355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Петр Сальников » Горелый Порох » Текст книги (страница 12)
Горелый Порох
  • Текст добавлен: 28 сентября 2016, 23:42

Текст книги "Горелый Порох"


Автор книги: Петр Сальников



сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 37 страниц)

Первыми из деревьев школьного парка были раздеты донага четыре ели, которые зелеными пирамидами возвышались в центре лесного массива. Молодые солдаты, те, что половчее, взбирались на стволы и топором крушили лапник. Он шел на подстилку, им же можно было укрыться от холода, который уже, как в предзимье, до озноба пробирал бока сквозь шинели.

Как бывалый таежник, Кондаков подучивал неумех строить шалаши и сараюшки, экономнее расходовать лапник, чтоб хватило его на большее число людей. Он же посоветовал собрать все шишки и беречь их впрок.

– Белок заманивать, что ли? – кто-то съерничал над непонятной затеей.

– Жить захочешь – поймешь, – назидательно проворчал Кондаков. – Это, братцы, отменный чай и лекарство…

Пограничник выбрал с пяток шишек, понес к кухне и бросил в котел. Вызвавшиеся поварить у чудом добытой полевой кухни не возражали, посчитав, что еловый взвар придаст кипятку и аромат и пользу.

Кипяток ждали все, но каждый понимал, что не всем достанется даже по глотку. И потому ближе к кухне держались те, кто имел хоть какую-то посудинку – котелок, кружку, консервную банку или фляжку. У кого ничего не было, держались в сторонке, чтоб не травить аппетит на нечаянный «ужин», но втайне надеясь, что кто-то из сердобольных поделится с ними по-братски.

Когда было покончено с елями, топор загулял по декоративному кустарнику, который кучерявой лентой тянулся вдоль аллей, местился куртинками на малых опушках. Жасмин, боярышник, вересок – все шло в дело, на обустройство ночлега. Топор переходил из рук в руки, и Речкин с тайным удивлением наблюдал не затем, как работали пленные, а как они, прочитывая слова на топорище, никли головами, тупились взглядами, словно покаянные слова были начертаны не неизвестным для них грешником, павшим в бою, а ими самими, еще не получившими последнюю пулю. О том думалось, но о том и молчалось. «Россия-мать, прости – не устояли…» – будто за всех «неустоявших» поставил свое имя политрук Лютов под этим покаянием. Только теперь старшина Речкин согласился с солдатом Кондаковым: да, это была святая человеческая молитва!

Но Речкина эта молитва больше напугала, чем усовестила. «Надо стоять! Во что бы то ни стало выжить! – скомандовал он себе. – А Россия простит и живых…» Он отыскал Кондакова, который наставлял молодым бойцам, как ладнее и надежнее городить жилища – шалаши, сараюшки, и отозвал его в местечко, где поглуше. Умостившись за спиной дремучей березы, Речкин дружеским тоном спросил солдата:

– А как сам думаешь ночь коротать?

– Да хоть тут вот, под этой старухой. – Назар похлопал рукой по корявой березе. – Я таежник, мил человек, не пропаду. Ты о себе думай.

– Мое место, понимаешь ли, возле раненых. Мне к ним, в школу, надо бы пробраться… Без моей помощи им худо там…

– Так и просись туда. Ты же, я слухаю, на ихнем-то языке ловко собачишь – небось, поймут и пожалеют. Немец-то – немец, но он тоже человек.

– Мне и тебя жалко, – с чувством повздыхал старшина. – Нам бы вместе держаться…

– У меня кровь не капает, – успокаивал Назар санинструктора, – и бинтов твоих мне пока не надобно. Ты лучше раненым ребятам подмогни – они тягчее бедуют.

– Чудной ты, Кондаков, я смотрю: ничего нет у тебя и ничего не нужно…

В то самое время вскипел котел. Заклокотала и толпа возле кухни. Серая масса, в не одну сотню шинелей, воздев над головами руки с котелками и банками, перла, словно на приступ, к столбу белесого пара, напорно валившему из котла в затемневшее небо. Самозваные повара, взобравшись на подножку кухни, взывали обезумевших к милости и порядку, матерились, грозились опрокинуть кухню и ошпарить всех ненасытных. Кто-то из догадливых припугнул более серьезно:

– Братва, немцы!

Толпа вмиг обмякла, поослабла, словно и впрямь на головы солдат плесканули крутого кипятку. Немцы же, стоящие на карауле и наблюдая необычную картину, ржали во все глотки, не пытались вмешиваться в заваруху, затеянную русскими.

– Гогочут, лиходеи, – с досадой проворчал Назар, кивнув в сторону часовых. – И наши тоже – театр сустроили. Кому на потеху?… Пристыдил бы их, старшина, может, тебя послухают. А то ведь поизведут друг друга…

– Там командиры повыше меня сеть, – стал отговариваться Речкин, – пусть они и наводят порядок. А с меня хватит – в прошлую ночь на кладбище накомандовался.

– Я вот и говорю: тебя-то слушались.

– Послушаешься, когда рядом со мной конвойные автоматчики были. А теперь – словами одними порядка не навести мне.

И чтобы как-то больше не говорить об этом, Речкин, порывшись в санитарной сумке, достал сухарь и с оглядкой сунул в руку солдата:

– Это тебе за твою душу! Хороший ты человек, Назар Кондаков.

Пораженный милостью, Кондаков не скоро нашелся, чем ответить.

В голодный час сухарь не имел цены. И платить ему было нечем. Душа тоже не плата, не ровня в тугую минуту сухарю. И, смутившись, солдат вернул сухарь санинструктору. Тот, понимая натуру Кондакова, нашел более подходящий выход:

– Бог велит пополам делить! Так ведь у верующих?

Речкин разломил сухарь, и Назар принял дареную половину. Санинструктор затем вытянул из сумки плоский командирский котелок и алюминиевую кружку.

– Выбирай, что тебе, а что мне, – нежадно предложил Речкин.

– Я гляжу, старшина, у тебя запасцы с прицелом: что для войны, что для плену – все в одинаковом достатке и порядке.

Кондаков, выговаривая Речкину, и сам не понимал себя: то ли он шутя завидовал ему, то ли с отвратной ехидцей высмеивал его, но кружку принял и сунул в карман шинели.

– Котелок тебе нужнее. Я – один, тебе же поить-кормить раненых, – тут уж Кондаков говорил с пониманием и всерьез.

Все было сказано и поделено по справедливости, но к главному Речкин еще только искал подходцы.

– Идти мне к раненым надо – ты хорошо понимаешь. Но для меня это – смертельный риск…

– Дык мы тут все в одной проволоке, при одних караулах, – попытался рассудить и успокоить старшину Кондаков. – У тебе же и красный крест на сумке – какая-никакая, а подстраховка. И труситься не резон тебе.

– Боец Кондаков, дорогой друг Назар, – перешел на шепот Речкин. – Да, на моей сумке красным крест, но у меня есть как бы и второй «крест»! – партбилет… за первый помилуют немцы, за второй как пить дать, – казнят!

С дрожью в руках Речкин вытянул из-за голенища сапога сшитый из лоскутка плащ-палатки бумажничек и легонько потряс им, словно там упрятан миллион ассигнаций.

– Пойми, друг, тут – весь я: и жизнь и смерть моя.

– Так и храни то и другое, коль так. Не полезут же немцы в твои сапоги, – простодушно судил Кондаков и, как мог, стал утешать: – Не муторься ты дюже-то. Негоже так-то командиру.

– В том-то и дело, что не рядовой я.

– Ну и не генерал еще и не комиссар, чтоб допросы с тобой вести, – начал сердиться Назар.

– Пойми ты, темная голова, – дрожал Речкин. – Среди раненых, куда идти мне, большинство командиров, а может, и политсостав окажется – доскональная проверка неминуема. Тряхнут и меня – тогда конец.

– Заранее помирать – десять раз в гроб ложиться, – попрекнул солдат Речкина. Назар нащупал в кармане сухарь, сглотнул подкатившуюся слюну к горлу и твердо сказал: – Ладно, чиво я должен сделать для тебя?

– Ты, друг Назар, – пограничник. Это все равно что – чекист. Я тоже учился на чекиста. И мы оба знаем силу и цену тайны…

– Да не грызи душу – говори прямее. Вишь, ночь наваливается, – солдат воздел руку в темное поднебесье. – Припоздаешь, немцы тебя и не пустят к раненым-то.

– Снимай сапог! – вдруг решился Речкин. Приказал и заоглядывался. Но поблизости никого не было, а красноармейцы у кухни, как бы устыдившись своей суеты, тихим порядком принялись за дележку кипятка.

Кондаков, подчинившись, стянул сапог и стал ждать, что же такое задумал Речкин. Тот, все еще крупно вздрагивая, закатал штанину кавалерийских галифе пограничника, а потом и кальсонину, достал из сумки рулончик бинта и только теперь принялся объяснять свою хитрость.

– Я тебе, Назар, вроде как перевязочку сделаю… Ты сейчас все поймешь.

– Давай, мотай – тут и понимать нечего: раз уж забоялся – и голову в мотню засунешь, не токмо партийный причиндал.

Кондаков хотел уязвить похлеще сопливого большевика, но пожалел молодость.

– Это – не «причиндал», боец Кондаков, а партбилет, – всерьез поправил старшина пограничника и напомнил о законе тайны: – Язык – за зубы! Поднял? Знай, друг Назар, стукачи водятся всюду. Сыщутся они и тут, в лагере. «Бдительность для чекиста – это курок на взводе», – так нас учили бывалые энкавэдисты.

Наставляя Кондакова, Речкин тем временем запеленал партбилет в кусок бинта и стал приматывать тонюсенькую книжицу к ноге Назара. Тот, терпя унижение, однако, не злобясь, стал плести что-то смешливое:

– Па-а-теха, ей-бо! То ты меня, старшой, записал в ЭНКАВЭДЭ, теперь приматываешь к ВЭКАПЭБЕ… Эдак я вперед тебя в начальство вознесусь. Ежели, конешно, мы суцелеем с тобой и, как ты говоришь, нас вызволит из полона сам товарищ Сталин.

– Тши-ш-и! – санинструктор потянулся ладонью к губам Назара, чтобы загородить рот, но тот брезгливо увернулся и договорил свое:

– Теперь мне дрожать, а не тебе. Теперь я – вроде как партийный, а ты – беспартейный. В отставке, значит…

Когда Речкин кончил свою «перевязку», Кондаков намотал вонючую портянку поверх бинта и сунул ногу в сапог.

– Ну, вот и вся наша «тайна», – без прежней оторопи проговорил Речкин и посоветовал: – Ты, Назар, для конспирации прихрамывай маленько – вроде как легко раненый.

– Погоди, мил человек, может, на карачках ползать придется, не токмо хромать…

– Ну, ладно, захныкал. Даю партийное слово: я тебя не оставлю в беде, боец Кондаков!..

Речкин порылся в сумке, достал свою половинку сухаря и протянул Кондакову:

– Бери! Это тебе на завтра, а там видно будет. Спасибо табе за дружбу, Назар.

Темень уже сгущалась до непроглядности, и санинструктор смелой побежкой зашустрил к школе, где на первом этаже обустроилась караулка и у входа стояли часовые. Тыча пальцем в красный крест на сумке и подбирая просительные слова по-немецки, он сумел все-таки пробраться на второй этаж, куда были загнаны раненые.

«Вот бедова голова, – дивился пронырливости Речкина Кондаков, – будь она почерней да покучерявей, нарвалась бы на веревку». Назар вздрогнул от своей же мысли и послал во тьму, где скрылся старшина, крест и молитвенно прошептал: «Осподи, сохрани и помилуй его!»

Кипятку Кондакову не досталось. Он отщипнул кроху сухаря и положил, как спасительную таблетку, под язык. С голодухи до оскомной боли донимала тошнота и нестерпимо хотелось спать. Он заглянул в воротца школьного сарая, но там – ни единого местечка: чуть ли не штабелями, в привальной повалке лежали бойцы. Словно от пушечной канонады шумела жестяная крыша от храпа. Непродышная густель запахов пота, давно немытых тел, летучая гниль сбитых сапог и сырых обмоток взрывной волной вышибли Кондакова из воротец, и дурнота закружила его, будто с контузии. Шатаясь, как спьяна побрел по парку. Ничего не видя, натыкаясь на деревья и на убито спящих солдат, он брел, не чуя куда. Наверное, напоролся бы на проволоку или на часовых, не остановись он от бессилия. Назар привалился грудью к молоденькой упругой березке, чтобы передохнуть, но она будто оттолкнула его, и тот упал навзничь в сохлую траву и тут же заснул…

Глава четвертая

Первая лагерная ночь прошла довольно сносно – без потерь, пустых снов, без издевательских побудок со стороны конвойных. Пощадила и погода. С неба не упало и капли, хотя дождевые тучки, валом валившие с севера, грозились в любую минуту просыпаться ледяным ливнем, а то и снегом. Деревья хлыстами жвыдких вершин, словно большущими метлами, мели по небу, прогоняя в немецкую сторону грязные мерзлые тучи. Палая листва в белесой моросе укрывисто лежала на дне парка, храня последнее тепло земли. Переночевалась первая ночь ноября, и поворота к теплыни уже не могло быть – подступилась предзимняя стужа, а с ней и новые невзгоды. Сохранит ли летняя одежда пленных от погибели – об этом пока никому не думалось. Пробуждение солдат приходило и от голода, и от холода. Просыпались они сами по себе, – без привычной команды «подъем!». Похожие на потусторонние призраки, красноармейцы с опаской выкарабкивались из шалашей, из школьного сарая, из кустов и листвяных завалов. Выбираясь из ночных укромок, они не помнили вчерашнего дня: кого и как сюда занесло каждого из них…

Назар Кондаков, открыв глаза и не веря, что он еще живой, какие-то минуты продолжал лежать навзничь, как его свалило еще вечером. Он ясно видел небо, качающиеся туда-сюда верхушки деревьев, чуял, что где-то взошло солнце и наступило утро, а значит, произошла новая подвижка времени. Но все, что видел и чуял, ему показалось жестокой нелепостью, потому как ничто уже не соотносилось с его жизнью, и ему вдруг захотелось умереть. Умереть сейчас же, пока приспичило такое желание, пока никто не видит, пока еще открыты глаза и можно самолично убедиться в собственной смерти…

Наваждение, однако, скоро сошло, как проходит голодный обморок. Назар, приподнявшись, потряс головой, сбивая сонную дурноту, и принялся искать отлетевшую в кусты свою зеленую фуражку. Поднявшись на ноги и оглядевшись, он только теперь вспомнил, где он и что с ним. Собратья по плену в одиночку и малыми группами бродили по осеннему парку в поиске, чего бы можно положить в рот. Нашарив в кармане обе половинки сухаря, подаренные еще вечером Речкиным, Кондаков решил поберечь – «черный» день был еще впереди. В спекшийся от жажды рот он бросил пару донцовских желудей и задвигал челюстями, словно жерновами, чтобы хоть горечью сбить жажду и задушить голод. Мало-мальски очухавшись, Назар пошел к людям – его удивляла безнадзорность и необычная вольность, с какой бродили меж деревьев и кустов пленные. Поразило его и то, что заметно сократился состав охраны: двое немцев с винтовками стояли на часах у входа в лагерь. Сам вход означали две высоченные лиственницы с приколоченными к ним воротинами от школьного сарая. Лицевая линия лагерного ограждения проходила в полусотне метрах от большака, по которому, как и во все последние дни, ходким порядком шли германские войска. Их прорыв на фронте, видимо, оказался глубоким, и Кондакову горько думалось: этой прорве не будет ни конца, ни заслону. Поза проволокой других сторон лагеря патрулировали две пары автоматчиков. Надежность охраны обеспечивалась еще и тем, что в рабочих домах и бараках, ютившихся поблизости парка, расквартировалась какая-то немецкая часть со своими часовыми. Побег из лагеря совершенно исключался.

Мучаясь голодной икотой от съеденных желудей, Кондаков не раз поминал сержанта Донцова: «Умница! Сообразил верно. Ушел в самый раз…»

Вскоре у ворот лагеря показалась группа немцев во главе с офицером. С ними же шагал и «рус-капрал» Речкин со своей неизменной сумкой. Выйдя на центральную аллейку парка, где стояла опустевшая армейская кухня, по приказу обер-лейтенанта, санинструктор передал, как бы по цепи, команду «сбор!». Красноармейцы, кто нехотя, кто с горячной послушностью из-за страха или с тайной надеждой на что-то хорошее, собрались плотной неразберишной толпой у кухни, словно мужики на сельскую сходку. Грязные, с неумытыми глазами и заросшими лицами, в тяжеленных от пыли и пота шинелях, в разбитой, заляпанной гнилой обуви, красноармейцы уже не походили сами на себя, на силу, которая днями назад еще противостояла тысячам и миллионам подобных тем, какие сейчас явились ничтожной кучкой в лагерь по никому не известной надобности.

Довольно молодой офицер, в тонко-суконном черном френче с дубовым листком в петличке и железным крестом под левым соском, в нагуталиненных до блеска сапогах с подтянутыми голенищами под самые коленки и накинутым на плечи плащ-регланом, стоял перед пленными и деланно игрался перчатками. Пятеро солдат в серо-зеленых шинелях, с воронеными автоматами на брюхах, в касках, с невыспавшимися глазами, стояли подле своего фюрера и, видно, ждали какой-то команды. Когда тысячная толпа пленных маленько подтянулась и стала как бы плотнее, офицер поправил фуражку с орластой кокардой, поднял руку над головой и сказал:

– Рус зольдат, я буду говорит вам! Теперь вас защишайт германский командований от болшевикоф…

Офицер знал русский язык, наверное, так же как Речкин немецкий, и потому после первых заученных фраз ничего больше из его речи понять было нельзя. И почувствовав, что русские солдаты не понимают его, заставил Речкина перетолмачивать его слова на понятный лад. Первым делом «рус-капрал» представил офицера.

– Граждане военнопленные, с вами говорил комендант лагеря обер-лейтенант Курт Лайдхайм. Германское командование, проявляя гуманизм, дарует вам, то есть нам всем, жизнь. Каждая попытка к побегу, любое нарушение лагерного распорядка и непослушание будут пресекаться расстрелом на месте. Нам приказано также, – далее переводил Речкин, – сегодня же закончить обустройство лагеря. Это значит – колюче-проволочное ограждение повысить еще на локоть, то есть протянуть дополнительно две нитки по всему периметру парка. Далее приказано: справлять нужду только в отхожем месте; во избежание демаскировки разжигать костры категорически запрещается. Но зато, граждане военнопленные, нам дозволено круглосуточное пользование походной кухней, находящейся в расположении лагеря. При условии, конечно, полной маскировки огня. Для внутреннего самоуправления германское командование дозволяет также в лагере на вольных началах создать собственный штаб по организации необходимых работ по собственному обслуживанию и поддержанию внутреннего бытового порядка. Жизнь и порядок – в наших собственных руках! – с неестественным пафосом закончил старшина.

Слушая Речкина, красноармейцы посчитали, что он много присочинил отсебятины, переводя приказы начальника лагеря. Гуманизм, штаб самоуправления, жизнь – в собственных руках!.. Да за этим ли немец загонял их в «колючку» и под автоматы часовых? Но большого зла на Речкина бойцы все-таки не имели. На его месте никто бы другой также не посмел ослушаться коменданта лагеря и толмачил бы то же самое, что приказано. Однако злили людей не пустые слова о никому не понятном «гуманизме» и дарованной германским командованием жизни. Речкин убоялся перенести обер-лейтенанту вопросы бойцов – о жратве, о крыше, где можно было бы укрыться от наступающих холодов, дождей и предстоящих снегопадов и морозов. В лагерной ситуации первоосновой жизни были именно эти вопросы, а не просто порядок и беспрекословное повиновение.

Речкин, не зная сам ответов на неотложные вопросы бойцов, все-таки подсказал подходящий выход, выдавая это за приказ коменданта:

– Граждане бойцы, сегодня же собственной волей при общем согласии все вы должны разбиться на отдельные команды или отряды, выбрать себе командиров, создать из них общий штаб и через него – уточняю: только через этот штаб держать связь с комендантом и осуществлять, таким образом, все прошения по жизнеобеспечению лагеря.

* * *

Назар Кондаков, стоявший в ближних рядах, поражался находчивости и изворотливости Речкина, будто тот вовсе не старшина Красной Армии, а на самом деле немецкий капрал, досконально знающим все порядки германского командования и верно служащий ему. У него вдруг раззуделась нога, словно в чесотке. Болело в том самом месте, где накануне Речкин примотал бинтом свой партбилет. В другой бы раз, подумал Назар, он стянул бы сапог, сорвал повязку и тем освободился бы от непривычной боли.

Но у Кондакова зудела не только нога, но и душа. Впервые за всю войну в такой невероятной близости глазами в глаза он глядел в лица немецких солдат. И, всматриваясь в облик чужеземцев, невольно искал в них черты превосходства, разницу в силе, в стати, в вооруженности и даже в амуниции. Оглядывая немецких солдат с головы до ног, Назар дотошно сравнивал со своими до ничтожных мелочей. Да, немецкие каски были поглубже, даже потолще, зато наши свободнее и крепче сталью – это он слышал не раз от своих окопников. Красноармейские шинели были посуконнее, значит – теплее. А расшивистые спины давали дополнительные удобства: при походе скатать в скатку, на привале, в ночевках на нашу шинель можно лечь и ею же укрыться – одновременно. Хотя немецкие были тоньше отделкой и вроде бы «помоднее». Сапоги и ботинки было труднее сравнить, но и тут существенной разницы не находил Назар. Немецкий кованый сапог с металлическими нашлепками на подметках на шагу тяжел и неудобен, хотя красив формой колодки и бессносно прочен. Наши башмаки с обмотками в походе легче, для ноги мягче, но их бахилистый вид не прибавлял бравости красноармейцу. Что касалось оружия, то Назар твердо был уверен в относительном равенстве: наша трехлинейка – лучше немецкой винтовки, автоматы же немцев половчее в обращении – выходило, баш на баш. Насчет харча Назар сравнений не делал. Он не только не нюхал немецкого котла, но и своим хлебовом от самой границы ни разу не наедался досыта.

По всем своим примеркам и прикидкам пограничник так и не обнаружил явного превосходства немецких солдат над нашими. Даже, показалось ему, что и в глазах у них не больше злобы, чем у нас. Нет, «пересила» немцев над русскими таилась в чем-то другом, о чем рядовой Кондаков пока не мог ни знать, ни догадываться. И было печально-горько в эти минуты думать: по какому такому лиху нынче в плену оказался Назар у немцев, а не наоборот…

* * *

Пока в лагере царила неразбериха и никто из попавших в плен командиров не брал на себя верховодства, Речкину пришлось самому формировать команду для доставки воды. Тут дело складывалось легче. Жажда смертно томила всех, и каждый был готов бежать на край света, хоть за единым глотком. Кроме походной кухни, никаких емкостей не нашлось и потому пришлось катить ее за водой. Дорога к реке шла под горку, и кухня как бы сама тащила бойцов за собой. Конвойный автоматчик еле поспевал за командой и временами вынужден был выкрикивать строгое: «Хальт!». Команда тормозила ход, и охранник утешно лыбился послушности русских солдат. На обратном пути, наоборот, он чаще и чаще кричал «шнель, шнель!». Однако, обессиленные красноармейцы, уже не чуя страха, также часто останавливались, словно кони в задышке, с мольбой о пощаде. Дорога всего-то с версту, но как это далеко, если уже нет никаких сил… В последующие рейсы команда обновлялась и пополнялась все большим числом «добровольцев». Каждый раз кухонный котел выхлебывался в считанные минуты – вода лилась, будто на холостую мельницу, не прибавляя ни сил, ни духа. Однако жажда была сбита, и люди стали подумывать хоть о каком-либо вареве…

Не легче шла работа по дополнительной натяжке колючей проволоки. Речкин с достойным милосердием отнесся к тем, кто эту работу выполнял накануне и теперь маялся от полученных ран на ладонях. Тянули проволоку другие. Работа осложнялась тем, что проволоку надо было крепить выше роста человека, а значит – один другого должен был держать на своих закорках. Но как осилить, если ноги еле-еле держали самого. И потому-то, видимо, первые, избавленные от этой адской работы, похваливали Речкина за его великодушие к ним, а вторые – на чем свет стоит кастрошили старшину. Немцы, мало понимая в русской матершине, догадывались, однако, что клянут не их, а своего же «фюрера».

– Гут, рус-капрал, гут! – обер-лейтенант похлопал перчатками по плечу Речкина, одобряя его расторопность и работу пленных. Комендант тут же торопливо принялся отдавать новые распоряжения. Санинструктор, понимающе кивая головой, все заметнее мрачнел лицом, а когда комендант покинул лагерь, с непривычной для себя озлобленностью выругался и сплюнул под сапоги.

Кондаков, подумав, что Речкин в чем-то оплошал, подошел к нему и с сочувствием спросил:

– Чивой-то черный Курт муторил тебя?

– А, так… – затаился Речкин. – Не нашего ума дело.

– Как это не наше дело? – осерчал Назар. – Чай, не он у нас в клетке, а мы у него… Все нас и касательно, значит.

– Да не гунди ты! – вспылил санинструктор. – Дай очухаться. Ты думаешь легко мне?

– Я думаю, как мне думается… А ты вот, старшина, дюже-то не бойчись за них. Больно поглядно перед немчурой хвостом вертишь – и так сказать. Ребята видят все и… Неровен час, во злобу войдут – беды не минуешь. Лагерные законы ни мной, ни тобой писаны…

– Да я же для них стараюсь, для своих же. А они – сразу «во злобу».

– Оно вроде бы верно – как бы для них стараешься, а получается у тебя – все для себя. Шиворот на выворот, выходит. Я вот об чем стерегу тебя.

Кондаков, знающий неписаные законы своих, сибирских, лагерей, по какой-то немыслимой инерции переносил их теперь на немецкий лагерь военнопленных и, по-человечески жалеючи Речкина, наставлял его и предостерегал от неверных поступков и чрезмерной болтовни.

– Ты, ежели по-ихнему собачишь, то переводи на наш язык, чего они хотят, а не чего ты хочешь. А уж ребята сами разберутся, что к чему.

– Я вот, если сейчас «переведу», чего наприказывал Черный Курт, у тебя штаны спадут.

– Вот ты опять пужаешь, – с укоризной осадил Кондаков Речкина. – Толкуй прямо, в чем дело. Не стрелять же всех собрались.

– Хуже! – выпучился испуганными глазами старшина на пограничника. – Голодом сморят, гады. Комендант приказал объявить всем-всем, что первые три-четыре дня никакой провиант в лагерь доставляться не будет. Всякий бунт военнопленных будет пресекаться расстрелом. Германскому командованию, видишь ли, заниматься некогда. Так нагло и говорит: не до вас, впереди – Москва, победа!

– Что же, сначала ухандакают Россию нашу, а потом и нам же пирушку устроить сулят? – в недоумении пожал плечами Назар.

– Слушай сюда. Не так все, – замотал головой Речкин. – «Черный Курт» – здорово ты прозвал его – в самую точку…

– Да он весь, как в черный гуталин вымазанный, – перебил Назар старшину, довольный тем, что дал такое прозвище лагерному коменданту.

– Так вот, провиантом, по словам Черного Курта, оба сектора лагеря – наш и тот, что расположен в церкви – должны будут снабжаться не германским командованием, а местной управой, то есть гражданской властью города, как положено по оккупационному режиму.

– Какая тут может быть власть? – усомнился Назар. – Видишь ведь – все войском забито, как мотня вшой… Ноги протянешь, пока похлебки дождешься.

– Вот теперь и суди, храбрый пограничник Кондаков, какими такими словами я должен говорить с ребятами? А ведь приказано-то мне, а не тебе.

Речкин, понял Назар, и в самом деле в тиски попал, как пятка между дверью и притолокой: и больно, и кричать смешно и стыдно.

– А ты, старшина, пока помолчи о провианте-то. Пару-тройку дней пересилим, а там, бог даст, развиднеется, – посоветовал Кондаков.

– На одной водице не пересилишь, – сникшим голосом проговорил санинструктор.

– Школьный парк, конешно, не тайга, но что-нибудь скумекаем. Не тужи! – с потаенной самоуверенностью обнадежил Назар.

Расходясь всяк по своему делу, Речкин вдруг напомнил Назару:

– Нога-то жива?

– Жива ишо, – усмехнувшись ответил пограничник и, притворно прихрамывая, поплелся в школьный сарай.

* * *

Нашел-таки Кондаков то, что ему годилось для задуманного дела. В углу сарая, где когда-то, видимо, отводилось место для стойла школьной лошади, на дубовых столбушках крепилась небольшая комяга – неглубокое корытце, сколоченное из толстенных досок. Из нее тянуло легкой гнильцой остатнего овса и сена, мышиным пометом и сырым дубом. Назар попросил помочь ему выволочь комягу из сарая.

– Ты что, дядя, загодя домовину себе присмотрел, что ли? – жестоко пошутил молодой боец, помогая Кондакову.

– Да, племянничек милый, а то жди, пока германское командование гробок сколотит – кости иссохнут, – шуткой отделался и Назар.

Наломав за сараем сухой дурнины, Кондаков очистил от плесени корытце и пошел к кухне за топором. Поварская «команда», сложившаяся сама собой, – без лагерного начальства и даже без вездесущего «капрала» Речкина, – возилась у котла, маракуя, из чего бы сварганить хоть какую-то болтушку. Еловые шишки подходящи для заварки, но хлебова из них не сочинишь. Из сухой муравы тоже ничего не сваришь.

Верховодил у кухни солдат Штык, недавний ротный повар. Он сам велел называть его таким прозвищем, чтобы не забывалась его «родная рота», которая погибла до единой души, кроме него. Назар подошел в тот самый раз, когда Штык рассказывал, почему его так прозвали.

– У нашего брата, повара, – толковал он, – кроме щей с кашей, как бы на закуску, всегда должно иметься и словцо красное – для духу, значит… Имел такие «слова» и я, конешно. Но не об них речь. Пехтура наша посмеется и ладно: ей – мило и мне – хорошо. Но попался и я на язык пехоте. Бывало спрашивают: Артемов будет каша? Отвечаю: будет – как штык! То есть – обязательно. В другой раз: Артемов, есть борщ? Я – свое: есть кондер шрапиельный – как штык! Но бывало иначе: Артемов будет харч? Случалось, что снабженцы промешкают, значит жратвы не будет. Так и режу: нет, не будет! Как штык – не будет!.. Так меня Штыком и прозвали. Даже командиры, и те мою всамделишнюю фамилию позабывали…

Кондаков, послушав солдатскую байку, в тон шутке попросил повара:

– Дай-ка мне, Штык, топор на часок-другой.

– Как штык – не дам, – серьезно сказал Артемов. – У меня их не дюжина. Один – на всю армию, на всех голодных и рабов…

– Друг милай, я к тебе с помочью, а ты ко мне со штыком. Вот спробую, выйдет чего – кашу сваришь… Для всех же я…

Назар пояснил, зачем ему понадобился топор и рассказал, как в подобных случаях таежники спасаются от голодухи. Поварская команда, поверив в затею бывалого таежника, принялась помогать ему. Двое бойцов, по совету Кондакова, стали наколачивать дырки в листе кровельного железа, который очень кстати отыскался в сарае. Нужно было хоть какое-то сито. Сам же Назар с тремя красноармейцами отправились на заготовку древесной коры. В углу парка, словно молодые девки, хороводились березки. С них-то и поснимал белые поневки таежник. С поразительной ловкостью орудуя лезвием топора, он считал еще довольно сочную кору, а красноармейцы в полах шинелей таскали ее к приготовленному корыту для сечки. Назар потом сам же и рубил эту кору, как рубят табак на курево, или капусту для квашения. Когда железный лист был истыкан дырками. Назар позагнул борта.

– Вот вам, ребята, и решето-сито для просейки, – пояснил Кондаков. – Не тужите, будет березова кутья вам!

Березовое крошево из-под топора Назара тут же просеивалось на плащ-палатку. Все шло своим чередом, и солдаты, столпившись возле чудодеев, ждали от них спасительного чуда.

Штык, наддавая жару в топке кухни, торопил сам себя, чтобы скорее засыпать березовую «крупу», испытать «рецепт» таежника. Пока подходил кипяток. Штык обегал толпу пленников, испрашивая соли. Без нее, знал он, и каша – не каша. Соли ни у кого не оказалось, а может, и была у кого, да затаил, не веря, что ему достанется хоть ложка варева. Конечно же, восьмиведерный котел мог накормить лишь малую часть лагеря. Это знал Штык и понимали все пленные. Но ждали все…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю