Текст книги "На рубеже столетий"
Автор книги: Петр Сухонин
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 27 страниц)
На всем пространстве улицы ехала только одна телега, в которой сидел он со своим возницей. По тесноте телега должна была подвигаться шагом. Несколько раз в нее заглядывали зверские лица, спрашивая хлеба, мяса, зелени, но как у них ничего не было, то им предоставляли двигаться вперед обругав, впрочем, именно его, Чесменского, самым страшным тогда наименованием аристократа, вероятно, за его суконную бекешу и чистый сравнительно костюм. Золотая цепочка часов и несколько брелков, которые можно было заметить на Чесменском в Роменвиле, по совету возницы, были давно уже спрятаны. Впрочем, несмотря на это, в его ушах раздавались и другие милые эпитеты, вроде тирана, шпиона, грабителя, кровопийцы и еще Бог знает чего. "Что же это?" – подумал он. – Неужели это та прославляемая свобода, о которой столько говорят, столько пишут, столько мечтают. Нет, это не то! Тут что-то есть, что именно не то! Свобода – не безумие, не горячечный бред нервов, не пустое фразерство и крик. Тут есть что-то прямо противное самой идее свободы, самой мысли о народном счастии"…
В эту минуту слух его был поражен новым гулом, бряцаньем оружия и стройными звуками церемониального марша.
Пока они ехали по парижским улицам, день разгулялся, снег обратился в грязь, притаптываемую многотысячной толпой; с крыш текли состреки, падающие на идущих по панели, не обращающих, впрочем, на то внимания. Гул раздавался громче, бряцанье оружия слышнее, марш торжественнее…
– Ну, гражданин, – обратился к нему возница, – нам здесь нужно остановиться и распроститься. Дальше ехать нельзя: нас растопчут, раздавят, сомнут. Постарайтесь расплачиваться и вынимать так, чтобы никто не видал. Вот всего лучше кабачок "Философия", зайдем туда и рассчитаемся!
Чесменский сам видел, что показать деньги этой голодной и жадной толпе бесштанников не только не удобно, но и действительно небезопасно, потому и принял предложение возницы. Они своротили в сторону и вошли в какой-то грязный притон.
После уплаты вознице двух луидоров Чесменский спросил себе стакан cafe au lait и сел к окну. Шум на улице все более и более привлекал его внимание, тем более что толпа, идущая по улице, остановилась, несмотря на то что идущие сзади более и более на нее напирали. Торжественный церемониальный марш слышался уже отчетливее в соединении с криками толпы, топотом о мостовую лошадиных копыт, бряцаньем шпор, сбруи и оружия.
В толпе гул стоном стоял в воздухе; поднимались руки, чему-то махалось, от чего-то все ажитировалось. Вдруг все смолкло, будто замерло. Слышался только торжественный марш.
Из боковой широкой улицы показался эскадрон кавалерии, в сопровождении справа и слева тоже толпы, большею частию женщинах, между которыми были, однако ж, и мужчины. Вся эта толпа была вооружена кто чем: тут были и охотничьи ружья, и ухваты, и метлы, и сковороды, и швабры, и старые тесаки, и модные шпаги прежних вельмож первых годов этого века, с золотой насечкой и каменьями. Все это шло, бежало, стараясь не отстать от идущего легкой рысью эскадрона, кричало и пело, вторя звукам торжественного марша. За эскадроном кавалерии шел батальон национальной парижской гвардии в взводной колонне, сопровождаемой также справа и слева беснующейся и вопящей толпой; за национальной гвардией шли музыканты, а за ними несли революционное знамя и значки разных корпораций и клубов. За знаменами следовала траурная карета, сквозь стекла которой виднелись довольно стройный и не старый, хотя, видимо, ослабленный и истомленный человек, беседующий с сидящим подле него аббатом, державшим в руках святое распятие, и напротив два жандарма.
По сторонам кареты шли тоже национальные гвардейцы, а за ними подле самых стен домов толпа теснилась самой сплоченной массой и едва двигалась в уровень с движением кареты. Звуки марша разливались торжественно вторимые толпой. Вдруг музыкальный переход и начался безумный, вакхически-игривый мотив марсельезы. Толпа завопила, потрясая своим оружием, стуча и крича сколько кто мог. Через минуту началось какое-то подергивание и подпрыгивание; женщины начали махать платками, своими изорванными одеждами, космами своих распущенных волос. Мужчины топали, кричали, махали своими шапками, потрясали оружием. Началась по обеим сторонам кортежа пляска, бешеная пляска проклятия…
– Что это такое? – невольно вскрикнул Чесменский, смотря в окно.
За идущей каретой ехали еще две кареты, также окруженные войском, за ними опять национальная гвардия и эскадрон кавалерии. За всеми ними валил опять ревущий и пляшущий народ.
– Что это такое? – повторил Чесменский в полном недоумении от того, что он видел.
– Везут Капета! – отвечал хозяин таверны "Философии", усевшись с бывшим возницею Чесменского за завтрак и уплетая вместе с ним яичницу с зеленью, искусством приготовления которой он особо хвастал, и запивая свою яичницу пьяным сидром и дешевым красным вином.
– Какого Капета?
– Луи Капета, тирана, имевшего дерзость называть себя королем Франции!
– Куда, зачем везут? – нервно спросил Чесменский, сам не понимая, что могло в этих словах его так взволновать, даже как бы оскорбить.
– Куда, зачем? – повторил вопрос толстый трактирщик с невозмутимым до цинизма спокойствием. – Думаю, на площадь Революции, а зачем? За тем, полагаю, чтобы отрубить голову! Давно бы следовало всех этих тиранов, кровопийц, всех живущих на счет народного труда и сосущих народную кровь дворян и дворянчиков, всех бы следовало отдать палачам, у всех бы отрубить головы.
– Как отрубить голову, стало быть убить? Убить своего доброго короля? – с нервной судорогой вскрикнул Чесменский. – Разве это возможно? Разве это можно допустить? Боже мой, Боже мой! Что же это такое? – Казалось с этими словами Чесменский готов был броситься на толпу, которая обозначилась в его глазах во всей дикости и кровожадности.
Тут он понял, что словами хозяина таверны он действительно был оскорблен, оскорблен в своем монархическом принципе. Сознавая, что в разумном обществе не может не быть чего-либо уравновешивающего, чего-либо сглаживающего противоречия людских страстей, что должно быть признаваемо неприкосновенным, он понял, что при условии такой неприкосновенности может быть порядок, устройство, разумность деятельности, стало быть, свободы, о которой французы так разглагольствовали. К тому же его будто ударило в голову мыслями Бекарии о несообразности смертной казни в устройстве человеческих обществ. Кто дал тебе право отнимать у брата то, что не возвратимо и не вознаградимо ничем? Ведь человек брат: плоть плоти твоей; мысль мысли твоей! Какое же нраво имеешь ты отнять у брата твоего жизнь, когда такой жизни ты не можешь дать даже последней козявке? Чем вознаградишь ты человечество за мысль, которая могла явиться у убиенного, на пользу общую? А тут смертная казнь и кому же, королю, самой судьбой поставленному быть примирителем всех противоречий?
Эти мысли заставили его прийти к сознанию несообразности, несоответственности, бессмысленности опираться в практической жизни на то диалектическое фразерство, которым можно прикрывать, можно доказывать все на свете. Разве можно в жизни и смерти опираться на фразу, на оборот речи? А тут все только фразы и фразы, и ради этих фраз рубят голову и кому же?..
Если бы он был еще Людовик XI, Генрих VIII, то, разумеется, не было бы права, но был бы смысл, а то доброму, уступчивому Людовику XVI – тут нет ни смысла, ни совести! "Это бессовестно, бесчестно! – сказал он вслух, полный негодования за оскорбление величия монархической власти грязной, бушующей, заслуживающей презрения толпой, тем более что сочувствие монархическому принципу не могло заглушить в нем ни масонство, ни иллюминатство. – Мало сказать бесчестно, это подло! Убить своего короля…"
– У французов нет короля! – отвечал трактирщик. – У них свобода, равенство и братство! Смерть тиранам, вот что!
– Но это убийство, национальное убийство! Это даже не злодейство, а именно подлость! – повторил твердо Чесменский, не обращая на слова трактирщика внимания. – Виноват он ни в чем быть не может, он король. Он не сам сделал себя королем, он им родился. Его признали, сделали вы сами. И убивать, убивать, за что же? Вы просили себе прав, он дал вам их! Просили конституции, он собрал штаты. Притом и по конституции, вами составленной и им принятой, особа короля неприкосновенна! Наконец, чему же радоваться тут? Отчего кричать, вопить, петь, плясать?.. Плясать от того, что убивают? Что целая нация убивает одного? Как это честно, как великодушно! Это ужасно, ужасно! Это хуже, чем людоеды…
– Его судили и присудили, стал быть, виноват, – отвечал трактирщик. – Однако, гражданин, ты так не разглагольствуй, не горячись и не кричи! Иначе сам познакомишься с гражданином Гебером! Ты слыхал о Гебере? Тот, во внимание к твоей преданности тиранам, сейчас же, с чувством удовольствия, отправит тебя к ним, только известно, так же как и их – без головы!
– Да, брат, это будет скверная штука, – прибавил возница, несколько уже опьяневший от выпитых им двух кружек сидра. – Лучше, не хочешь ли, я свезу тебя обратно за ту же цену?..
Чесменский замолчал. Толпа же бесновалась, подплясывая под звуки марсельезы и потрясая своими швабрами, метлами, помелами и ружьями, стуча в сковороды, кастрюли, ухваты и тесаки. Но вот опять музыкальный переход и опять торжественные звуки не то похоронного, не то церемониального марша, в которых слышится и сомнение, и победа, и торжество; будто в самом деле сделалось великое дело, что решились убить в виду всего французского народа одного…
Кортеж медленно подвигался вперед и исчез из виду. Толпа, остановленная движением кортежа, зашевелилась.
– Будьте вы прокляты, убийцы! – проговорил Чесменский, будучи не в силах одолеть своего негодования тем более, что между трактирщиком и возницей начался весьма цинический разговор о везомом на казнь короле и королеве Марии Антуанетте. – Не хочу никакого дела иметь с вами! Вас накажет Бог!
И он бросил на стол полулуидор и исчез из глаз.
– Аристократ, надо полагать! – сказал трактирщик.
– Надо думать, – ответил возница. – За все платит золотом, и как я вез-то его, сказал, что мы должны благодарить тиранов за шоссе!
– Вот бы хорошее дельце, указать аристократа и получить награду. Только бы знать, где он остановился!
– Я знаю! – отвечал возница.
– Где?
– В улице Мира, 6, у бездетной вдовы – тетка, говорит!
– А! – многознаменательно проговорил трактирщик и замолчал, он стал обдумывать, как и с чем явиться к гражданину Геберу, чтобы получить за указание скрывающегося аристократа, и как обделать, чтобы такой наградой ему не пришлось делиться с возницей.
– Всего лучше его напоить! – подумал про себя трактирщик и велел подать вознице еще кружку сидра, да покрепче, заявляя, что это дружеское угощение с его стороны, так как возница завез к нему гостя, который так щедро расплатился. А когда кружка была опорожнена, то он не поскупился на дешевое бордосское вино.
Возница, довольный полученным им хорошим заработком от Чесменского за провоз и обрадованный совершенно нежданным даровым угощениям полузнакомого кулака-трактирщика, тянул себе стакан за стаканом, пока не уснул тут же на месте, опершись руками на стол.
Трактирщик в ту же секунду встал, попробовал своего собутыльника и, видя, что тот спит непробудным сном пьяного, отправился к помощнику прокурора Парижской коммуны объявить об открытом им аристократе, пожалуй, еще подосланном в Париж эмигрантами для шпионства, и получить назначенную за то награду.
Известно, с каким спокойствием и благородством Людовик XVI встретил смерть. В каждом слове его, обращенном к тем, которые принесли ему роковой приговор, чувствовалось истинно королевское величие, соединенное с христианским смирением человека, готового предстать перед высшим судьей. Он просил только на три дня отсрочки, чтобы окончить свои земные дела, свидания с семейством, с которым враги его имели жестокость разлучить на все время так называемого процесса, то есть дебатов и соглашений о его убийстве; наконец, духовника для напутствования в лучший мир загробной жизни. В отсрочке ему было отказано, его врагам так нетерпеливо хотелось его скорей убить. Отказать же в свидании с семейством и духовнике, предоставляемых старинным французским законом всякому извергу перед совершением казни, недостало духу даже у тех, которые убийством короля думали оправдать свои зверства, выразившиеся перед тем в тюремных убийствах, обещавших в будущем немало терзаний злополучной Франции.
Прощание с семейством Людовика XVI накануне его казни было поистине трогательно. Оно состоялось в большой стеновой тампльской башне, где он содержался в заточении. Комнату эту его тюремщики Парижской коммуны имели жестокость выбрать ему для прощания с женою и детьми, потому что в нее вели стеклянные двери, сквозь которые они могли наблюдать за всем, что там происходит. И они могли видеть, как король дал свой прощальный поцелуй жене и сестре, предреченных ими также к погибели, и свое последнее благословение сыну и дочери; могли наслаждаться, прислушиваясь к воплям отчаяния бедных женщин и детей, долженствующих прощаться последним христианским лобзанием с живым мужем, братом, отцом и королем.
Мария Антуанетта старалась выдержать себя. Прощаясь с мужем, отцом детей своих, она хотела еще быть королевой. Сын-мальчик и сестра рыдали истерически, а принцессу-дочь вынесли без чувств замертво.
Всем этим сквозь стеклянные двери могли насладиться вволю Пашо, Шомет, Гебер, Сантер и другие члены парижского муниципалитета и заведовавшие надзором за тампльской башней и заточением короля. Несомненно, что очень желали бы насладиться этим Робеспьер, Марат, Дантон и Сен—Жюст, более всех содействовавшие постановлению смертного приговора их королю, но они боялись явно показать свою радость, и перед дверьми столовой их не было. Они предпочли насладиться только последней минутой казни, ими устроенной. Да будет проклята память их!
Пожалуй, мог насладиться этой последней минутой и красноречивый оратор Жирондье с чернью, который после энергической прекрасной речи своей, в коей доказывал всю несправедливость, всю гнусность приговора к убийству ни в чем не виновного короля, за то только что он король, сам, под влиянием трусости перед кулаком, которым грозили ему с трибуны Горы, подавая свой голос, написал: "смерть" и тем дал роковую единицу в счет голосов, которая составила безусловное большинство. Ему пришлось потом искупить такую свою трусость кровавыми слезами… Но опускаешь завесу на эти, почти нечеловеческие чувства, плод борьбы людских страстей…
Сцена прощания с семейством навсегда, навечно, разумеется, не могла не потрясти глубоко Людовика XVI, но и тут, сохраняя свое достоинство, он сказал, обращаясь к избранному им духовнику голосом растроганным, но твердым: "Расставшись с земным, я спокойно могу обратиться к Тому, Кто в настоящую, тяжкую для меня минуту, может быть единственным моим утешением и подкреплением".
По этим словам короля, выбранный им духовник, де Фирмон стал читать отходную…
Король повторял за ним страшные слова этой последней молитвы.
Помолясь, король сел обедать и смеялся, что ему не подали ножа.
– Неужели они думают, что я такой трус, что от страха перед смертью стану резаться сам? Нет! Я уж лучше подожду до завтра, когда труд меня зарезать возьмут на себя другие…
Проговорив эту грустную шутку, он обратился к духовнику с вопросами, касающимися благосостояния церкви, заботливо осведомился о положении парижского архиепископа и других лицах, которым неистовство революционных страстей тоже угрожало опасностью.
Около полуночи он лег спать, приказал разбудить себя в пять часов, чтобы иметь время приготовиться к смерти, и заснул спокойно с чистою совестью и с надеждой на будущую жизнь.
Его камердинер Клери, единственный слуга, ходатайствовавший о своем заключении с королем, чтобы служить ему в несчастии, как служил он ему в дни счастья и могущества, остался подле его кровати оберегать его сон и был поражен спокойствием и ровностью дыхания в этом его предсмертном сне, и тем кротким выражением, которым осенилось лицо его. Он не выдержал, указал на спящего короля де Фирмону.
– Таков всегда предсмертный сон праведника! – сказал де Фирмон и начал за него молиться.
На другой день в назначенный час король встал весело и благодарил Бога за укрепление его сил, посланное ему спокойным сном. Помня тяжесть вчерашней трогательной сцены прощания, он не решился ее повторить и просил Клери передать его последнее "прости" жене и детям, вместе с его благословением, прядью его волос и некоторыми из вещей, которые при нем находились. Потом стоя на коленях, выслушал обедню и с умилением принял причащение Святой Тайны. Затем он встал и сказал, что он готов!
И точно, он был готов простить все оскорбления, которые ему наносили даже в последние минуты его жизни, пришедшие вести его на казнь.
– Пора, пора, король, – говорили они ему, – церемоний-то у тебя слишком много, а там ждут!
Они отказали ему в ножницах, чтобы остричь волосы. "Там остригут", – отвечали они и не хотели даже принять его духовного завещания для передачи хоть в коммуну.
– Я пришел вести тебя на казнь, Луи Капет, а не исполнять твои поручения! – грубо отвечал муниципал Жан Ру, бывший когда-то в стесненном положении и королем облагодетельствованный. Это завещание наконец взял у него без колебаний другой член коммуны и сказал, что он отдаст его семейству, если последует на то дозволение…
С молитвою сел он с духовником в карету, куда втиснули еще двух жандармов с поручением убить его в случае, если бы на пути встретилось противодействие следованию.
Но такого противодействия не встретилось. Король всю дорогу повторял за духовником слова молитвы умирающего. С этими словами на устах он взглянул на приготовленный для него эшафот.
Внимая словам де Фирмона о Спасителе, молящемся перед казнью за врагов своих, Людовик стал молиться за Францию, за французский народ, которому желал благоденствия, наконец, за злодеев своих, искавших его смерти.
Но вот искушение: ему, потомку целого поколения королей, рыцарю без страха и упрека, предлагают подать руки свои палачам, чтобы связать их и окончить туалет приготовления к смерти:
Король вздрогнул от негодования.
– До дна испью чашу сию, как ни горька она есть! – проговорил де Фирмон и прибавил: – Перенесите это поругание, как последнюю черту сходства с Тем, Кто умер за всех нас!..
Король победил себя, улыбнулся и протянул руки… Затем связанный, вместе с палачами, твердо взошел на эшафот, весело оглядывая волнующуюся толпу.
Все молчало. Стотысячная толпа едва переводила дух. Можно было слышать жужжание мухи. Вдруг, отделясь несколько от палачей, король сказал твердо и звонко:
– Французы! Я не виноват в взводимых на меня преступлениях! Прощаю всех виновников моей смерти и молю об одном, чтобы кровь моя не пала на Францию…
Эти слова, как электрическая искра, коснулась сердца каждого. Все замерли, притаили дыхание в ожидании, что он скажет далее.
Но первые звуки голоса короля заставили вздрогнуть и побледнеть черненького, гаденького, приземистого, хотя и довольно высокого роста человечка – человечка, преимущественно худощавого, морщинистого, скверного, ядовитого, с адвокатскими манерами, кошачьим взглядом и аскетической, высохшей фигурой голодного паука. Он прятался до того за толпой на каком-то тесно набитом балконе, выглядывая из-за голов и высматривая приготовления к казни с кровожадностью лисицы.
Но вот королевское слово – и он засуетился, завертелся, запрыгал на месте и замахал в исступлении руками.
– Барабаны, барабаны, что же барабаны! – закричал он, то поднимаясь, то опять скрываясь за головами толпы.
Это был Робеспьер.
Впрочем, не одного его взволновал твердый звук королевского слова. От него нахмурился крепко нежный, как девушка, но мрачный, как бежавший с галлер каторжник или оставивший кладбище мертвец, двадцатидвухлетний мальчик Сен—Жюст. У этой мрачной фигуры злобного мальчишки задрожала даже нижняя губа от бешенства, но он промолчал и только укусил губу свою до крови. Завертелась над толпой страшная, львинообразная голова Дантона, который поверх голов крикнул своим громовым как труба голосом: "Сантер, генерал Сантер, – это твое дело!"
Все слушали. Король хотел еще что-то говорить, но сотни барабанов гудели уже в воздухе, соединяясь с воплями, поднятыми вожаками Горы, в среде заранее подготовленных якобитов. Палачи, по данному Робеспьером знаку, схватили короля и повлекли его к плахе.
Король посмотрел на них с улыбкою и молча положил на плаху свою голову.
Удар палача решил все. Кровь брызнула, и бешеная толпа бросилась мочить платки в крови убитого ею короля-мученика и рассыпалась потом по Парижу в бешеной пляске под звуки марсельезы.
Не услышал Бог последней молитвы убиенного. Кровь его дымилась и дымится до сих пор над несчастной Францией. Много ее крови пролилось, и много прольется еще, за эту неповинную кровь короля, убитого своим народом.