Текст книги "На рубеже столетий"
Автор книги: Петр Сухонин
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 27 страниц)
– Убьют своего короля, но это подлость, низость! – вдруг горячо, нервно вскричал Буа д'Эни. – По данной и принятой ими самими конституции, особа короля не ответственна и неприкосновенна. Такое убийство ляжет пятном на всю Францию. Его нельзя допустить!.. Мы все…
– А что мы сделаем, сидя в тюрьме? Если бы и могли что сделать, то об этом нужно было думать раньше. А теперь мы не можем отстоять самих себя даже на один день, что же можем мы сделать против всех?
– Особа короля священна! – сказал Легувэ.
– Да они отвергают всякое священство, и вот для того, чтобы доказать, что отвергают, они захотят его убить, они захотят, чтобы все видели, что они порвали связь со всем прошлым. Для того они одинаково убьют как нас, так и его.
– Если это будет, Бог накажет Францию! – заметил Буа д'Эни.
– И накажет разъединением, раздавлением, вечными спорами и вечною враждою, от которых долго и долго периодически будет литься кровь! – отвечал Растиньяк. – Король – это единство, это средоточие, это сила. Не будет короля, не будет и единства, не будет и силы, и Франция сгубит сама себя…
– Отчего же такая судьба должна пасть на Францию? – с неудовольствием высказал Легувэ. – Разве вся Франция будет виновата в убийстве? Неужели от того, что в конвенте есть десяток готовых злодействовать всякую минуту, должна страдать вся Франция? Нет, Бог справедлив! – резонировал Легувэ далее. – Генрих IV был убит, но оттого Франция не пострадала!
– Другое дело, – возразил Растиньяк. – Он был убит злодеем, и пострадал злодей! А тут этих извергов, этих дневных разбойников слушает народ; мало того что слушает, мало того что допускает, но даже ими восторгается. Потому ясно, если убийство будет совершено, то будет совершено народом; народ должен будет за него и отвечать. Нельзя же сказать, что народ тут ни при чем, когда, отвергая Евангелие, он пустое и глупое фразерство этого мерзавца и труса Робеспьера принимает за апостольскую истину! Кто виноват в таком настроении народа: кто разрушил его нравственную связь с разумом? Это другой вопрос. На него могут ответить, может быть, только те, которые такую ошибку свою теперь искупают сами собою. Во главе ответчиков, может быть, должны быть и мы, потому что своевременно ни чему не противодействовали, ничем не восставали, а по своему легкомыслию и беззаботности все идти как идет! Но довольно философствовать! Скажи, д'Эни: твоя герцогиня возьмет на себя труд прочитать несколько тирад из Федры!
– Я думаю! Она никогда не отказывается сделать что-нибудь для общего удовольствия. Только отчего же она моя? Ах, если бы она была моя! – отвечал задумчиво Буа д'Эни и вышел из комнаты.
Глава 5. Необъяснимое объясняется
Между тем необъяснимое бегство Чесменского произвело в Петербурге страшный переполох. Каким образом, что, как? Кто помогал, кто содействовал? Если бы на престоле была не Екатерина, то, пожалуй, все свалилось бы на нечистую силу, но Екатерине, воспретившей всякую переписку и сменявшей губернаторов, верящих в колдунов и подземную силу, было неудобно подносить доклады подобного рода. Велено было расследовать это дело до точности одному из самых ловких следователей того времени, Шешковскому.
Шешковский начал свое следствие с опроса часовых и караульных, но, по своей опытности, он сейчас же заметил их полнейшую невинность. Правда, часовые не видели арестанта сквозь затемненное стекло, но они относили эту темноту к вечернему времени и, не слыша никакого шума, полагали, что арестованный спит. Если скрывавшийся не проходил через двери, не выходил в коридор, не шел мимо пикета, то, значит, прошел сквозь окно. Но это предположение оказалось еще более неприятным. Окно было так мало, что пролезть сквозь него было невозможно; кроме того, оно было прикрыто железною решеткою, которая оказалась в целости, и по двору постоянно обходил кругом дозор, который не мог бы не заметить всякого явившегося на двор откуда бы он не появился; да со двора выхода не было. Единственные железные ворота, ведущие с другого двора, запирались в восемь часов, и ключ относился к коменданту генерал-губернаторского дома. Но ведь не мог же он пройти сквозь стены!
Это замечание заставило Шешковского подвергнуть арестантскую, в которой был заключен Чесменский, тщательному осмотру, и люк был открыт.
Кем был устроен этот люк, почему Чесменский попал именно в эту арестантскую с устроенным люком?
Чтобы бежать через люк, нужна тоже сильная помощь и содействие. Кто же оказывал содействие Чесменскому? Эти вопросы сильно озабочивали Шешковского, но добраться до их ясного разрешения ему не удалось.
Впрочем, путь, которым шел Чесменский, ему был известен.
Остались следы переодевания среди забытых орудий пытки; нашелся на лестнице потайной фонарь; стало быть, явно Чесменский прошел через генерал-губернаторскую квартиру, но каким образом? Напрасно допрашивали Гагарина, секундантов, напрасно угрожали – видимо было, что из них никто ничего не знал.
Гагарин разъяснил, что ввиду напрасного и дерзкого требования дуэли Чесменским он не признал возможным отказаться, но что, желая исполнить волю государыни, которая дала ему почувствовать, что она не желала подвергать Чесменского опасности, и надеясь на свое искусство в фехтовании, он решил только защищаться, о чем и заявил вперед.
Государыню дело это очень озабочивало. Она смотрела на него, как на интригу против ее власти. С тем вместе, она не хотела придать ему значение строгостью преследования. Потому как Гагарин, так и секунданты были скоро освобождены. Этим освобождением государыня как бы говорила бежавшему: "Из-за чего же ты хлопотал, любезный, – из-за двух-трех дней ареста, стоило ли? А выпустили их, стало быть, выпустили бы и тебя!"
Несмотря, однако же, на освобождение арестованных, дело в руках Шешковского не прекращалось. Он добивался раскрыть интригу, которая беспокоила государыню. Каким-то образом до него дошел слух, что на генерал-губернаторском балу с Чесменским танцевала Наденька Ильина.
Он счел нужным испросить у государыни разрешение потребовать к допросу дочь генерал-лейтенанта Ильина, нашу девушку-шалунью, которая в это время, заметим кстати, по представлению князя Таврического о службе ее отца, была сделана фрейлиною. Государыня, не желая компрометировать девушку вызовом ее к начальнику розыскных дел, взяла этот труд на себя.
Первый раз как после доклада Шешковского Ильиной досталось дежурить при государыне, Марья Савишна Перекусихина пришла к ней сказать, что государыня ее приглашает с ней вместе завтракать.
Разумеется, такое внимание очень обрадовало девушку-шалунью, с тем вместе и очень ее озаботило. Как ей держать себя против государыни, что говорить? Как бы не сказать какой глупости?
Марья Савишна начала ей рассказывать о разных порядках, принятых при дворе, и привычках государыни, напирая на то, что государыня всего более любит чистосердечие и терпеть не может лжи; что потому, если государыня что спросит, то должно ей говорить с полною откровенностью, ничего не утаивать и, Боже упаси, сказать неправду. Такие сентенции свои Марья Савишна подкрепляла рассказами нескольких случаев из жизни Екатерины, из которых оказывалось, что чистосердечие и откровенность всегда выходили торжествующими, напротив, притворство, скрытность, ложь всегда посрамлялись.
Наденька, у которой и без того ничего не держалось на душе, что бы сейчас же не было и на языке, разумеется, дала себе слово полной откровенности и тут же подурачилась над Перекусихою, начавши передразнивать, как она мнет свой платок и как сморкает нос, понюхав табаку из подаренной ей государынею табакерки.
Но время завтрака наступило. Наденьке пришлось идти.
Государыня сидела у накрытого стола одна. Перед нею, на сервированном приборе, стояла маленькая чашечка бульона. Напротив стояла на приборе другая такая же чашечка, посредине стояло блюдо с маленькими пирожками, сухариками, черными и белыми гренками и разного рода сухой кнелью. Подле государыни стоял маленький графинчик с зеленою водкою, против которого стояло золотое плато с четырьмя бутылками разнообразного вина.
Государыня приняла Наденьку, как бы приняла мать, если бы та у ней была жива.
– Здравствуй, Наденька, – сказала она. – Очень рада ближе познакомиться с тобою. Служба отца вызывает невольное внимание к его дочери. А служба Ильиных всегда благоугодна: отец снабжает всем нужным мою победоносную армию, и вот светлейший пишет, что никогда армия не была столь хорошо продовольственна; сестра заботится о великой княгине, а ты при мне. Я не говорю уже о братьях, которые оба показали себя настоящими молодцами. Садись, голубушка, за мой скромный завтрак. Ведь ты живешь теперь у сестры, княгини Гагариной?
И государыня указала Наденьке место против себя.
Наденька, красная как маков цвет, выполнила со всей точностью установленный этикетом книксен и села против государыни.
Государыня сама подвинула к ней блюдо с пирожками и кнелью.
– Кушай бульон, – сказала она. – А вот пирожки и кнель. Я очень люблю из манной крупы! Может, хочешь водки? – шутливо спросила государыня, наливая себе полрюмки.
– Благодарю, ваше величество, я не пью! – отвечала Наденька, не зная куда спрятать свои глаза, в которые государыня смотрела так пристально.
– И прекрасно, молода еще! Нет, я, по моим летам, люблю перед обедом и завтраком выпить полрюмки полыни. Она укрепляет и содействует пищеварению! Ну, что же, вы дружны с сестрою? Ты у ней теперь?
– Точно так, ваше величество, с того времени, как папа потребовали на службу, я у сестры!
– И сестра балует, много вывозит?
– Да, ваше величество, много! Мы объехали с визитом почти всех!
– И зовут?
– Благодаря милости вашего величества, не обходят! Редкий день, чтобы не приходилось где-нибудь танцевать.
– А на балу у графа Якова Александровича была?
– Была, ваше величество, это был мой первый бал в Петербурге.
– И много танцевала?
– Танцевала, ваше величество. И представьте себе, тут со мною случилось необыкновенное приключение. Танцевала я с одним кавалером, своим хорошо знакомым кавалером, и разговаривала. Только вдруг смотрю: мой кавалер совсем не мой, похожий на него, правда, и одет как он же, но совсем другой человек, гораздо его старше и не тот, вовсе не тот! А перед тем я с ним говорила: он был он!
– Ну, что же?
– Я от изумления потерялась, не понимая, как я могла ошибиться, а он прямо: так как, дескать, зять ваш, князь Гагарин и Чесменский арестованы по высочайшему повелению, то я решился воспользоваться кадрилью, которую вы, вероятно, полагали танцевать не со мной.
– А ты думала, что танцуешь с Чесменским?
– Я и танцевала и говорила с ним, государыня! Уже кого другого, а его-то я бы не могла смешать. Тут вдруг… Нет, этого не может быть, он непременно был он!
– Отчего же это, кого другого смешать было можно, а Чесменского нельзя.
Наденька вспыхнула, будто ее обварили кипятком. Ручки ее задрожали. Но помня наставление об откровенности, она проговорила едва слышно:
– Он часто бывал у сестры, хороший знакомый… Я так часто с ним болтала, шалила… Он такой смешной, никогда не обижается… Я много шалила с ним…
Наконец машинально произнесенные слова замерли на ее губках.
– Шалила просто или любила шалить? – спросила государыня с улыбкою. – Говори, милая, откровенно, как бы ты говорила своей матери. Я люблю откровенность!
Государыня хотела добраться даже до мелочных подробностей.
– Любила шалить! – отвечала Наденька с полною откровенностью, зардевшись вновь, как весенняя утренняя заря.
– Ну, расскажи, как же вы шалили? – спросила государыня, обдавая Наденьку своею благосклонною улыбкою и угощая черепаховым соусом, который поставил на стол Зотов. Когда тот поднял с блюда золотую крышку, то обдал завтракавших тем возбудительным, здоровым ароматом, который всегда вызывает аппетит.
Наденьке было, впрочем, не до аппетита и не до соуса. Она просто была сама не своя от вопросов государыни.
Однако же после выпитой по настоянию государыни рюмки кипрского, разболталась и начала рассказывать разного рода шалости, которые они с Чесменским вместе выкидывали. Рассказала, как заставила его запутаться в лентах, которых кончик она дала ему выбирать и этот кончик к его пальцу приклеился, как заставила его нанизывать бисер, а когда он наклонился к столу, то опустила ему за воротничок кусок мороженого, как танцевала с ним, кружила его, пела, кокетничала, как вместе передразнивали Безбородку и прочее и прочее. Между прочим, рассказала она, как Чесменский представлял ей свое поступление в масоны, весьма характерно обрисовывая минуту, когда, после таскания его с завязанными глазами, с него вдруг сдернули повязку с глаз и полагали, что испугают направленными против него кинжалами и шпагами, в то время как он знал, что все это только комедия, что ему не сделают ничего, и когда прямо против него с широчайшим кинжалом стоял смешной старичок Потапов, разумеется, Чесменский не испугался, а расхохотался.
– А он поступил в масоны зачем?
– Да говорил, что все поступают, так почему же было не поступить и ему?
– А! Стало быть, ему помогли масоны! – подумала государыня, предлагая после рябчика кушать фрукты. Ей больше нечего было спрашивать, и она встала из-за стола. Разумеется, встала и раскрасневшаяся, разгоревшаяся и разболтавшаяся Наденька.
Государыня послала за Шешковским и передала ему свои соображения. Через некоторое время эти соображения подкрепились письмом Репнина из Берлина, в котором тот описывал заседание берлинской ложи масонов и поименовал в числе присутствующих Чесменского. Пришло сведение из Мюнхена, что Чесменский от какого-то общества выбран депутатом и посылается в Париж для переговоров.
– А, так это все общества, все это сектаторы. Я их оставляла в покое, пока они не мешались в мои дела. Им этого мало было, они не довольны. Пусть же теперь не жалуются.
И началось преследование масонов и мартинистов. Проводник идей их помощью прессы, Новиков был арестован.
Но государыня была слишком умна, чтобы думать, что можно арестами и ссылками бороться против распространяющейся идеи. Она понимала хорошо, что идея побеждается только идеею; слово словом, и решила сказать свое слово против настроения, проводимого тайными обществами, за этою работою мы и видели ее в начале романа.
Может быть, если бы все описываемое нами происходило в начале царствования государыни, то ее преследование тайных обществ и ограничилось бы только этим ее трудом, поддерживаемым мерами административными, более действительными, чем всякое преследование и кара; но это было уже к концу ее славного царствования, когда она уже чувствовала невольное утомление от бремени власти, и когда даже такой характер, каков был у Екатерины, подчинился влиянию исключительности самовластия, и еще в то время, когда разгоралась французская революция и народные страсти бушевали под впечатлением разрушительных учений. Ясно, что тогда преследование невольно становилось круче, наказания жестче, требования строже и отчетливее. Мартинисты подверглись абсолютному преследованию. В это время государыня была еще поражена смертью Потемкина.
– Он был моим злым духом, – говорила себе Екатерина, – но преданность его мне была безгранична!
И она искренно его оплакивала.
Между тем следствие, начавшись с бегства Чесменского и развившееся в преследование мартинистов, приняло новое разветвление. Из показаний некоторых кавказцев, допрашиваемых по их сношениям с масонами, оказывалось, что среди офицеров тамошней армии и между тамошнею местною аристократиею появилось стремление пропагандировать новое устройство Кавказа, образуя из него автономное государство, независимое от России. Существование такого предположения до некоторой степени подтвердилось донесением главнокомандующего войсками нашими на Кавказе, графа Валериана Александровича Зубова, брата фаворита-князя. Тот хотя и в частном письме, но прямо уверял, что такое стремление явилось по инициативе заведовавшего до него делами на Кавказе генерала Потемкина Павла Сергеевича, который будто бы руководствовался в этом мыслию своего двоюродного брата, светлейшего князя Таврического.
Разумеется, на мертвого можно было лгать что угодно. Хотя весьма вероятно теперь думать, зная дальнейшие похождения и интриги Зубовых, что вся эта история была не более, как плод их измышлений, которым Шешковский служил покорным орудием; цель такого измышления была понятна. Затемнить в воспоминаниях государыни личность покойного, который столько лет пользовался преобладающим влиянием и о котором даже теперь государыня не переставала сокрушаться. Им нужно было представить его в ее воспоминаниях человеком, готовым в видах своего честолюбия даже на измену. Тем не менее сближение явлений, которые старались выставить как бы продолжением интриг графа Панина в пользу вступления на престол цесаревича, движение тайных обществ, проводящих свои идеи с предвзятою целью и посылающих своих депутатов для переговоров с коноводами революции, наконец, бросающаяся в глаза инициатива образования особого государства из части ее славных завоеваний не могли не смущать, не волновать славолюбивой души государыни. Против воли она горячилась, относилась ко всему нервно, подозрительно. Ей хотелось открыть причину, начало. Подозрительность ее заставляла ее беспрерывно обращаться к себе и спрашивать: неужели это он, он? А под словом "он" она подразумевала родного сына.
А тут будто нарочно, вспоминает она, что он всегда стоял и стоит против тех принципов, которые совпадали с ее взглядами; что он постоянно недоволен ее распорядками, управлением; все находит несоответственным, говорит почтительно, сдержанно, но не полною откровенностью; высказывает прямо, что все не так, все следует переделать, опрокинуть. Но это не удивительно от него слышать. Он просто не понимает!
Все бы это ничего, если бы революция во Франции не делала столь страшных успехов, будто бы нарочно для того, чтобы поддержать его мнение, что принципы энциклопедистов непрактичны, не соответственны, противоречат сущности государственного устройства.
А революция все шла и шла, распространяясь быстро, пока не дошла наконец до своего апогея в начавшемся процессе против короля – процессе, в котором справедливость, законность, самый даже порядок судебных прений могли назваться бессовестнейшею насмешкою над самою идеею суда.
Глава 6. Траур
– У нас сегодня концерт? – сказал Буа д'Эни Растиньяку, входя в его роскошный кабинет в тюрьме. – Герцогиня дала мне слово петь сегодня из «Армиды».
– Да! А мне дал слово Мирвуца сыграть на виолончели свои неподражаемые этюды из подражания природе.
– Обещал быть и Годен, правда?
– Обещал! Я уплатил уже десять франков за его вход и приготовил ему табакерку в подарок. Я купил эту табакерку после Ланкло: изумруды с рубинами и эмалированная основа! Прелесть просто! Если он придет, концерт будет действительно на славу!
К ним вышел Легувэ, бледный с посинелыми губами и как бы в лихорадке.
– Они его убили!
– Как убили? – вскрикнули оба.
– Так, на эшафоте отрубили голову. Утром ты слышал вдруг какой-то гам раздался. Это били барабаны. Это была казнь.
– Да правда ли?
– Правда, мне сейчас сказал смотритель со зверской радостью. Дескать, не стало вашего предводителя Капета! Говорят, он умер героем!
– Слава Богу, мир праху его!
– Да здравствует король!
– Да здравствует Людовик XVII! Да будет славно его царствование! Где-то он теперь?
– Говорят, отдали учиться сапожному или столярному мастерству!
– Сами сапожники, так хотят, чтобы весь мир обратился в сапожников.
– Теперь придется отложить все увеселения в сторону, надо дать знать; так как по королю полагается носить годовой траур, а в тюрьме неделя идет за год, нужно сообщить, что в течение всей этой недели будет пост и молитва: вот и выполним торжественный реквием, это можно!
– И не худо выпить шампанского за здоровье молодого короля! Вели, граф, дать шампанского! – сказал Легувэ.
Растиньяк позвонил. Явился его старый камердинер, севший также охотно в тюрьму, чтобы служить своему барину, как Клери сел, чтобы служить королю. Впрочем, камердинеру дозволялось выходить, с уплатою, разумеется, пошлины.
– Ты слышал?
– Слышал, – отвечал старик, отирая катившиеся из глаз слезы. – Что-то будет, что-то будет?
– Божеское наказание будет, вот что! Принеси, однако, нам шампанского! Нужно выпить за геройскую кончину прежнего и за здоровье и победу нового короля.
– И за принца-регента: граф Прованский, ведь он должен быть регентом!
– Да, но он в Италии!
– Не здесь же ему быть! Если он был здесь, и его бы убили!
– Я думаю не пощадят и Элагитэ!
– Само собою не пощадят! Да этого и не жаль! Представьте себе, господа, при подаче голосов в конвенте, он тоже подал свой голос за смерть короля! Подлец!
Шампанское явилось, и беззаботные аристократы весело его раскупорили и, распивая, не думали, что через день или два, пожалуй, и им тоже придется сложить свои головы.
– По крайней мере, не палач рубить будет, – сказал Растиньяк. – Вы слышали, выдумали такую машину, что и не услышишь, как останешься без головы, говорят, на днях поставят!
– Хорошо, если бы эта машина перерубила все головы королевских убийц, – прибавил Легувэ.
– Надо полагать, что дело к тому придет: рано ли, поздно ли между собою перегрызутся!
Камердинер, разнося шампанское, сказал, что в тюрьму новенького привели, молодого, должно быть, тоже из дворянчиков.
– Не изволите ли приказать позвать к вам? – спросил камердинер.
– Зови, зови! Кто такой?
Вошел Чесменский.
Трактирщик сделал свое дело, получил награду от Шомета за указание аристократа, да еще такого, который выражал королю явное сочувствие, назвав всех приговоривших его к смерти подлыми убийцами и людоедами.
– Позвольте познакомиться, я граф Растиньяк, а это мои товарищи по заключению. Граф Легувэ и маркиз Буа д'Эни!
– Я корнет русских лейб-гусар Чесменский.
– А, русский, вот хорошо! У нас уже есть один русский, который, впрочем, вам в дедушки годится. Молодец тем, что Робеспьера хотел заставить с собою на шпагах драться! Он иногда приходит к нам! – сказал Легувэ.
– Просим пожаловать, занять место. Мы все живем здесь дружной семьею, пока нас не увезут с тем, чтобы отправить в гости к нашим дедушкам, и сказать нечего. Вот по случаю сегодняшнего траура отложены все увеселения, а то живем весело, вы бы не соскучились, хотя мы и в тюрьме! – сказал Растиньяк. – Не прикажете ли, за здоровье короля! – прибавил он, предлагая бокал.
– Король умер, господа, – сказал Чесменский нерешительно. – Мимо меня следовал кортеж, ведущий его на казнь.
– Король не умирает! – твердо воскликнул Растиньяк. – Да здравствует король Франции и Наварры Людовик XVII, – и он залпом выпил бокал.
Чесменский последовал его примеру вместе с Легувэ и Буа д'Эни.
– Да здравствует Людовик XVII, – проговорили они.
Неделя траура прошла. Опять начались тюремные сатурналии. Опять гастрономические обеды тешили на вкус, прекрасная музыка – слух; живые картины и сценические представления – зрение; аромат живых цветов – обоняние, а чувственные удовольствия – самое осязание роскошных заточенников. Только Буа д'Эни со своею герцогиней не вдавался в последние, не желая своих идеалов забрызгивать грязью и оставаясь в вертеровской чистоте. И это было время, как Париж чуть не умирал с голоду и от скуки имел одно развлечение – ораторствовать в клубах кордильеров и якобинцев и смотреть, как рубят головы аристократам. Между тем революция росла и ширилась, вводя убийство в систему. Новая машина, названная по имени своего изобретателя гильотиною, была поставлена и делала свое дело. Она не уставала и не ошибалась как палач, а ровно, будто одушевленное существо, срезывала беззаботные аристократические головы. Каждый вечер помощник Шомета, звероподобный Гебер, объезжал тюрьмы и объявлял, кто должен на другой день нести под ее удар свою голову, и каждое утро телеги будили Париж своим стуком, отвозя несчастных на площадь Революции. Скоро коноводам революции показалось недостаточным убить только короля, они убили и королеву…
В один из вечеров, после веселого гастрономического обеда, живых картин и французской кадрили с бешеным галопом, тираж нести свои головы под удар гильотины выпал на трех приятелей: графов Растиньяка и Легувэ и маркиза Буа д'Эни.
Они, как истинные французы, встретили заявление это шуткою.
– Будем же сегодня ужинать, так как завтра не будем в состоянии обедать, – сказали они и пригласили было разделить с ними их ужин даже привезшего им роковое известие о смертной казни звероподобного Гебера, но тот хмуро от него отказался, досадуя, что своим сообщением не может смутить ненавистных ему аристократов. Кто-то, для шутки, предложил было послать приглашение к Дантону, как любителю хорошо покушать, но это не состоялось, потому что нашли его слишком нравственно грязным, чтобы сидеть с ним за одним столом. Но шутка тем не менее оставалась шуткою и не сходила с уст, долженствующих завтра сомкнуться навеки.
Не шуткою сделалось заявление только на сердце герцогини де Мариньи.
Молодой женщине, жившей столько лет со старым и холодным мужем, женившемся на ней ради приличной обстановки дома и в надежде, что так или иначе она ему даст наследника его герцогского имени, и только разжигаемой в своем воображении страстными напевами поклонников, и вдруг полюбившей со всем пылом первой любви скромного, идеального юношу, такое заявление казалось невероятным, и хотя она видела ежедневно, что такого рода решения каждый день звероподобным господином объявляются и на другой день приводятся в исполнение, но она никак не думала, что такая же участь может постигнуть и того, кто в эту минуту был для нее целый мир, кто заставил ее забыть и свет, и двор, и свободу, и свое общественное положение. Едва начавши жить сердцем в тюрьме, потому самую тюрьму считая как бы преддверием счастья, она вся уносилась мечтою в будущее. Она думала, вот двери тюрьмы раскроются и я его и для него, как и он для меня! Она чувствовала, что ее любят, любят искренно, страстно, и в себе ощущала силу любви, готовой на все пожертвования. Деликатность и скромность избранного ее сердцем никаких пожертвований от нее не требовала. Тем лучше, чем с большею охотою она отдаст ему всю себя. Она любила и надеялась. Но вот его отнимают у нее, увозят, хотят убить.
Она вскрикнула отчаянно, бросившись на грудь Буа д'Эни и вызвав своим криком улыбку удовольствия на зверском лице Гебера, которая сменилась сейчас же зубовным скрежетом злости, как только он услышал следующие слова герцогини:
– Жак, и я с тобою, и я… умрем вместе! – сказала она.
– Как этих проклятых аристократов любят! – подумал про себя Гебер. – Меня никто никогда не любил!
И он именно заскрежетал от зависти.
– Нет, Эмили, нет! Ты еще остаешься! Тебя может выручить случай! Возвращаю тебе твое слово, и вот, возьми твое кольцо! Ты свободна!..
– Не хочу я свободы! – отвечала плачущая женщина. – Я твоя и хочу быть твоею, ты мой милый, мой драгоценный! Если они хотят убить тебя, пусть и меня убьют! Смерть с тобою мне дороже всех даров жизни! Я не желаю, не хочу жить без тебя!
И она страстно, горячо обняла его и прижала к своей груди, не обращая внимания на толпу присутствующих. Д'Эни невольно прильнул со своим поцелуем к ее щечке.
– Послушай, Жак, – вдруг начала она с каким-то страстным увлечением, извиваясь около него и с вибрацею голоса, доказывающей ее внутренний трепет. – Я сказала тебе, что я твоя, живая и мертвая… Говорят, ты завтра умереть должен, и без меня. Я умру после… Мы молоды, мы жить хотим! Я не жила еще, мой бесценный, мы можем прожить эту ночь вместе; а там, пожалуй, и умрем, все же мы скажем, по крайней мере, что мы жили! Не так ли, мой дорогой?
Д'Эни, был ли он тоже так страстно увлечен ее ласкою, что забыл о страшном завтрашнем утре, которое его ожидало, или из французской бравады, которая тогда кружила головы всей тамошней аристократии, отвечал на этот вызов только страстною ласкою.
У д'Эни помутились глаза, он мог только целовать свою милую подругу, но Растиньяк крикнул:
– Браво, браво! Шампанского! Мы празднуем сегодня свадьбу нашего друга и завтрашний выход из тюрьмы! Ура!
За этими словами Растиньяка Легувэ воротил музыкантов, подарив свой бриллиантовый перстень смотрителю тюрьмы за дозволение нарушить установленную уже тогда тюремную дисциплину продолжением праздника до часа ночи, вместо обязательного окончания его к десяти часам.
– Мы сегодня празднуем свадьбу нашего друга! – повторил Легувэ.
И снова начался разгул; появился роскошный ужин, заиграла музыка, и веселье закипело. Достали, впрочем, и аббата, который в коротких словах прочитал благословение. Все радовалось, все пировало, а в двенадцать часов д'Эни и герцогиня удалились в отделение герцогини, чтобы до семи часов исключительно принадлежать друг другу.
На другой день, в семь часов утра, Растиньяк, Легувэ и Буа д'Эни были увезены и сложили под ударом гильотины свои головы.
Прощание герцогини и маркиза было трогательно. Чесменский не забудет его никогда. Он помнит, как маркиз благодарил ее. Он говорил, что она украсила всю его жизнь, что ему теперь не страшна смерть, так как он испытал высшее счастье, какое только могло быть ему на свете доступно…
– Там, там, – говорил он. – Я буду ждать тебя, милая Эмили, чтобы благодарить тебя и наслаждаться тобою, потому что ты моя и я твой, в этом свете и в будущем…
Он говорил весело, будто собираясь на прогулку, обратился к Чесменскому, которого церемониально герцогине представил, просил поберечь его подругу, помочь в чем можно, услужить… Потом он целовал ее, то нежно, то страстно, и будто шутя говорил о поцелуях будущей, загробной жизни, когда души их сольются, и он, любя ее, будет любить себя… Затем еще раз обнял, еще поцеловал и кончил, напевая какой-то водевильный куплет.
Она, бледная, немая, будто окаменелая, полустояла, полувисела на его груди, принимая его ласки. Она молчала, даже слезы не струились из ее глаз. Она только проговорила: "Твоя, твоя… навеки!" – и замерла, как будто с этими словами улетела душа ее, будто с ними исчез ее дар слова. Но вот ее отвели от него, она молчала. Он поцеловал ее последний раз и скрылся, увлекаемый служителями коммуны. Она все еще стояла и смотрела вслед, как бы прислушиваясь. Но вот застучали телеги, выезжая из тюремного двора. Раздался крик, не человеческий крик.
– Не дай Бог слышать такой крик другой раз, – говорил себе Чесменский, вспоминая этот вопль дикого, страстного отчаяния.