Текст книги "На рубеже столетий"
Автор книги: Петр Сухонин
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 27 страниц)
Эти свойства, при всеобщем расположении, давали ему возможность беспрерывно получать то одно, то другое выгодное порученьице. То пошлют его баранов покупать, то контрибуцию собирать, а то и богатой областью управлять. Потом, в представлении, будто ошибкой, глядишь и его имя упомянуто, хоть он и в деле не был. А там глядишь и землицу отмежуют, и деревеньку дадут; да все это помаленечку да потихонечку, так что никто и не замечал. Ну да война войной, а есть и мирные занятия. Матушка царица любит, кто и в войне и в мире делом занят; хвалит Румянцева хозяйство, хвалит и поддерживает фабрикантов и купцов. Разумеется, он не станет проситься в третьей гильдии купечество, как граф Апраксин, так что государыня послала узнать, не помешался ли он; но и без записки в гильдию мало ли есть дела; вот, например, в откупа войти, Москву взять на откуп. Такого точного исполнителя и любимого генерала никакая купеческая шельма не захочет обсчитывать, он во многом и многом полезен будет, а тут ведь можно деньги нажить и еще какие деньги.
Таким-то путем бескорыстия и самоотрицания у исполнительного генерала Павла Антоновича Ильина, когда ему еще и пятидесяти лет не было, из пяти родовых отцовских душ стало десять тысяч душ отличного имения, то есть ровно столько, сколько успел себе в то время вытянуть от Екатерины граф Алексей Григорьевич Орлов—Чесменский, хотя о роскоши последнего и о щедрых наградах, им полученных, чуть не кричал целый мир, тогда как о генерале Ильине не говорил никто. Правда, Орлов и сам себя кое-чем наградил, хозяйничая безотчетно в Италии; ну да и генерал Ильин, говорят, не положил себе охулки на руки, спаивая крещеный народ в Москве.
Разумеется, такой точный и аккуратный исполнитель своих обязанностей не мог не быть счастлив в своей семейной жизни. Он женился рано, когда его способности практической жизни еще не обозначились с такою рельефностью, с какою обозначились впоследствии. Тем не менее жена его, Авдотья Ивановна Кудрина, мелкая дворяночка Тульской губернии, из выведенных в дворянство прокурорских и секретарских детей, души не чаяла в своем супруге. Она, кажется, думала, что один только ее муж и есть совершенный мужчина на свете. Воспитываясь чуть ли не под строгими правилами Домостроя, усиленного еще секретарским крючкотворством, и можно сказать, сама не зная как, по. родительскому благословению, она сделалась супругою молодого соседа, про которого говорили: "В нем будет путь", и она всю душу свою положила в него. Ее постоянною заботою, постоянною мыслью было: "А что скажет, что подумает он, ее Павел Антонович?" Разумеется, ему никогда в голову не приходило прибегнуть к родительским увещаниям, да и не за что было, ввиду того, что жена только и делала, что смотрела ему в глаза, стараясь всеми силами ему угодить. Тем не менее дедовская плетка у нее всегда была в памяти, и она ни минуты не задумалась бы ее подать, если бы Павел Антонович, рассердившись на какой-нибудь непорядок в доме, ей это приказал и велел бы наклониться, чтобы ее милый друг мог с удобством поучить ее несколькими ударами по ее нежным плечам. Потом она не задумалась бы поцеловать эту бившую ее руку, признавая свое послушание мужу первым долгом, первою христианскою добродетелью женщины и счастливой жены.
Плодом этого счастливого брака были две дочери и сын. Разность лет между старшей и младшей дочерью была более десяти лет; сын был средний между ними, так что, когда старшая сестра, Юлия Павловна выходила замуж за князя Гагарина, младшая, Наденька, была еще совершенный ребенок, говоривший, что она хочет выйти замуж за папу или за Анну Матвеевну, старушку, бывшую еще нянюшкой Авдотьи Ивановны и потом поступившую ей в приданое, чтобы нянчиться с ее детьми. Выполнив вполне добросовестно, то есть выходив и выкормив сперва Юлию Павловну, потом Павла Павловича, она теперь выхаживала и баловала со всею силою своей старческой нежности маленькую Надечку, сердясь страшно, что эта ее милая барышня не отдана под ее исключительный надзор, а подчинена наблюдению еще двух нянек, немки и француженки, нанятых исполнительным генералом, потому что, соответственно своему настоящему, увеличившемуся состоянию, он считал себя обязанным дать дочери воспитание, требуемое веком и жизнью, тем более что жена, добрая, милая, послушная, его милая Дунюшка, с которой столько лет он считал себя счастливейшим человеком, прохворав с неделю, неожиданно скончалась, прижимая в последний раз его руку к своим оледеневающим губам.
Оставшись одиноким вдовцом с детьми на руках, Павел Антонович не вдался ни в разврат, ни в пьянство и не потерялся в своей деятельности. Напротив, он стал еще строже, еще исполнительнее, отчего становился, разумеется, богаче и богаче; но богател он все время так, что о его богатстве никто ничего не говорил, до того даже, что когда, потеряв жену, он устроил ей пышные похороны, то Москва говорила: "Бедняк, помешался с горя, не знает куда и деньги бросать; и что тут удивительного, больше двадцати лет жили душа в душу. А попы тому и рады, ишь сколько их понаехало!"
Когда Павел Антонович схоронил свою жену, старшей дочери его Юлии было уже восемнадцать лет, и он скоро выдал ее замуж за князя Гагарина, секунд-майора Преображенского полка (что равнялось тогда генерал-майору армии), камергера и кавалера, хотя он был человек еще молодой и красивый. Он был человек не бедный и в ходу, стало быть, партия была вполне приличная. Да как и не найти было ему приличной партии для своей дочери, когда он, при замужестве, наградил ее вотчиной тысячи в три душ; да и деньгами, говорят, отсыпал столь приличный куш, что Гагарин и не ожидал. Она же у него была красавица. Сын почти в то же время, мальчишкой лет пятнадцати поступил на службу, вместе с преображенцами был взят Орловым в Италию и отличился в Чесменской битве вместе со своим двоюродным дядей, лейтенантом Ильиным, командовавшим брандерами. У него в доме осталась одна Наденька. На ней исполнительный генерал и соединил всю свою нежность. Он любил ее за всех: и за покойную ее мать, скромное послушание и любовь которой столько лет окружали его полным счастием, незабываемым им ни на одну минуту до сих пор; и за ее сестру, теперь гордую и строгую княгиню, делающую своею жизнью честь своему отцу; и за сына, долженствующего быть единственным представителем его имени. Более – в своей Наденьке он любил свою служебную исполнительность, свой успех жизни, спокойствие и утешение своей старости. Она была для него все, была радость, развлечение, мечта. О чем мог мечтать он, уже старик, почти взявший от жизни все, что жизнь могла ему дать.
Разумеется, о дочери и только о дочери, об этом шаловливом, веселом ребенке, бегающем перед его глазами, скачущем по стульям и столам и целующем его начинающую лысеть голову. Сын хорошо служит, утешает его, уже в офицеры произведен; но он далеко. Замужняя дочь тоже не с ним, она в Петербурге; да и замужняя дочь – отрезанный ломоть. Но этот ребенок, ребенок милый, живой, вечно поющий, вечно веселый, будто птичка Божия, этот ребенок дает все, что только есть светлого и чистого в жизни, что только может радовать старость.
А такая беспредельная любовь отца, исполнительного и любимого генерала, обладающего значительным состоянием, разумеется, вызывала общее баловство его милой Нади. И вырастала хорошенькая Надя под влиянием этого всеобщего баловства и исполнения малейших прихотей знакомыми и незнакомыми, выполняемыми всеми тем с большим рвением, что она была действительно милый, прелестный, шаловливый ребенок, на которого невольно засмотришься, а иногда невольно задумаешься. "Что-то будет, – думалось, – с этим ребенком в будущем, когда она окунется в эту жизнь, способную разрушить всякую иллюзию юности".
Таким образом росла Надя в Москве; девица-шалунья, как прозвала ее Москва, балуемая и любимая бесконечно отцом, у которого была только одна забота – любить ее и утешать, и пожалуй, другая – наживать. Он наживал много, очень много, и не по жадности – нет; он уже давно сказал себе: довольно; но во-первых, потому, что получаемых доходов прожить ему было некуда, да и что без пути проживать; во-вторых, потому, что к деньгам деньги всегда сами просятся, а московский откуп, который чуть ли не полностью начал принадлежать ему, хотя формально и не за ним числился, давал большой доход; наконец, и потому, что он уже привык наживать и ему показалось бы странно, если бы прошел месяц и его состояние хоть чем-нибудь не увеличилось.
Из всего рассказанного здесь видно, что девицы Ильины были невесты не бедные и князь Гагарин знал, что делал, когда женился на одной из них. Но Москва ничего этого не хотела знать и кричала, что будто он влюбился без памяти и женился по страсти, вопреки желанию своей матери, старой княгини Гагариной, которая будто никак не хотела помириться с мыслью, что сын ее женится на какой-то Ильиной, дед которой в их Тульской губернии, бывало, вместе со своими тремя крепостными работниками сам за косулей шел и был уж именно, что называется, мелкопоместным, так как за ним числилось всего только пять ревизских душ; да отец-то ее сам, как мальчишкой был, без сапог бегал.
Но вот настали времена очаковские. Турки объявили России войну. Светлейший, завистливо смотревший на военную славу Румянцева и Суворова, захотел и себя украсить лаврами победы. Он принял на себя командование армией и поехал осаждать Очаков. Проезжая через Москву, он вспомнил об исполнительном генерале и потребовал, чтобы он ехал с ним. Ильину очень не хотелось ехать, но отказать Светлейшему было опасно. Делать было нечего, нужно было оставить все, расстаться со своей шалуньей Надинькой и ехать куда-то, куда его теперь уже не тянули ни возможность наживы, ни честолюбивые замыслы. Но слово Потемкина не могло быть не принято, и он уехал, отправив свою милую шалунью на житье до своего возвращения к старшей сестре, княгине Гагариной. Там она и встретила молодого Чесменского.
Чесменский был уже капрал или вахмистр кавалергардов, стало быть армейский майор, ему было не более восемнадцати лет. Про него говорили, что он находится под особым покровительством государыни. Генерал-прокурор князь Александр Алексеевич Вяземский был его крестный отец, графиня Татьяна Семеновна Чернышева – крестная мать. В нем принимали участие Орловы, Чернышевы, Панины, стало быть к фавору вообще он был близок, имел к нему отношение. При таких условиях легко служить, хотя никто наверное не знал, откуда ему все сие. Понятно, что его принимали и ласкали всюду. "Он должен далеко пойти", – говорили про него и относились к нему сочувственно. У княгини Гагариной он был частым гостем. Тогда он был вполне юноша, добродушный, веселый, не думающий о завтрашнем дне; да ему нечего было и думать, когда ему все само будто с неба валилось.
Молоденький вахмистр кавалергардов не мог не остановить на себе внимание тринадцатилетней девочки-шалуньи, как звала Москва Надиньку Ильину.
И в самом деле, избалованная всеми, кого только она знала и видела и более всего исполнительным генералом, ее отцом, она была шалунья страшная. Ни минуты не могла она пробыть, чтобы не прыгать, не смеяться, не выдумывать какую-нибудь шалость, невинную конечно, иногда даже милую, но все же шалость, переходящую иногда пределы приличия. То она вместе с персиками подаст искусно сделанный персик из мороженого или в виноград вмешает восковую кисть; то уговорит старика соседа проплясать с ней русскую; то нарядится старухой и явится в гостиную: раз гримировалась так искусно, что сам отец ее не узнал; а не то начнет передразнивать архимандрита Донского монастыря и в течение получаса почти к каждому слову своему прибавляет "того". "Вы того пожаловали бы того к нам, мы бы того угостили вас того рыбой, прямо того с Астрахани" и т. д.; но смешнее всего было, когда она начнет разговаривать в таком роде с самим архимандритом, который ничего не замечал.
К этим шалостям примешивались иногда и пришивание к французскому кафтану хвоста или положение в кошелек напудренной косы живого мышонка, причем приносился и кот Васька, желавший, разумеется, по своему кошачьему характеру вытащить мышонка из кошелька, куда его шалунья-девица посадила, и, разумеется, не для того, чтобы его выпустить.
В Москве ей все сходило с рук. Одно слово "шалунья-девица", и дело с концом, – "хорошая, добрая, но шалунья страшная".
– Хоть бы раз ее отец посек хорошенько, – говорили москвичи. – Право, посек бы, а то хорошо ли? Скоро надо замуж выдавать, а она минуты без какой-нибудь шалости не посидит.
– Вот хоть на месяц ее к Михаилу Федотычу в дочки, – заметил на это какой-то любитель дисциплины и исправительных мероприятий, – тот разом бы вышколил, всякую придурь разом бы, как рукою, снял.
– Да, у того сразу бы шелковая стала. На что, говорят, были разбойники Белогородский полк. Отдали в дивизию Михаилу Федотовичу и, глядишь, месяца не прошло, тише воды, ниже травы стали!
Михаил Федотович, этот московский идеал исправления нравов, введения послушания, благонравия и других семейных добродетелей, был не кто иной, как известный генерал-аншеф граф Каменский. Он был из тех отцов и генералов, которые твердо помнили заветное для них слово: "любя наказует" и до того абсолютно применяли это правило к жизни, что когда как-то раз во время, маневров в виду неприятеля его старшему сыну графу Сергею Михайловичу, мужчине лет тридцати с хвостиком и уже полковнику, случилось в чем-то промедлить против его приказания, то он, в виду всех, велел ему скинуть полковничий мундир и собственноручно отпустил по спине двадцать пять ударов арапником; а когда, от имени императрицы, у него потребовали объяснения, по какому праву он позволяет себе оскорблять ее полковников, то он, не обинуясь, отвечал, что полковников ее величества он никогда не оскорблял, но высек сына за неисправность и непослушание.
– Хорошо, что он не дожил до того, как его младшего сына, графа Николая Михайловича произвели в фельдмаршалы, а то он, пожалуй, и фельдмаршала бы вздумал высечь, как отец, хотя сам был только генерал-аншеф, тем более что граф Николай Михайлович фельдмаршалом был сделан очень молодым, лет двадцати четырех, не более.
– И, пожалуй, вышла бы старинная русская расправа, – заметил князь Адам Чарторыйский, рассказывая этот анекдот императору Александру Павловичу, когда последний был уже на престоле: – Генерал-аншеф велел бы высечь фельдмаршала, как отец сына, а потом фельдмаршал высек бы генерал-аншефа, как фельдмаршал своего генерала.
Государь улыбнулся только на замечание Чарторыйского и проговорил, будто нехотя:
– Другие времена, другие нравы, другие и понятия!
Так вот к какому папеньке отправляла Москва свою любимицу, свою девицу-шалунью, о шалостях которой постоянно рассказывались анекдоты, развлекавшие вместе с рассказами об исполнении диких затей графа Орлова—Чесменского праздное внимание москвичей. Москвичи сознавали, что исполнительный генерал хотя и был себе на уме человек, хотя и отличался во всем точностью и исполнительностью, но дочке дал такую волю, распустил так, что ей и удержу нет, и что не худо бы ее отдать на выправку тому, кому отдают на исправление распущенные и избалованные полки. Но скоро и без Михаила Федотовича пришлось ей попасть в школу такую, что лучше всякого арапника вышколит. Ей пришлось попасть в петербургский большой свет и еще какой большой свет – екатерининского времени, а тогда не то что ныне! Она переехала на временное жительство в строгий дом князя Николая Никитича Гагарина и своей родной сестры княгини Юлии Павловны Гагариной, успевшей усвоить уже под руководством своей матушки-тещи, княгини Анны Васильевны Гагариной, урожденной Салтыковой, все великосветские петербургские строгости, всю недоступность французского аристократизма.
Дом Гагариных в то время отличался самым безукоризненным соблюдением великосветского этикета. Он стоял на Дворцовой набережной, почти прямо против Алексеевского равелина Петропавловской крепости. Дом был большой, трехэтажный, с садом и флигелями, выходившими на Луговую Миллионную. Сперва, в то время, когда центром города предполагалась Петербургская сторона, он отстраивался, чтобы быть загородным убежищем родового князя-вельможи, полагавшего, что нет предела его княжеской мощи. Но когда гнев Петра Великого и наказание, которому князь Гагарин подвергся перед окнами сената, посбили его вельможную спесь, то летние палаты были переделаны и обращены в постоянное местопребывание опального вельможи, которого почему-то не пожелали отпустить на покой в Москву. После его смерти, сын его держал тот же тон недоступности, хотя и являлся не только при дворе, но и в передних тогдашних временщиков. Впрочем, не являться тогда было опасно, как раз к Андрею Ивановичу Ушакову в переделку попадешь. Внук его женился на Салтыковой, причитавшейся сродни императрице Анне Иоанновне и отец которой, Василий Федорович, успел оказать ей важную услугу при ее восшествии на престол. Ясно, что это подняло начинавший упадать старинный княжеский дом, связав его родственными узами со всею тогдашнею знатью, со всеми влиятельными людьми того времени. Он умер, не дожив преклонных лет и оставив на попечении супруги своей Анны Васильевны, урожденной Салтыковой, двух сыновей: Петра Никитича и Николая Никитича.
Несмотря на то что ни служебное положение покойного, ни его состояние, хотя и довольно значительное, но далеко не то, которое имел дед, не давали никаких условий исключительности, но княгиня поддерживала тон, сохранившийся в их семействе еще со времен опалы их деда, – тон строгой неприступности и самой изысканной чопорности.
Мы сказали, что дом их стоял на Дворцовой набережной и был трехэтажный. Бельэтаж занимала сама старая княгиня Анна Васильевна, первый этаж ее женатые сыновья: Петр Никитич, женившийся на княжне Голицыной, и Николай Никитич, женившийся на Ильиной, что действительно весьма коробило старую княгиню, находившую, что Ильины, хотя и старинная дворянская фамилия, хотя отец супруги ее сына заслуженный генерал и наградил свою дочь не менее, чем мог бы наградить ее какой бы то там ни было князь, но все же эта женитьба, по ее мнению, далеко не соответствовала родовой важности князей Гагариных, ведущих свою родословную прямо от Рюрика.
Но объясняя несоответственность выбора невесты своим вторым сыном, княгиня Анна Васильевна не думала восставать против самого факта. Напротив, она очень полюбила молодую княгиню Юлию Павловну Гагарину, только требовала от нее, чтобы она была настоящая княгиня Гагарина и, если можно, то позабыла бы совсем, что она была когда-то чем-нибудь другим. Она от нее требовала, чтобы каждый взгляд ее говорил, что она не простая смертная, а княгиня, и еще какая княгиня, которая имеет источник своего происхождения и важности в самой княгине Анне Васильевне.
Каждый из сыновей, равно как и сама Анна Васильевна, хотя и жили в одном доме, но имели каждый свое отдельное хозяйство, свой стол, свой прием, свой выезд. Но они оба, со своими супругами и детьми, два раза в неделю, в воскресенье и в четверг, обязательно должны были непременно обедать у матери. И ни один, ни при каком случае, не смел бы явиться к ней не в полной форме, как бы явился он во дворец, то есть в шитом кафтане, в чулках, башмаках и напудренным; точно так же, как и их жены непременно должны были являться к обеду у матушки-тещи с открытым лифом, в фижмах и в прическе a la Помпадур или a la Севинье. Даже дети не могли явиться к своей бабушке иначе, как быв завитыми и раздушенными a la jeunesse de Louis XV и непременно с золотою бонбоньеркою, подражанием табакерке в руках. Третий этаж был занят приживалками и пенсионерками старой княгини. Прислуга помещалась во флигелях.
Все живущие в доме должны были подчиняться всем правилам самого строгого этикета, принятого княгиней. Они могли являться к старой княгине не иначе как только по особым приглашениям или испросив предварительно ее разрешения. Беда, если кто-нибудь из живущих вздумал сделать малейшее отступление от установленного порядка. Таковые немедленно были наказаны остракизмом и лишены навсегда счастия видеть княжеские очи неприступной княгини.
Раз в месяц княгиня Анна Васильевна удостаивала, по очереди, посещением своих сыновей и обедала у них. И Боже мой, какой это был торжественный день, к которому Петр Никитич и Николай Никитич должны были готовиться, если не за день, то непременно накануне. Они должны были озаботиться составлением menu, которое было бы приятно их матери и не напоминало бы ей ни одного menu из бывших за обедом в последние дни у нее самой. Потом они должны были пригласить ей собеседников, чем-нибудь замечательных, непременно принадлежащих к высшему обществу и вообще приятных, чтобы матушка не сказала потом, что она обедала с какими-то мастодонтами времен патриарха Никона. Затем они должны были иметь в виду составление после обеда для матушки партии в вист, рокамболь или ломбер, игры, которые старая княгиня признавала аристократическими, не допуская у себя ни берлана, ни игры в три-три, хотя эти игры были приняты в то время при дворе и были любимыми играми обоих ее сыновей и обеих невесток. Она не запрещала им играть в них, только не при ней. "А то, пожалуй, скоро подкаретную введут в гостиной", – говорила она. Во время игры требовалось выполнение всех условий этикета, установленного в Версале для игры у лучезарнейшего короля, каким признавал себя Людовик XIV; поэтому всякий должен был помнить, с кем он играет и где играет.
Когда князь Петр Никитич воротился из Семилетней войны, раненный в ногу, так что ему не было возможности надеть чулка, то много было разговоров о том, как он увидится со своею матерью. После разных предположений было решено, что он увидится с ней у себя, для чего мать удостоит его спуститься к нему, а он ее примет, сидя в вольтеровских креслах, одетый в полный парад, но в одном чулке, имея другую ногу, забинтованную и уложенную в синий бархатный мешок.
Самый вход в этот дом напускной важности и изысканного этикета останавливал уже каждого от всякого нарушения порядка. Напротив самых входных дверей, на площадке, ступеней на пять выше входа, сидел швейцар, приличной толстоты и роста, в голубой ливрее и перевязи, обшитой серебряным галуном с гербами князей Гагариных, и с серебряною булавою, голова которой из-за серебряных кистей представляла художественно сделанную эмалью голову черного медведя. Внизу у дверей стояли два его помощника, они отворяли двери и принимали верхнее платье. Швейцар же, встав со стула, не трогался с места, отдавая честь своей булавой только заведомо важным посетителям. По его звонку, будто из-под земли являлись на лестнице четыре человека официантов, в комнатной ливрее, в напудренных париках, чистых перчатках, чулках и башмаках. Перед дверьми молодых князей направо и налево показывались два арапа. Наверху стоял старик дворецкий, княжеский барин, обыкновенно толстый, пузатый, с золотою цепью на камзоле и привесками и печатками на животе. Его дело было принять имя посетителя, передать камердинеру для доклада и указать, смотря по званию и положению посетителя, комнату, в которой тот должен ожидать приглашения по сделанном докладе. В третий этаж по парадной лестнице хода не было. Если брат хотел навестить брата или невестки повидаться между собою, то это делалось не иначе как с предварительным извещением; вечера же проводились вместе не иначе как по предварительному приглашению.
Можно себе представить, какую скуку должна была чувствовать девица-шалунья Надинька Ильина, когда судьба заставила ее, хотя временно, поместиться у сестры. Она почувствовала себя разом будто связанною, будто в тюрьме, под гнетом самых строгих условий, когда она должна была рассчитывать каждый свой шаг, каждое свое слово – она, привыкшая не стесняться никакими условиями в мире, не останавливаться ни перед чем, как полная хозяйка в доме не чаявшего души в ней отца. Она проснется. Еще рано, ей хочется понежиться в постеле, а ей говорят: ждет парикмахер убирать волосы. Ну пусть ждет! Ей намекают, что парикмахера нанимает старая княгиня, платит по часам, так не совсем ловко будет заставить за себя платить, без всякой нужды, ожидающему и считающему часы парикмахеру. По неволе приходилось вставать и отдавать свою голову в распоряжение парикмахера. Вот она встала, убрала голову, выпила свой шоколад, хотелось бы прогуляться. В Петербурге редко погода бывает так хороша. Нельзя. Сестрица княгиня Юлия Павловна изволят ехать с визитом и берут с собой обоих выездных, а нельзя же ей идти без человека!.. Вот и сестрица приехала. Но уже пора одеваться к обеду. Сегодня у них обедают супруга сенатора Державина, Иван Петрович Лопухин и князь Борис Александрович Куракин. Неловко, если сестрице придется заставить их ожидать!
И так все и во всем: того нельзя, это не принято, другое неприлично! Это напоминает московское мещанство! Это старые обычаи, от которых мы должны отвыкать, от которых должны освободиться. Это не употребляется в хорошем обществе; это противоречит изящному вкусу, царствующей моде, принятым правилам вежливости и приличия. И то не так, и это не эдак, не перевернись и не довернись. Скука, тоска и только!
Среди такой тоски и скуки можно себе вообразить, как наша девица-шалунья обрадовалась, встретив у сестры – у которой собирались большею частью люди солидные, в чинах, лентах, с важным положением – молоденького кавалергардского капрала Чесменского, с которым и поболтать и посмеяться можно, который не обижается, если над ним чем-нибудь и подшутить, и всегда с удовольствием спешит оказать всякую услугу.. Девице-шалунье он показался находкой, кладом, посланным ей в утешение от страшной скуки великолепной петербургской жизни.
И вот в первый же раз, как он был, она, разболтавшись с ним, его обманула, уверив, что загадала, о чем думала, и уговорила взять за кончик одну из поданных ему ленточек. Он взял, а ленточка-то и прилипла к пальцам. Он старался оторвать и только больше путался. Как она смеялась! А он нисколько не рассердился, сказал только, что в порядке вещей мужчине прилепиться к той, даже цветочные цепи которой неразрываемы. Она не помнит, как это он сказал, но помнит, что сказал что-то очень любезное, приятное.
И ждала его наша шалунья всегда с нетерпением: она всегда придумывала, какую бы шалость, какую бы новую шутку с ним устроить. Молоденький капрал всегда принимал эту шутку с удовольствием и первым же смеялся, если ей удавалось в чем-нибудь его обмануть.
Но, говорят, девицы тем и опасны, что, проводя с ними время и входя в их интересы, непременно поддашься их очарованию. Так случилось и с Чесменским. Сперва он смеялся, шутил, отшучивался просто, без всякой мысли, ради взаимного естественного удовольствия. Болтать с хорошенькой, веселой девушкой, почти ребенком, но, можно сказать, ребенком уже осмысленным, отдыхать душой, слушая ее лепет, опасно и не девятнадцатилетнему юнкеру. А тут именно отдых и от всей утомительности скучного этикета и натянутого положения. И день за днем его стало тянуть к Гагариным, в этот скучный дом, где он с удовольствием стал проводить целые вечера, тогда как прежде с трудом просиживал четверть часа визита, обусловленного приличием. Эта девочка, с ее веселым смехом, гармоническим голосом, вьющимися волосами, легкой, неслышной походкой и грациозными движениями, становилась более и более дорога ему. Ему с ней становилось легко, отрадно, становилось светлее, радостнее. Ее фантазия, всегда игривая, улыбка, иногда насмешливая, но всегда добрая, симпатичная, шутки, подчас, особенно когда сестры нет в гостиной и она услышать не может, не совсем сдержанные; юмористический рассказ или юмористически пропетый романс, оживляли его, успокаивали, привлекали. И он сам, не замечая того, начал о ней думать, начал мечтать. Наконец, ему стало скучно без нее. С нетерпением стал он ждать дня, когда мог идти к Гагариным. Он, казалось, если бы мог, не отходил бы от нее. Без нее он начинал тосковать.
Тут он опомнился.
"Что я? К чему я? Чего я добиваюсь? – думал он. – Неужели ее и своего несчастия? За меня ее не отдадут, чего же я хочу?"
Но эти вопросы, эти сомнения, если и ведут к чему-нибудь, то никак не тогда, когда юноше только 19 лет и когда 14-летняя девушка полною и совершенною наивностью своею старается разбить в своем собеседнике всякие сомнения. Несколько раз он хотел пересилить себя, забыть, но его опять будто волшебною силою тянуло, так что он начинал сам не осознавать себя. В это время подошло его производство, и гусарский обычай не ездить в свет невольно должен был прекратить его посещения, которые, впрочем, не могли не прекратиться уже и потому, что Гагарины уехали в деревню.
Прошло месяцев девять или десять, как Чесменский был лейб-гусарским корнетом. Гагарины возвратились из деревни, и точно ли нужда в должных ему по картам четырех империалах или другое неудержимое чувство заставило его вновь явиться в их гостиной, только его посещение кончилось весьма неудачно. Николай Никитич, хотя уже человек довольно солидный, в летах, почтил его своим вызовом.
"Что же делать! Ну пусть убьет, если хочет. Мне и так тяжело жить! А тут Кандалинцев говорит: причину дуэли объясни ее именем, ври, хвастай, говори о благосклонности, когда он видел только доброту".
– Ни за что, ни за что! Пусть полк делает что хочет, но ее имя для меня слишком дорого, чтобы я позволил себе. Ни за что! – отвечал он Кандалинцеву. – Это было бы бесчестно, я презирал бы после того самого себя…
С невольною дрожью в сердце князь Николай Никитич Гагарин входил в китайскую комнату собственных покоев государыни в Зимнем дворце, куда его пригласил Рылеев. "Что бы такое? Зачем бы?" – невольно спрашивал он себя, идя вслед за старым, любимым камердинером государыни Захаром Константиновичем Зотовым, доверенность к которому государыни была столь велика, что она иногда поручала ему наблюдать за случайными людьми, находящимися в приближении и фаворе, ее любимцами.
Недавно еще только он уловил паренька – так называл Зотов молодого любимца государыни графа Дмитриева—Мамонова – что мысли у него, как флюгер, и от солнца звездами любуется. Недавно и за новым любимцем ездил смотреть. Да нет! Этот или почестолюбивее, или поискуснее – не ловится. А хорошо бы тоже поймать было! Не любил Зубова Зотов, а за что, сам не знает, не любил, да и все тут! То ли бы дело вот хоть бы этот: ну, князь родовой, да и посолиднее, а то что? Да нет, не на ту сторону клонит, не на то ведет!