронтах. Да и в самой деревне немало рубилось гробов прежде срока.
Дед Разумей, дольше всех молчавший, первым прервал канитель поминаний:
– Все там будем, да не в одно время. И чиво толковать об этом?.. Мудрость не в том, кто как помирал, а кто – поперву, а кому опосля расставаться с белым светом. Вот заковыка жизни…
Явился, наконец, Вешок. Всем показалось, что он еле-еле просунулся в дверь – то ли так здоровенны были плечи, то ли не пускала его крутая табачная густель, напущенная дымокурами. Шагнув из бела дня в избяную сутемь, он застопорился у порога, чтоб проморгаться, дать привыкнуть глазам. Николай, как и покойный его отец, никогда не носил рукавиц, но в руках всегда была ветошка из концов или тряпичных обрывков. Прожженную и промасленную, он перекладывал тряпку из ладони в ладонь, словно грелся ею.
Шумсков, раздумавшись, опять умудрился упустить главную мысль разговора, погрязая в поминальном пустословии и минувших смертях и страстях. Да, все ранимо и скорбно. Однако не мужицкое дело – лишь плакаться по потерям. Будто рваной пилой, остро и больно резанула по сердцу Разумеева «заковыка жизни». И председатель, не замечая вошедшего кузнеца, мучительно подыскивал ответ на разрушительную «мудрость» старого лесника, давно пережившего всякие смертные «очереди». Наконец нашел и не без раздражения ответил:
– Нет, Разумей Авдеич, наши дети и внуки судить и ценить будут не по тому, кто первым и кто последним лег в землю, а кто за что и как отдал свою жизнь!
– Не нашим горшкам в каленые печи садиться, – с нарочитой безразличностью отмахнулся лесник и постучал гнутым пальцем себе по костяному лбу.
Случилась томительная заминка. И первым ее не вынес дед Финоген:
– Легко говорить да слушать, а ты повоюй!
– Ишь, воинственник нашелся, – Разумей с кислой угрюмостью покосился на сверстника и передвинул ягдташ с остатним табаком за спину – тем напугал мужиков, что они теперь останутся без табака. – Нам с тобой, Финоген, дым портками цедить – вот и вся сила… А воевать вон кому, – лесник, привстав, торкнулся растопыренными руками, словно охотничьей рогатиной, то в сторону Вешка, то в Зимка, поискал глазами из годочков, но не найдя, сунулся было в угол, где сидел ребячий молодняк, но тут же отдернул руки, будто ожогся. Стер кулаком слезу со щеки и через силу договорил: – Им лихая судьба, а нам, старым, поминать их…
– Мужики еще и на войну не ушли, а ты, Разумей, уж за лопату. Не дело это! – Финоген очесал пятерней высыпавшуюся наполовину бороденку и принял бравый вид.
– Здоровы были, мужики! – еще не поняв суть разговора, наконец поздоровался Вешок. – Опять какую-то мобилизацию выдумываете, что ли? – он сдернул шапку с головы, взлохматив потный чуб, и пристальнее стал всматриваться в лица собравшихся, силясь понять тревогу односельчан.
– Ну, какие у тебя дела, Николай Иванович? – попросту спросил Шумсков, словно на колхозном наряде. – Рассказывай сперва о своей «мобилизации», а потом и мы свое скажем.
– Пока лишь четыре плуга отладил, Антон Захарыч. Сегодня пятый с поля приволок… Но ведь и с трактором надо что-то делать. А то эмтээсовцы пронюхают о нем и оприходуют, как пить дать…
– Да он без требухи, трактор-то твой, – пояснил кто-то из мужиков.
– Неправда! Цело все, – обнадежил Вешок. – Причиндалы все в другом месте припрятаны. Пары две-три коней да с полдюжины мужиков, и трактор отбуксировать к кузнице можно… За неделю с Мотькой на ход поставим – будьте уверены!
Старенький «фордзончик», на котором когда-то пахала жена Вешка, перед самым приходом немцев Мотя скатила в глинистый овражек под осинником, сняла все что можно было снять с мотора, завернула в промасленную мешковину и прикопала земелькой, чтоб не достался оккупантам. Теперь этот восемнадцатисильный тракторишка, если его привести в порядок, может заменить дюжину лошадей на весновспашке.
– И плуг под него налажу! – уверенно пообещал Вешок.
– Вона сколь делов у одного человека! – с хрипотцой взвизгнул Васюта. – А вы его на хронт гоните. Божеское ли это дело?
– Да без него колхоз и поле осиротеют – мыслимо ли такое, а?.. Чиво молчите, мужики? – к голосу Васюты тут же, словно прилип, и голос Финогена.
– Никто никого никуда не гонит! – с напускной грозностью перекричал стариков председатель и торжественно пояснил: – Это не рекрутская гоньба, как бывало в старину, а есть призыв на защиту Родины. А яснее сказать – мобилизация, ешки-шашки!
– Да мы по-простецки говорим, – заоправдывались старики. – Солдатов всегда куда-нибудь гонют… Так и толкуем по-нашенски. Чиво серчать на это?
– Не един ли хрен? – сплюнул себе под валенки дед Гордя и поскребся в седой бороде. – Гнать не гонют, а поди, увернись от призыва-то.
– Один да не один, – встормошился опять Васюта. Он привстал на полусогнутые ноги, как петух перед дракой, и, заморгав лиловыми веками, вскинул к потолку руку и побуравил пальцем в воздухе: – Тамоча знают, кого призывать! И твой крестничек, Гордей, и по совести и по мобилизации должон идти на хронт первым числом, потому как он в колхозе на вольной должности, а Вешок при земле работает, при кузнице, как на позиции, значит. Это – его хронт!
Колхозный завхоз (он же кладовщик) Николай Иванович Зябрев, сидевший у самого стола председателя и не выпускавший из зубов цигарки, в разговор не встревал и почти не слышал стариковской перепалки. Он молча и томливо глядел на сизые полуобмороженные коленки, высунувшиеся в прорехи драных порток Васюты, и с ненавистной жалостью думал и о старике, с мертвой уже кровью в жилах и давно просрочившем свой век на белом свете, и о сильной, красивой еще жене Клавде, и о детишках. Были думы и о себе: как верно или как неверно прожил он и свои еще невеликие годы? Эта мысль была теперь самой ясной и укорной из всех его дум.
Зимок то широко открывал глаза, то застился от всех табачным дымом. Но даже сквозь мутную пелену чада ему виделись опять коленки Васюты. Они, словно две полуобожженные колчужки, колотились друг о друга, сыпля горелым прахом, как осыпались и мужицкие цигарки. Так же судорожно тряслись у старика осинелые губы и серенькая потрепанная бороденка. И как было угадать: с какого это холода, с какого зла эта дрожь?
А зла, видно, и не было. Васюта, как часто с ним бывало, юродствовал. Дурачился он бескорыстно, так, на потеху людям, да и себе тоже.
– А што, милай председатель, – стихшим голосом обратился вдруг Васюта к Шумскову, – давай-ка я за Зябревых на войну схожу, а?.. Глядишь и амуницию дадут, – старик распахнул полушубок и, как бы для наглядности, еще раз показал свои воробьиные ребра и присохший пупок.
В тот самый момент вернулась от соседки бабка Надеиха и, застав за дурачеством Васюту, не преминула пошутить:
– Эй, кавалер от антиллерии, в какой поход-то собрался?
– К самому ерманскому верховному. К Гитлеру! Допрос чинить буду ему: по какому такому праву на нашу Расею напал?.. За какими такими капиталами в нашу Лядовку приходил?..
– Валяй, валяй, попужай хоть ты его…
– Жаль, патронов нетути, – как бы серьезно потужил Васюта.
– Я тебе горошку нажарю…
Непривычно грянул хохот. Зимок принял его на свой счет. И не вынося собственного терпения, нахмурившись, поднялся во весь рост, вознесясь головой под матицу, бросил через головы мужиков окурок к печке и грохнул кулаком по председательскому столику:
– Хватит насмехаться надо мной! Я вам не дезертир иль тыловая крыса какая, – Николай в сердцах саданул себя в грудь, как и по столу, и закачался, будто спьяна. – А то ишь… Вот повышибу говорунов за окошки к бедовой матери, тогда пооскаляетесь мне.
– Ай очумел? – первым бесстрашно отозвался Финоген. – Ты силушку-то там покажи, на пропозициях… Фрицев вышиби, а не отцов своих. Ерой выискался…
– Я там был уже! – словно оправдываясь, смягчился Николай. – И, кстати, медаль имею…
Старики тоже не стали задираться – свернули разговор на мирный тон.
– Знаем. Видали твои медали!
– Чай, «За боевые заслуги», – уточнил кто-то из мужиков.
– Ясно дело – не за кашу с маслом…
– А ще помните, мужуки, сам же он похвалялся, что в снайперах на финской-то был, – снова заегозился Васюта. – А это – ого-го – работка! Нет, Николаша, Зимок наш горячный, все карты на твою судьбу падают – тебе на хронт идти…
– Судьба по себе, а я сам по себе… Да что я, отпираюсь, что ли? – совсем уже стыдливо пробубнил Зимок и снова опустился на лавку, стал закуривать. – Только насчет снайпера я тогда приврал маленько. Для форсу спьяна нахвастался. Не был я снайпером.
– А хто ж ты?
– Пулеметчиком воевал. И то – вторым номером.
– Ну и пулемет – не кухня с кашей…
Председатель Шумсков, нещадно нажигая дармовой табак Разумея, особо не вникал в пустой разговор мужиков, но пристально, с отцовской жалостью глядел на Вешка. Тот, не найдя себе подходящего места, оставался стоять у порога, привалившись могутным плечом к дверной притолоке. Он еще толком не разобрался, зачем его позвали и больше думал о том, о чем чуть раньше спросил его председатель – о плугах, боронах, сеялках и даже о тракторе, который сумела сохранить для колхоза Мотя. Вешок продолжал теребить в руках ветошку и слегка злился на мужиков: в такое-то солнышко собрались на бездельные посиделки…
– Возком уголька разжиться бы нам, Антон Захарыч. В горне-то – зола одна. Пыль – не огонь для работы! – неожиданно громко сказал кузнец, чтоб как-то голосом пересилить мужиков, которые все горячее говорили о пулеметах и пушках, у кого из оружия чего больше и грознее. – Я третьеводни на железку ходил – договорился. Посулили возок, но только за картошку: вес на вес – ничуть меньше.
– Да, да! – как бы спохватившись, ответил Шумсков, выпутываясь из своих тяжких дум. – Миром сберем и оплатим. По чугунку со двора – не оголодаем. Но сейчас, Николай Иванович, не об том речь. Железнодорожники, как ты говоришь, картошки просят, а вот фронт людей требует, – Шумсков потряс в воздухе военкоматской бумажкой. – Кому-то из вас, тезок-Зябревых, собираться надо…
– А, мож, им одна повестка на двоих, а? – кто-то ввернул неожиданную и еще более тревожную мысль.
– Так не бывает! – усомнился дед Гордей. – Эдак и всех в окопы загнать можно, а жить кто будет?
– Да твой крестничек, Гордя, пожил, слава богу, – подала свой голос из спальни Надеиха. Она рылась в одежном барахле, то и дело отстраняя занавеску и что-то рассматривая на свету. – Все скоромные должности прошел твой Зимок.
– А ить и правду сказала, – подтвердил Финоген. Он высунул костлявый кулачишко из рукава, выпрямил с синюшными ногтями пальцы и стал загибать их, причитая: – В лесниках был? – Был. Бригадирить – бригадирил. Объездчиком пужал баб и ребят? – Пужал, все помнят. В агентах ходил? – Тоже дело было. В председателях колхоза не раз возвышался. Должно, раза три за перегибы ссаживали. И сейчас в завхозах ходит – не кувалдой бьет по наковальне…
– Чиво и говорить? Пожил свое – раз в начальниках ходил, – как бы подытожила разговор Надеиха. – Баланец один выходит – пожил, теперь и повоевать надобно…
– Што он тебе, Надежда, печку развалил, што ли? Аль корове титьки отгрыз? – вступился за свою родню Разумей. Выходя из себя, он пообстрелял, словно из дульев двустволки, огневым взглядом недовольных мужиков, опустил голову и уже искоса досадно пальнул в своего Зимка, будто сказал: «Эх, пехтерь, за себя постоять не может!»
– Мою корову немцы сожрали… С титьками и с рогами вприкуску. Один хвост для удавки оставили, – ни с того, ни с сего накинулась Надеиха на Разумея. – А твоя-то телушка – в хлевушке, сама в тепле и тебя молочком греет. Вот тебе и война: кому как она…
– Не мы начинали ее! – огрызнулся Разумей и закашлял в кулак.
Шумскову не хотелось такого разговора и он пресек его:
– Все так. Все верно: не мы начинали войну. Однако ж кончать нам ее! Мужикам и солдатам… С нынешней войной, кроме России, бороться некому…
Николай Вешний, отслонясь от притолоки и чуть ли не одним шагом покрыв расстояние до стола председателя, потребовал повестку:
– Фронт – еще не тот свет. Давай бумагу, Захарыч.
Васюта, изловчившись, чтоб не заметил никакой глаз, ширнул в бок Вешку:
– Надо ли горячку пороть? Белый свет хоть и велик, да не един…
– Да и России – не две! – кузнец наддал по руке старика, и тот, заохав, сунул ее за пазуху, будто изувеченную.
Николай Зимний, не промешкав и секунды, тоже по-солдатски вытянулся перед председателем:
– Так наперед я же давал согласие. Чего ж меня перед людьми на позор выставлять?
Антон Шумсков был рад порыву обоих Зябревых, их готовности идти на фронт, но в душе жалел их обоих, пожалуй, последних силачей из лядовцев, пригодных и на войну и на любую земную работу. Но, различая их достоинства, ему было не все равно, кто пойдет в окопы, а кто встанет за плуг или у наковальни. Но выбора – кому вручить от имени власти повестку – он так и не осилил сделать. И поступил не как представитель этой власти, а как игрок-неудачник. Самому оставшемуся в «проигрыше», ему захотелось поглядеть на игру других и успокоиться тем, что кто-то, как и он, потерпит неудачу. Ничьей не может быть! И Шумсков с наигранным легкомыслием, на удивление всем, предложил Зябревым жребий:
– Ну, вот что, соколы белокурые, будя перечиться, бросайте бумажки в шапку и гадаете сами свою судьбу!
Сказал и сел, отвернувшись от людских глаз. Перекидывая огарок цигарки из угла в угол усохшего рта, тяжело дыша и сипя своей прогазованной глоткой, Антон разбродно водил глазами по обшарпанным обоям перегородки, по прикопченным кирпичам печки. И глаза вдруг застыли в неподвижности, уставясь в аспидночерный зев загнетки. Там, за заслонкой, представилось ему, молчаливо, темно и замогильно пусто. Точно так же, томно и глухо, подумалось ему, будет сейчас в чьей-то замызганной шапке, куда бросят бумажки судьбы – «фронт» и «дом», и будут колотиться два сердца в предчувствии выбора…
Однако никем не снималась шапка, не надписывались гадальные бумажки, исключающие друг друга, да и сердца Николая Зимнего и Николая Вешнего не хотели и не ждали жребия. Мужики по-прежнему дымили вольным Разумеевским самосадом и молчали, понимая и не понимая друг друга.
– Уф-ох, ешки-шашки, – будто в сонном падении, с замиранием вздохнул Антон и поднялся с табуретки. Протянув руки к людям, откровенно обрадовался: – Правильно вы думаете, мужики. Война ведь – не девка на выданье, какую можно сосватать, а можно и уступить другому… Старею, ешки-шашки, старею. Не ту игру затеял…
– Да и так ясно, что ты ерунду сбуровил по части гаданья, – с сочувствием пожалел Финоген председателя. – А все это, я скажу, от того, што власть у тебя, Антоша, звонкая, а голосок тонкий – ни повелеть, ни приказать не силишь, – дед поднялся с полу и подошел к столу. – Ты как должон поступлятъ? А вот как, – Финоген размахнулся сухоньким кулачком и деревянно стукнул по столешнице: – Так, мол, и так, робята, война наша защитная, совесть чиста, значит. Раз весь народ ополчился, надо идти… Спокон веку так было: Расся работает и ты вкалывай, Русь плачет и ты слезы не стыдись, воюет и ты иди в дело, в бой… А придут празднички – и обрадуемся за всех и вся! Верно я говорю, мужички, а?
– На тех праздничках еще наплачешься… – глубокомысленно проворчал Разумей, теребя в руках лисий малахай.
Не обращая внимания на слова лесника, дед Финоген закончил с оттенком молодецкого бодрячества:
– Как должон, говорю, поступлять ты, председатель власти? Берешь документ, – Финоген взял со стола повестку, – и приказным макаром вручаешь: «Вот, солдат, твой черед настал!» – он взял в свою сухонькую ладошку руку Николая Зимнего и с неожиданной твердостью вложил повестку в его ладонь: – Весело, не весело, а запевай!..
Зябрев, не выговорив ни слова, принял бумажку, как из рук начальника, и растерянно доглядывался в ожидании поддержки и одобрения его решения идти на фронт. Мужики молчали, ошеломленные таким оборотом дела.
– Веселое горе – солдатская житуха, да никак не веселится, – кто-то мрачным голоском порушил тишину. Васюта случившееся повернул на иной лад.
– Теперича тебе, Зимок, по понешней-то войне, не то что пулемет, а целую орудию доверят, а? – потирая руки, сказал звонарь.
– Царь-пушку дадут – не меньше! – улыбнулся, наконец, и Шумсков, слегка отходя от прежних безутешных мыслей.
– А што? По его плечищам, – Васюта вскочил на ноги и потрогал, будто примеряя, плечи Зябрева, – глядите, какая лафета! И Царь-пушку не пожалеют…
– Это ежели шутейно? – засомневался кто-то всерьез. – Она же, пушка эта, для погляда только поставлена в Кремле-то, для красоты, значит.
– Не скажи! – категорически замотал головой Васюта. – Мне солдатики, которые ослобоняли наше Лядово, доподлинно сказывали, не шутейно, что, когда немчура проломом к Москве приперлась, разок все-таки жахнули из Царь-пушки по всему ерманскому войску. Истинный хрест – не вру! Сам, говорят, Верховный фитиль к запальнику подносил…
– Не-э, – засомневались мужики, – этого дела Верховнокомандующему не доверят. Тут бомбардир нужон!
– Бомбардир был, конешно. Для порядку. И прислуга для подмоги была, а пальнул Сам – солдаты своими глазами видели. Это те, какие на параде были, – Васюта со старческой дотошностью и с немалой гордостью говорил, как о свершившемся чуде, и хотел, чтобы ему поверили. – А когда жахнули, значит, из пушки-то царевой – пехота штыки наизготовку и в атаку. Так и погнали, так и до се гонют супостатов…
Лядовцы не верили Васюте, а вранье его понравилось. На душе помягчело, и табак вроде бы стал слаще – задымили гуще. Бабка Надеиха, держа в руках какие-то обноски, стояла в проходе спальни, прислонясь к косяку забора, и ждала, когда кончит заливать Васюта. Дождавшись тихой минуты, шагнула к звонарю.
– На, бомбардир беспартошный, – она сунула в руки Васюты старенькие, однако ноского сукна штаны и серую рубаху с облезлыми деревянными пуговками, – зайди за печь да прикрой свою срамоту – глазам больно от твоего шкелета…
Тот, не соображая, в чем дело, ошалело разглядывал нежданную обнову, как небывалый подарок. Мужики распознали будничную одежонку покойного мужа Надеихи – деда Савелия и порадовались за Васюту:
– Вот тебе и амуниция!..
– От бога не дождался, так от Надежды получил…
Пока Васюта ходил за печь облачаться в дареную «амуницию», дружок Финоген как бы за него договорил:
– Так вот, ерманца-то от Москвы наши, почитай, до самого Орла отогнали. А теперь и Николка, наш лядовский рекрут, – Финоген с какой-то категоричной точностью показал на Зимка, – на позиции идет – глядишь, неприятеля и вовсе с раеейской земли сгонят. Войне конец выйдет, а ему – слава!..
Николай Зимний, теребя пальцами военкоматскую повестку, ни с того ни с сего, вдруг почувствовал в руках знакомую дрожь пулемета и, не зная как унять ее, опять ахнул кулачищем по столу:
– Довольно душу корябать!
Старый Финоген заморгал с испугу, но, тут же очухавшись, с окоротной наставительностью, по-отцовски потребовал:
– Не пали, авось не заряжено!
– Я иду на фронт. Чего вам еще?.. Но дайте наперед слово сказать…
Лишь один Разумей не пожелал слушать, чего хотел сказать муж его внучки. Обидчиво косясь на председателя Шумскова, который, по его мнению, дал не тот ход повестке, он нахлобучил шапку-малахайку на повлажневший лоб и, пригнувшись, как бы крадучись, поплелся к двери. Но тут же его окликнул Шумсков:
– Погодь маленько, Разумей Авдеич! У нас с тобой колхозный разговор еще будет.
– Я – не колхоз тебе, – полуобернувшись, огрызнулся лесник, еще глубже осаживая шапку на голове.
– Раз так, тогда по сельсоветской линии поговорим! – еще строже сказал председатель.
Дед Разумей послушался, однако на место не вернулся, где сидел, остался стоять у порога, рядом с Вешком.
– Говори, что хотел сказать, – Шумсков почтительно обратился к Николаю Зимнему. – Мы слушаем тебя.
– А я вот что хотел сказать… – Зимок неожиданно опустил голову и стал разглаживать на столешнице им же измятую повестку. – Я хочу сказать, что Клавдя у меня… еще красивая… И кто тронет ее – башку с плечей сорву, когда возвернусь. А то сами знаете, быстренько находятся некоторые тыловички, охочие до бабьего тепла…
Из-за печки, с кипучей слезой на щеках, вышел принарядившийся Васюта. Он прошел на свое место и уселся рядышком со своим другом Финогеном. Смахнув слезу, он, как ни в чем не бывало, ввернул шутку:
– Пошел бы на войну, да жаль бросать жену.
– Приду, говорю, с фронта – враз согрею! – Зимок, не принимая шутки, потряс кулаком, как гранатой, загодя грозясь расправой.
Мужики понимающе попритихли. Всем вспомнилась давняя затяжная злоба Зимка на Вешка за то, что в пору финской кампании Николай Вешний, как бы «обманным» манером увел Клавдю вместе с детьми в свой дом и продержал ее в любовных муках до возвращения мужа. И теперь у Николая Зимнего были основания говорить и грозить.
Не возражая и не переча угрозе своего тезки, Вешок как-то неожиданно подшагнул к столу и хладнокровно взял из-под руки Зимка повестку:
– Ладно, кончай мозга морочить! Ты на той войне был, мне на этой быть надо – мой черед настал.
Все опешили, дивясь выходке кузнеца. Тот, словно бросовый червонец, небрежно сунул казенную бумажку за ухо шапки и направился к двери. Но вынужден был придержать шаг, заслышав голос крестного Зимка – деда Гордея.
– Тебе, сынок, святой жребий выпал. Теперь и за отца могешь поганой немчуре отомстить, – Гордя отмашно секанул воздух крохотной восковой ладошкой и сплюнул: – Будь проклята эта война!.. Мсти, сынок, мсти.
– На мою месть и всей Европы не хватит, – неожиданными для себя словами ответил Вешок.
– Ерманцам мсти, сынок. Фашистам мсти! – настаивал на своем дед Гордя.
– У нас, окромя солдат, несметные тыщи павших отцов и матерей. И взаправду целой Европы не хватит, ежели смерть за смерть, – встрял в разговор Финоген. – Поизведемся так-то, а?
Как бы заглушая возникший спор, Вешок сказал:
– Мертвые за себя дело сделали. Нам за живых стоять надо!
Сказал и вышел из сельсовета, не попрощавшись. Чуть погодя ушел домой и Николай Зимний.
Ни сам председатель Шумсков, ни мужики не стали удерживать их. Да этого уже никому не хотелось, коль все решилось само собой. И словно изработавшиеся на непосильной работе, все согласно, с видимым облегчением завздыхали, закашляли в кулаки, намекая Разумею на очередную добавку табаку. На столе давно истаяла горка зеленого курева, и дед Разумей, будто спохватившись, услужливо засуетился, засветился добротой в глазах:
– Дык, товарищи, наш запасец еще не извелся, – поглядывая больше на председателя, лесник стал вытряхивать из ягдташа остатки табака с ядовитой пыльцой вперемешку. – У меня, как в обозе, резервия завсегда имеица. А как же…
Новым заходом вздымились цигарки, сизым рыхлым налетом застлался потолок и чудилось, что он снизился до самых голов курильщиков. Бабка Надеиха, чертыхнувшись на дымокуров, поохивая, скрылась в своей спаленке. Кот, беззаботно дрыхнувший в печной горнушке, заслышав голос хозяйки, взбудоражился, высунул бугроватую морду, косорото зевнул, как заспавшийся пьяница, и стал прицельно постреливать двудульным зеленым взглядом на надоевший ему народ.
– Ишь, дезертиришка этакий, дот какой себе облюбовал – антиллерией не вышибишь… – не зная чего сказать другое, но желая порушить томливое молчание мужиков, старик Гордя попытался пошутить. Но у него не получилось. Пыхая за компанию цигаркой (он был некурящим), старик то неумеючи и показно выдувал из ноздрей дым, а то, выгиная губами трубу, силился пустить струю в кота. Тот, не выдержан дуэли, вымахнул из горнушки к порогу и запросился на волю.
Антон вышел из-за стола, отворил коту дверь и без всякой надобности, а как-то само собой, последовал за ним. Вышел на крыльцо и, словно от первой молнии, заслонился руками от жгучего света. На улице белым огнем горел день. Солнце, давно перевалив за черту полдня, уже с апрельской высоты сеяло теплынью и перекальным светом. Ночного нарождения снег, потеряв свежесть, заметно огруз и смешался со старым. На зяблевых клиньях вновь проявились бурые островки проталин, с коих зыбливо поднимались еле уловимые запахи навозца и подгнившего остатнего жнивья. В оврагах и низинах подспудно накапливалась влага, готовая в какой-то день оборотиться в ручьи и ринуться полной водой в свой извечный круговоротный путь. Все заметнее подступался праздничек – «с гор потоки», который вот-вот развезет дороги и целую неделю заставит людей бездельно отсиживаться в своих подворьях. Светом и теплом весна уже брала свое, но подбиралась к собственной середке в каком-то сторожком беззвучии. Не было слышно ни птичьих голосов, ни ветра. Поулетали в таежный отступ снегири, свиристели и клесты, а вестовые весны – скворцы, жаворонки, зяблики – еще никак не настроятся на ладный камертон пробуждающихся апрельских звуков. Лишь с берегов пруда, со старых убожных лозинок чуть слышался хрипатый, словно с простуды, грай прилетных грачей. Шла первая военная весна…